Текст книги "На тихой Сороти"
Автор книги: Валентина Чудакова
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)
Валентина Чудакова
Валентина Чудакова
На тихой Сороти
Повесть
По деревенской привычке просыпалась я ни свет ни заря. Лежала на тощем диванчике тихо и прислушивалась в потемках. А слушать было нечего. Огромный город встает поздно. Только один звук доносится с улицы в открытую форточку – однообразный, скучный: шерк, шерк, шерк... Это хромоногий дворник сухой метлой подпахивает двор. А уж и двор!.. Каменный мешок. Повернуться негде. И нет ни одной травинки в этом городском дворе. Даже злая крапива-стрекава тут не растет...
...А в деревне травы шелковые, росные, подставляют солнышку зеленые спинки.. Звенят метелки-богатки. Кивают белыми панамками ромашки. Сорви ромашку, Зинка – поколдуй: «Пастух, пастух, выпусти скотинку!» Разом выскочат из желтого венчика черные юркие букашки, ласково защекочут ладонь... Не ходи, Зинка, в рожь! Зачем тебе заколдованный цветок куколь-огонек? Заблудишься в сытой ржи, как в лесу. И не найдет тебя там желтобровый пес Полкан...
Нет у меня теперь верного друга Полкана. В деревне остался рыжий лохматый Полкан. А родная деревня далеко-далеко: за долами, за горами, за дремучими лесами... Всю ночь надо ехать по чугунке, а потом еще семь верст на телеге. Выйти бы на зорьке на пригорок, разбежаться бы хорошенько, раскинуть руки пошире, подпрыгнуть повыше, подтянуть коленки к подбородку и... полететь! В деревню. Как вольная птица. Но такое бывает только во сне. Не может человек летать сам по себе. А аэропланы не для всех. Проплывет аэроплан в синем небе – равнодушный, важный, хвастливо-громкий – поминай как звали. Спешит куда-то в неведомые города, по важным делам. Какое ему дело до меня?..
А кому до меня дело? Реви каждое утро сколько влезет – никто не пожалеет. Сестренка Галка спит, даже всхрапывает. Сладко посапывает братишка Вадька—Вадим. В обнимку с деревянным конем без хвоста. Бормочет что-то во сне. И спит на узкой железной кровати строгая няня Тоня. Черная коса свесилась на пол. А в соседней комнате покашливает во сне мама. И даже кот Маркиз дрыхнет у меня в ногах. Разжирел котище от праздной городской жизни. Мышей-то тут нет. Ишь ты лентяй, развалился как барин. Пнула кота ногой. «Курняв-в-в» – обиженно мурлыкнул Маркиз и опять свернулся в теплый шерстяной клубок.
Все спят. Одной мне не спится. Зареветь бы громко-громко, заголосить бы с приговором, по-псковски: «Ах лихо-тошно мне! Головушка моя победная... Не глядели бы глазыньки ясные на немил белый свет!..»
Попробуй заголоси. Проснется Тоня – греха не оберешься. «Ах ты, рева-корова, бесстыдница! Сыта, не бита, какого тебе еще рожна надобно? Опять напускаешь на себя мирихлюндию?»
А мирихлюндия прячется в темном углу за занавеской. И похожа она на черную прилизанную кошку с красными мокрыми глазами. Мирихлюндия – моя постылая тоска-кручина...
Я тихо плачу. Плачу и сержусь на маму: зачем привезла в город? Обижаюсь на бабушку: зачем отдала? Вспоминаю покойного деда. Он снится мне каждую ночь. И меня мучает позднее раскаяние. Обижала дедушку. И не раз. Когда была поменьше, из-за покоса ссорилась. Ногами топотала, визжала. Заступалась за траву-мураву, за цветы-ромашки. А дедушкина коса, как узкая злая молния, гуляла по полю, валила под корень зеленую живую красу. Обиженно скрипели на остриженной пожне голенастые кузнечики: «Где ж наш дом? Где ж наш дом?..» Жалела я кузнечиков-кузнецов. А деда не жалела... Травы в деревне каждое лето сколько хочешь, кузнечиков тоже, а дедушка был один-разъединственный.
Подросла – из-за бога с дедом спорила. Он вечерами читал вслух святое Евангелие на старинных медных застежках. А я ехидничала. Вытащу из спичечной коробки пленного кузнечика и предлагаю: «Скушай. Не хочешь? А как же твои святые акридами-саранчой питались? Небось вкусно?»
Дедушка обижался, начинал объяснять, путался, укоризненно говорил: «Сбила ты меня с панталыку, языкастая». За него вступалась бабка, грозила мне пальцем: «Ах ты еретичка! Молоток-прибиток. Вот погоди, боженька осерчает да и отрежет тебе язык». Но бог еще и не такое прощал. Бабушка с вечера ставила на окно в сенях кринки с молоком и покрывала их широким решетом. И я потихоньку слизывала сверху сливки. А чтобы не попало от бабки, перед ее приходом ловила кота Котофея и мазала ему морду молоком от усов.до самых ушей. А решето сбрасывала на пол. Бабушка била скалкой ни в чем не повинного кота, а бог глядел на эту несправедливость, и хоть бы что! Когда умер дедушка, я, сама не знаю зачем, утопила в проннице тяжелое его Евангелие. И этот грех простил мне бог…
А вот когда я так неожиданно попала в город, то невольно призадумалась: а не божья ли это кара? Не наказывает ли меня в самом деле бог за все мои прегрешения?.. Мало ли что его никогда никто не видел, а вдруг он все-таки есть? И я решила попросить у бога прощения. В городской квартире моей матери была только одна-единственная икона. Большая, в тяжелой золоченой раме. Бог городской сердитый-пресердитый: в золотой ризе, в лиловом бархатном колпаке, орлиноносый, красноглазый. Только я перекрестилась, в комнату вошла няня Тоня и расхохоталась: «Что ж ты делаешь, непутевая? Это не икона, а портрет царя Ивана Грозного». Вот и молись тут... Она пожаловалась маме, а та целый вечер мне доказывала, что бога не было и нет, что его сами люди выдумали. А что тут доказывать? Я и сама знаю. Небось Петр Петрович в школе не раз рассказывал. Это я просто так, на всякий случай, чтоб на душе было легче...
И так каждое утро. Все вспоминаю, вспоминаю. Совсем тоска полонила. Плачу и всегда хочу есть. Но когда еще поднимется Тоня да когда разведет свой вонючий примус... Наварит манную кашу и кофе на стол подаст. А я не хочу манной каши. Противная. От кофе во рту горько. А сыр как резиновый и пахнет мокрыми лаптями. Ах как бы я поела толокна с молоком!.. И овсяных тонких блинов с растопленным маслом, и редьки тертой, и гороху пареного, жирных щей с солониной... И квасу бы попила деревенского, солодового, шипучего, холодного... Но этого в городе нет. Так почти ничего и не ем, катаю из хлеба шарики да молчу. А Тоня сердится: «Каких тебе еще разносолов?» Зачахну я на городских харчах. Ну и пусть. Небось, тогда бабушка спохватится. Будет голосить, как по деду...
День занимается медленно. Серый, скучный. За окном небо сизое, мокрое, тяжелое. Нависло над городом– вот-вот расплачется или шлепнется на железные крыши. Как будто сейчас и не лето красное, а самая глубокая осень.
Убрав со стола, Тоня сказала:
Сидеть смирно! Я иду на базар. – Красный берет надвинула на одно ухо, в руки схватила плетенку– и за дверь. За Тоней мама – портфель подмышку:
Дети, не шалите и не ссорьтесь.– Она поцеловала сначала Вадьку, потом Галку, хотела и меня, но я ловко увернулась: вот еще – нежности телячьи. Мама ничего не сказала, только вздбхнула. И мне нисколько не было ее жаль. Что ж я, виновата, что она для меня совсем чужая?
Пока Тони нет, Вадька с Галкой играют. Возятся на полу, как веселые котята. И не ссорятся. Вадька-Вадим смешной. Большеголовый, нехлемяжий, похож на медвежонка. И сам весь в покойного дедушку:_кареглазый и кудреватый. По нескольку раз в день он подносит мне к уху большую морскую раковину-пепельницу и говорит басом: «Это камынь! Послушай – там море шумит...» Он никогда не плачет. Больно стукнется лбом о шкаф или о стол, только закряхтит, потирая шишку: «Во ка-а-к я его!»
Галку-Галину по-домашнему зовут Галчонком. А она и есть Галчонок. Смуглая, черноволосая, остроносенькая и худенькая, как неоперившийся птенец. Тихоня-тихоня, а вредная. Еще и в школу не ходит, а меня учит. «Нельзя говорить «чаво», надо «что». Не «перехватка», а «завтрак». Не «бобки», а «игрушки». Не «слизко», а «скользко». Не говори – «ева». Говори– «вот»...». Тоже мне нашлась учительница. Я отмахиваюсь от нее, как от назойливой мухи. И целый день слоняюсь из угла в угол, не зная, чем себя занять.
У Тони все расписано по часам. После обеда – гулянье. Смехота. Сиди на лавочке в садике, что меньше деревенского палисадника, и таращи на прохожих глаза. Или с мелкотой копайся в песке. А он холодный и кошками пахнет... Только сделаешь шаг в сторону, Тоня тут как тут: «Не топчи травку! Не рви цветы. Ты не в деревне...»
То-то и оно, что не в деревне. А в деревню-то как хочется!.. Вот там гулянье так гулянье. Босиком по теплой пыли шлеп-шлеп-шлеп – догони попробуй... Кувырком бултых в сладкую траву-мураву, как на перину. Дыши сколько влезет,– нос небось не закоптит... А на пожне, за гумнами, до вторых петухов заливается тальянка с переборами. А девки на всю деревню: «Ох-ти! Ах-ти!»
А по воскресеньям вдоль деревни, как солдаты, маршируют комсомольцы с красным флагом.
А за комсомольцами – ребятня. Вот это гулянье так гулянье!.. А по-городскому я гулять не умею. На улице зеваю по сторонам. Шарахаюсь от трамвая, от шальных извозчичьих пролеток. Ну как раздавят!.. Тоня сердится, дергает меня за руку: «Закрой рот! Воробей влетит». И милиционер из круглой будки глядит на меня сердито, пальцем грозится – за что-то сердится. А ну как заберет!.. Да и посадит в тюрьму вместе с разбойниками.
Век бы глаза мои не видели города. Дома высоченные, каменные, строенные впритык друг к другу. И все на одно лицо. Страшно. Люди живут как птицы в скворечниках. Места, что ли, на земле мало?.. Горожане целый день толкутся на улицах с утра и до позднего вечера. Туда-сюда, туда-сюда – как на ярмарке. И не идут, а бегут. Спешат. Куда? И никому нет друг до друга дела.
А осенью в школу. В пятый класс. Ах как боюсь я городской школы, серой громадины... Сколько ж тут учеников? Как все соберутся под одной крышей!.. Ведь это же будет ад, вавилонское столпотворение, как дедушка говаривал. Задразнят меня за деревенский выговор...
И решила я бежать в деревню. Только бы добраться, а там бабушка пожалеет, не прогонит. У меня были свои капиталы. Пять желтых бумажных рублей и четыре серебряных полтинника. Пожалуй, на билет хватит. Вот только надо осторожно разузнать, в какой стороне вокзал. А там – в поезд, и ищи ветра в поле...
Однажды Тоня, уходя в булочную, забыла закрыть входную дверь на ключ. Галка с Вадькой играли в жмурки и были очень заняты. Я схватила свои деньги, сунула за пазуху ломоть хлеба и на цыпочках выскользнула из квартиры. '
Куда ринуться? Кого спросить?
Идет мимо дома старичок. Серое пальтишко нараспашку, зеленая шляпчонка надвинута на затылок. Под мышкой тросточка, а в кошелке не то кот, не то собачонка. Чудно. Спросила про вокзал. Старичок остановился, сдвинул на лоб очки, поглядел на меня прищурясь:
А вам, собственно, на какой вокзал? Их в городе несколько. – И только я начала объяснять, что деревня Сергиевка находится на Псковщине, налетела Тоня. Как коршун на цыпленка.
Это еще что такое? Кто позволил? Марш домой, вольница! – Прямо на улице, как маленькой, надавала мне шлепков. Обыскала все карманы. Деньги, понятно, отобрала. Вечером нажаловалась маме.
Я ревела в три ручья и топала ногами:
– Не буду тут жить! Не буду. Не люблю я" вас! Мама молчала, только хмурилась, а Тоня отшучивалась:
– Не люби, да почаще взглядывай.
С тех пор входная дверь всегда оказывалась на ключе, даже когда Тоня была дома. А ключ она держала в кармане фартука и, ложась спать, прятала его под подушку.
Свою бабушку я звала мамой и долго была уверена, что так оно и есть. Не помню, когда я узнала, что у меня есть родители и что живут они в Ленинграде. Родители мои дали мне такое имя, которое бабушка никак не могла выговорить, а дедушка не нашел в святцах. Старики перекрестили меня в Зинку. Зинка так Зинка – какая разница?
Росла я, по словам бабки, трудно. К году еще головенку не держала. И все хворобы ко мне приставали. Чем только я не переболела. Бабушка таскала меня и по докторам, и по знахарям. Поила лекарствами и травами, святой водой с решета взбрызгивала, сажала в горячую печку на хлебной лопате, как пирог-кокору, зарывала по шею в песок, даже возила куда-то далеко к теплому морю. Но до пяти лет я была дохленькой, вялой, плаксивой. А с пяти выправилась. Разбытела, как говорила бабушка. К восьми годам даже драться с мальчишками не боялась. А училась лучше всех.
Так и жила я в дервне безвыездно с самого рождения. Дед и бабка любили меня и очень баловали. Я ничего не умела делать: ни самовар наставить, ни воды принести, ни хворосту нарубить. Привыкла ко всему готовому. Только утром открою глаза – на столе уже самовар курлыкает, в заварном чайнике яичко варится, а на сквородке блины скворчат. Скажет дедушка: «Внученька, подпахни горницу». А бабка тут как тут: «Какая с нее подметальщица? Только мусор по углам разгонит» – и отбирает у меня веник. Хочу со стола убрать, а бабушка: «Не тронь. Еще посуду перебьешь...» Так и повелось.
О родителях я никогда не вспоминала. Приезжали они редко и ненадолго. Всегда спешили, ссылаясь на важные, неотложные дела.
Смутно помню один большой скандал. На масленой неделе я, объевшись блинами, грела живот на русской печке и незаметно для себя задремала. Разбудил меня дед: «Вставай, мой ангел, бог гостей послал». Он за руку подвел меня к матери. А та, улыбаясь, спросила: «Не узнаешь? Ну-ка, вспомни: кто я?» Я ответила не задумываясь: «Тетя Настя». Мать нахмурилась, отец тоже, а дед досадливо крякнул. Сзади меня подталкивала бабушка: «Чего набычилась? Мамка это твоя. Мамушка родная, а не тетя». Но я упрямо повторила несколько раз: «Тетя Настя. Тетя Настя. .Тетя Настя!» А потом вдруг сказала отцу: «А ты чего тут расселся? Давай ехай домой. Это наша изба».
Что тут поднялось!.. Плакала мать и упрекала бабушку, плакала бабка и в чем-то укоряла мать. Кричал отец, грозился немедленно увезти меня в город. И даже мой тихий дедушка разошелся. И каждый тянул меня к себе. Чуть не разорвали. Я вскрикнула дурным голосом и сомлела. А когда очнулась на дедушкиной перине, гостей уже не было. Я сразу повеселела.
Дед мой был добрый, уважительный, застенчивый и хорошо грамотный. В доме верховодила бедовая, вспыльчивая, как порох, неграмотная бабка. Дед во всем с нею соглашался: «Так, Марьюшка. Так, умница. Ты ж у меня голова!» Она даже на сходку ходила сама и кричала там не хуже деревенских мужиков. И всегда была занята чужими делами. Кого-то сватала, кого-то мирила, делила, заговаривала грыжу, лечила баб, учила девок плести кружева и выводить угри. В деревне ее уважали и побаивались. На супрядках бабушка первая заводила песню, а в праздники, подвыпив самую малость,.плясала под балалайку, расфуфырив кубовый сарафан «шесть аршин по подолу». Дробила, как молодая, с псковскими припевками:
А– зазу-зазу-зазу,
Ободрал мужик лозу.
А два брата-кулака
Ободрали мужика.
Долгие зимние вечера мы обычно коротали втроем.
Ребятишки в наш дом не ходили. Бабушка не привечала, опасаясь, как бы меня чем-либо не заразили да не обидели. Так ни с кем я по-настоящему и не подружилась. С одноклассниками ладила. И только. Звала в гости то одного, то другого – никто не шел. Опасались в мокрых лаптях шастать по крашеному полу да по бабкиным чистым половикам. А летом все мои сверстники работали в поле или были няньками. Заходила только соседская Манька Орехова – сонная, ленивая. Мне с нею было скучно. Манька боялась бога, черта, лешего, домового, покойников, дурного глаза, цыган и даже мышей. За Манькой всегда увязывались ее маленькие братишки и сестренки.
Играл со мною дедушка. Каждую субботу после бани и долгого чаепития на кухонном большом, добела выскобленном столе из мокрой глины сооружался Семеновский овраг, а из спичечных коробков возводились «Багратионовы флеши».
Расставлялись войска. Французы – желтые; Наполеон– зеленый; маршалы Ней, Дау, Мюрат – черные. Русские полки – синие; Кутузов – красный. Князь Багратион – малиновый; остальные русские командиры – светло-голубые. Все фигурки дедушка выпиливал сам.
Подтягивалась артиллерия – искусно вырезанные пушечки на колесах-катушках. По флангам в резерве выстраивались русская и французская конницы. В двух больших деревянных чашках лежали желуди-снаряды и спички – пушечные заряды.
Начиналось великое Бородинское сражение.
Дед гасил лампу и при тусклом свете лампадки под божницей зловещим голосом громко возвещал:
– Я привел сюда сто тридцать тысяч солдат! У меня пятьсот восемьдесят семь орудий. Сдавайся, Русь!
Я задорно отвечала:
Ништо тебе, супостат! Приехал Кутузов – бить французов! У меня сто двенадцать тысяч солдат! Зато шестьсот сорок орудий! Сунься-ка!
Выдвигаю против Багратиона сто пятьдесят орудий! – кричал дед.– Гренадеры, на приступ! С нами бог! Артиллерия, огонь! – Он проворно вставлял в жерла пушечек по три спички и разом их поджигал.
Я не менее проворно делала то же самое и вопила:
– Ребятушки, не выдай! Двадцать седьмая дивизия, держись! Артиллерия, огонь!
С шклением вспыхивали пучки спичек, летали над столом желуди-снаряды, падали деревянные французы, падали русские. Визжала я. Блажил дедов приятель,– поп Дмитрий:
– Богатыри, держись! – И неистово колотил медной поварешкой в чугунную сковородку, изображая канонаду.
Вопила бабушка, затыкая пальцами уши:
– Окаянные! А, батюшки! Дом спалят. Да зажгите вы лампу, разбойники! Мне куделю надо прясть.
Веселый отец Дмитрий возражал:
До кудели ль тут, когда наших бьют! Зинка, меть в Наполеона! Врежь ему в лоб! Так его, в голенище!
Четыреста орудий против Багратиона!
– Ништо, еретик! Двадцать седьмая дивизия, в штыки! Бей их! Круши! Где мой любимый командир? Генерал Неверовский, вперед!
Стонал на все голоса отец Дмитрий, изображая. раненых:
Ох, ох, ох! Лихо мне... Братцы, помираю... Парлё, франсе, маман, шарман, ох, ох, смерть моя...
Русские потеряли князя Багратиона! Гренадеры, виват!
–. Врешь, супостат, не .убит, только ранен!,
Ох, ох, ох... Батальонному командиру Дмитрию, Хоботову оторвало руку! Ох!
Ништо! Он и с одной рукой командир! Вперед, ребятушки! За князя Багратиона!..
Когда иссякал запас спичек и желудей, отец Дмитрий одним дуновением гасил лампадку и торжественно в темноте объявлял:
Наступила ночь. Затихло сражение. Пали на поле брани пятьдесят восемь тысяч русских и пятьдесят тысяч французов, но не было победителя...
Пошто врете? – всякий раз возмущалась я.– Наши победили! Верно, деда?
Важно, внученька, то, что русские не считали себя побежденными. А это уж почитай что победа. Дед мой, батальонный командир Дмитрий Хоботов, руку оставил на Бородинском поле.
Бабушка вздыхала:
Так и мой же дед там глаз потерял. Тоже был не кто-нибудь, а тамбур-мажор! Из простых кантонистов в люди вышел. Пошто ж у вас трубачей-то нет, воители? Дед-то мой музыкантской командой ведал. В старину полки завсегда с музыкой в бой хаживали...
А чего ж? – соглашался мой дедушка". – И трубачей выпилим. И тамбур-мажора в лучшем виде изготовим. Так, внученька? Ах ты, мой командующий! Бедовая будешь. Вся в своего прапрадеда, батальонного командира...
Отец Дмитрий тоже обижался:
– А духовенство, братие, у вас где? Как же это сражение-то начинать без божьего благословения? Непременно надо попов.
Я удивлялась. Разве попы воюют? Как же это они, без штанов-то?
Дед и бабка улыбались. Отец Дмитрий хохотал, дергал в восторге себя за козлиную бороденку, задирал будничную черную рясу до самых подмышек:
А это тебе что, не штаны? – Он и впрямь был в узких холщовых порточках в полоску. Вот диво-дивное!..
Думаете, кто благословлял светлого князя Дмитрия Донского на битву с татаровьями? – горячился отец Дмитрий. – Вот то-то и оно!.. А Гермоген? Патриарх всея Руси с 1606 года. Не он ли благословил да призвал народ на борьбу с поляками да Лжедмитри«м. За, то и сгноили его поляки в тюрьме. Святой старец, что и .говорить.-... Дед возражал:
– Ну, Гермоген-то твой не ахти как свят. Руки по самые локти в православной кровушке. Вспомни-ка отче, крестьянское восстание Ивана Болотникова. Не он ли помогал подавлять?
Я прятала французов вместе с их пушками и конницей в один холщовый мешок; русских – в другой. И вешала войско на стенку до следующего сражения. Собирала по всей кухне желуди и горелые спички. Ставила на божницу Кутузова, Багратиона, Раевского, Неверовского и своего прапрадеда Дмитрия Хоботова.
И вдруг нежданно-негаданно кончилась моя беззаботная деревенская жизнь.
Накануне троицына дня дедушка получил из города письмо от моей матери. Прочитал про себя и стал вдруг весь белый, как бабкина белоснежная скатерть на столе в горнице. Бабушка охнула, кинулась к нему:
Митенька, голубчик, что с тобой? – Дед молча повалился на лавку, скомкав в руке письмо. Так и лежал на спине с закрытыми глазами, не шевелясь и ничего не отвечая. Перепуганная бабка бестолково суетилась, причитала, приказала мне позвать учителя Петра Петровича и отца Дмитрия, а когда те явились, дед уже пришел в себя. Сказал:
Разошлись. Господи, господи! До какого позора я дожил... – И опять замолчал.
Злополучное письмо неграмотной бабке прочитал на кухне учитель, без меня. Бабушка плакала целый день и никак не могла закончить праздничную уборку, все у нее валилось из рук. Я пыталась расспрашивать: «Как это разошлись? Что такое „разошлись"?» Бабка отмахивалась, утирая фартуком слезы:
– Не твоего это ума дело, дитенок. Знай молчи шибче. – Но я не могла молчать. Чувствовала, что в дом вошла какая-то тревога, горе. Какое? С дедом разговаривать было бесполезно —как в рот воды набрал. А бабка голосит, как по покойнику. А о чем?
Постилая мне на ночь постель, она вдруг жалостливо спросила:
– Дитенок, как же ты теперь будешь расти без папеньки?
Я промолчала.
К ночи дедушке стало легче. Он поднялся, обрядил проголодавшуюся скотину, напился чаю и спокойно уснул. И я успокоилась. Не ахти какое горе. Ну ушел отец от матери. А мне-то что? Я с ними не живу.
Утром дедушка не проснулся. Смерть его была совершенно неожиданной. Он никогда не хворал и ни на что не жаловался. Хромал немножко на правую ногу. (Ранили на японской войне гранатой-шимозой.) А так был здоров, работал в поле и по дому не покладая рук. Горе подкосило мою бабку под корень. Она сразу вдруг постарела, стала ко всему безучастной.
После дедушкиных похорон мать увезла меня с собою в город...
Днем в квартире раздался звонок. Долгий, нетерпеливый. Я подумала: «Кто-то чужой». Защелкали по паркету Тонины шлепанцы без задников – пошла открывать. И тут меня кольнуло в сердце: «А вдруг это бабушка приехала!» Но в прихожей заверещал Вадька: «Мама! Мама пришла!» Я равнодушно подумала: «Чего это она сегодня так рано?»
Мать пришла необычно веселая, оживленная. С размаху швырнула свой брезентовый портфель на продавленный диван. Пригладила волосы. Улыбаясь, спросила меня:
– Ну как, дочка, дела? Все куксишься? А зря. Тоня с досадой махнула рукой:
– А ну ее. Напустит на себя с утра мирихлюндию и киснет, и киснет целый день. Надоело.
Мать весело сказала:
А у меня новость. Слушайте внимательно. Через три дня мы уезжаем!
Ура!—завопил Вадька.
Куда это? – озабоченно спросила Тоня. – Аль дачу сняли? На какие, интересно, доходы? До получки и так не дожить.
Нет. Не дачу. Совсем уезжаем. В Пушкинские Горы. Место я там получила. Старшего агронома района.
Тоня присвистнула:
Вот те раз! Не было печали. Или вы не знаете что сейчас в деревне творится?
Знаю. Началась сплошная коллективизация. И мое место, как специалиста, там. Или, по-твоему, меня зря советская власть учила? Разве тут работа? На счетах любую девчонку можно научить щелкать. Нет, я хочу настоящего дела.
А что ты будешь делать? – спросила Галка.
Колхозы организовывать. Ах ты Галчонок этакий! Ты даже и не представляешь, как мы здорово заживем на новом месте! Пушкинские Горы – это же рай земной. Русская Швейцария. Давайте обедать и начнем не спеша укладываться. Дела у нас много.
Я не знала, как воспринять новость. Радоваться боялась. У нас в Сергиевке тоже говорили: «В городе не жизнь, а рай. Никто не ломает спину от зари до зари. Оттрубил свои часы – и никакой заботушки. Хоть песни пой, хоть булки жуй, хоть по Невскому, как барин, прогуливайся». А тут оказался такой рай – хоть ложись да помирай...
Весь вечер я думала о Пушкинских Горах. Что это такое? Раз колхозы – значит, деревня. А похожа ли она на Сергиевку? И далеко ли оттуда до Сергиевки?
Не вытерпела. Спросила, ни к кому не обращаясь:
Где ж находятся эти самые Пушкинские Горы?
На Псковщине,– с готовностью откликнулась мать. – Место знаменитое. Великий русский поэт Александр Сергеевич Пушкин там похоронен.
И я сразу вспомнила. Дедушка в тех местах бывал. Все собирался меня отвезти на могилу Пушкина, как подрасту. Да-вот не успел...
Я так обрадовалась, что неожиданно для себя запела.
Гляди-ка ты! – удивилась Тоня. А мать засмеялась:
Пой, дочка, свои припевки сколько влезет.
Но я смутилась и замолчала. А настроение так и осталось хорошим. В первый раз с тех пор, как я попала в город. И в первый раз я глядела на маму не искоса. Надо же – какой она молодец! Такое место выбрала. Вот только насчет колхозов что-то не то. Чего их организовывать, когда они уже почти всюду есть. И Сергиевка моя с самой зимы не Сергиевка, а колхоз «Светлый путь».
Мне вспомнилось, как мы вступали в колхоз. Как моя бабка чуть не опозорила нас с дедом на всю округу. Все была за колхозы. На сходках громче всех кричала, что колхоз для бедняков – спасенье, а как дошло до дела – другое запела. Как вскочит – руки в боки – да как полыхнет зелеными глазами:
– Не пойду в колхоз! Он мне без надобности. Что у меня, семеро по лавкам сидят? Мне и без колхоза живется как у Христа за пазухой.
Дедушка от неожиданности растерялся, слов для возражения не нашел. Только моргал. Зато я не растерялась:
Ах ты несознательный элемент! Не хочешь – не надо. Живи одна. Будем делиться. Тебе – спальня, нам с дедкой —горница. Тебе – корова, нам – нетель, тебе... – В пять минут я поделила все наше добро. Теперь молчала и моргала бабка, а дед подзадоривал:
Правильно, внученька! Аи да молодец. А как же дрожки? Ведь они у нас одни?
Распилим пополам! – брякнула я. Дедушка захохотал, а бабка сказала:
Тьфу! Охальница. Коровий лапотёнь-побрекун. Сперва наживи, а потом дели. А ты что, старый, хихикаешь, как пьяный китаец? – набросилась она на деда. И – шасть за порог – бухнула дверью. Мы с дедом так расстроились, что даже лампу в тот вечер не зажигали. Сидели в потемках и молчали.
Я боялась: а вдруг нас бабушка насовсем бросила? Кто ж нам, сиротам, самовар поставит да блинов-бабашек напечет?
Вернулась бабка не скоро. От порога спросила как ни в чем не бывало:
Чего это вы в жмурки играете? – Зажгла лампу, уселась под образа и засмеялась:
Дележки не будет. Не дуйтесь, как мыши на крупу. В колхоз вступаем. Митенька, гумно наше я обществу подарила. Под колхозную льнотрепальню.
Я закричала «ура», а дедушка только крякнул. (Гумно-то новехонькое, недавно отстроенное после пожара...) А бабка расхвасталась, раскраснелась, как молодая:
Бригадиром меня назначили в льнотрепальню. Потачки бабам не дам. Не языками будут лен трепать. Я таковская!..
Коли ты у нас не молодец, то и свинья не красавица,– засмеялся дедушка. – Сходи-ка, внученька, за учителем да отца Дмитрия кликни. Выпьем наливочки за нашу мать командиршу-бригадиршу да груздочков солененьких отведаем. Хороши, поди, удались...
В Пушкинские Горы приехали ранним утром. Станция Тригорское была конечной. Дальше надо было или пешком или на подводах.
У крылечка крошечного вокзала под кудрявой липкой стоял на одной ноге сине-оранжевый зобастый петух и важно поглядывал на приезжих.
– Здравствуй, петя-петушок, золотой гребешок! – как старому знакомому, весело сказала я.
«Ко-ко-ко...» – Петух склонил масленую голову набок, мясистый зубчатый гребень закрыл круглый петушиный глаз.
Кур не тронь! Кур не тронь!» – сердито, бормотнул Петька-петух и опустил поджатую лапу.
Дурак ты, хоть и петух,– усмехнулась я. – Да на что мне твои курки?
Ой! – взвизгнул Вадька. – Она умеет с птицами говорить! Это цыпленок жареный? Да?
И ты дурак,– беззлобно сказала я братишке. – Жареные – которые на сковородке. А это жиной.
Нельзя говорить «дурак»,– вмешалась сестренка Галька. – Тоня заругает...
Но Тоне было не до меня. Она спросила у мамы:
Анастасия Дмитриевна", далеко до поселка?
Порядочно.
Как же мы доберемся? – Тоня пнула ногой тугой баул с одеялами.
За нами должны прислать исполкомовский выезд.
Галька с Вадькой так и завизжали, хотя и понятия не имели, что это такое. Я знала, что такое выезд сельсоветский, и поэтому визжать не стала.
«Выезд» стоял за вокзалом: пароконная телега и старинный шарабан на рессорах, с откидным верхом и широкими лакированными крыльями. В таких раньше господа ездили.
Поглядывая на крупнобулыжную дорогу, Тоня беспокоилась, как бы не разбилась посуда. Бородатый мужик с ласковыми карими глазами, укладывая узлы и ящики, успокаивал:
– Ницаво, доцка, поедем с краецку. Там мягонько. И второй извозчик, совсем молодой, держа каракового жеребца под уздцы, тоже «цокал»:
Стой, Мальцик, не цуди.
От Опоцки три верстоцки,– весело сказала Тоня. Ласковый мужик засмеялся:
Само собой, барышня. Мы Опоцецкого уезду. У нас в Михайловском все так-то бают.
Так вы из Михайловского? – спросила его моя мать. – Это очень интересно.
Само собой,– согласился разговорчивый дядя возница. – Которые приезжие, завсегда любопытствуют. Мы хорошего роду. Из дворовых людей барина Ляксандры Сергеича. Маменька моя хорошо его помнила, все, бывало, байки рассказывает. А теперь стала забывать. Память не та.
Неужели ваша матушка помнит Пушкина? – удивилась мама. – Ведь ей от роду должно быть... лег сто, не меньше.
Годков с пятнадцать тому, как за сотню перевалило,– засмеялся мужик. – Да и мне семь десятков стукнуло. Я в семье меньшой. Последыш. Вон мой внучонок жеребца оглаживает. Их у меня и на печку не пересажаешь. И правнуки есть.
Чудеса господни,– сказала Тоня, пристраивая последний узел. – Да тебя, дядюшка, хоть жени. Вон ты какой белозубый да жилистый. Тоже небось сто лет проживешь.
Мужик засмеялся:
Это, барышня, нам не в диковинку. Мы, Козловы, живучи. Рано помирать нам ни к чему.
В ближайшее же воскресенье все пойдем в Михайловское,– решила мама.
Милости просим,– с достоинством поклонился возница.– Это с нашим почтением. Ляксандра! – крикнул он внуку. – Давай на телегу, на шарабане я сам. – Веселый дед разом поднял на шарабан Гальку и Вадьку. Потом меня. Помог усесться взрослым. Легко залез на козлы и, разобрав ременные вожжи, крикнул: – А ну, Мальцик, с богом!
Резвый жеребец рванул с места и размашистой рысью вынес шарабан на пригорок. Мама громко ахнула:
– Простор-то какой, батюшки! Дух захватывает. – Забавно морща нос, она втягивала розовыми круглыми ноздрями воздух и радостно смеялась: – Ну, дети, здесь мы заживем припеваючи. Тут русский дух, тут Русью пахнет! Ах какая красота! Гляди не наглядишься, дыши не надышишься.