355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валентина Мухина-Петринская » На ладони судьбы: Я рассказываю о своей жизни » Текст книги (страница 8)
На ладони судьбы: Я рассказываю о своей жизни
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 01:43

Текст книги "На ладони судьбы: Я рассказываю о своей жизни"


Автор книги: Валентина Мухина-Петринская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)

– Вы Мухина? Валя, ты меня не узнаешь?

Я узнала.

– Елизавета Николаевна!!! Мы обнялись. – Она оттащила меня в угол разговаривать, чтобы не мешать проходящим.

– Валя, что они без нас сделали с народом?! Такая беспринципность, такое равнодушие, трусость! Я опять на своем заводе, опять в партбюро, и то, что я вижу, просто повергает меня в крайнее возмущение. Приехала по этому поводу говорить в ЦК.

Я смотрела на нее и думала: «Эта коммунистка, восемнадцать лет ни за что просидевшая в тюрьме и лагерях, столько пережившая, могла позволить себе и просто отдохнуть. А она приезжает в ЦК, обеспокоенная падением нравственной чистоты народа…»

Так из размышлений об окружающих меня людях, из «Екклесиаста», который мне наизусть читала Поленька Чекмарева, из «Ночного обыска» Велимира Хлебникова, метелей, с разгона кидавшихся на барак и чуть не срывавших крышу, толстых пачек газет, раскрывавших страшную горькую панораму войны, когда каждый день, каждую минуту гибли люди, сотни и тысячи людей, отдавая свои жизни за Родину, – из всего этого сплава родилась моя пьеса «Дом у реки».

Когда я переписала ее начисто, я сообщила Кузнецову. Он назначил читку у себя в кабинете на восемь часов вечера.

Я читала и все сильнее ощущала, как потрясен начальник. Когда прочла заключительную фразу, глаза его были полны слез, он, подойдя к окну, пытался незаметно вытереть их, но слезы набежали снова. Тогда, махнув рукой и не стыдясь своих слез, он сказал внятно и горько: «Какие люди сидят!»

Юношей он начинал работать при Дзержинском, и видеть это беззаконие, что творилось при Сталине, ему было мучительно и нестерпимо. Но что он мог сделать? Потребовать ареста и суда над Сталиным? Это было неосуществимо. На другой день Кузнецов повез куда-то мою пьесу, добился разрешения на ее постановку, и… наш клуб ожил. Режиссером была, помню, ленинградская актриса Екатерина Давыдова. Главную роль играла московская актриса (кажется, из Малого театра) Лиза Фадеева. Все шесть ролей исполнялись профессионалами. В день репетиции их отпускали с работы на два часа раньше.

Настал день спектакля. Клуб был набит битком, вольные и невольные, или, как тогда говорили, – вольняшки и зека.

Меня, как автора пьесы, посадили на первый ряд между начальником и его супругой. Она на вечер принарядилась и только вздохнула, взглянув на мои бесчисленные заплатки – одна над одной и все наполовину оторванные. Днем меня Поленька сводила в баню, где мои вещи, как обычно, прокалили, и теперь вместо духов от драматурга несло не то каленым, не то дезинфекцией.

Декорация была одна на оба действия: дом у парома, из окон вид на реку и лесные дали.

Успех пьесы определился почти сразу. Нельзя забывать, что играли столичные актеры, стосковавшиеся по сцене, но и сама пьеса всем понравилась. Когда опустился занавес и артисты вышли на аплодисменты, все стали кричать: «Автора, автора!»

Так как я не выходила, то кричали все громче, в том числе и артисты. Кузнецов сиял от радости, как будто пьесу написал сам.

– Выходите же на сцену, – тянул он меня. Я отказалась наотрез.

– Но почему?

– Но поймите же, гражданин начальник. Все так возбуждены, и вдруг автор появляется в таком виде. Это как-то не политично.

– Ну, становитесь на скамейку, я вас подниму и буду поддерживать, чтобы вы не упали.

Но я уже раскланивалась со своего места направо и налево.

Овации не утихали.

После спектакля начальник с женой проводили меня до барака.

– Хоть, бы ее одел! – попеняла его жена (назовем ее Ниной Ивановной).

– Как я ее одену? Отберу у тебя платье? В каптерке одни лохмотья, прямо опера нищих какая-то, а не лагерь. Война, конечно. Все идет на фронт.

Утром меня разбудил кто-то из женщин, гаркнув в самое ухо:

– Валька, иди получай гонорар!

В каптерке мне выписали двадцать пять граммов сливочного масла и две огромные селедки – залом.

Одну я дала друзьям, и они посолонились по ломтику. Другую в обед съела зараз с хлебом. Барак взирал на меня с ужасом:

– Обопьешься!!!

Заготовили мне на ночь чуть ли не двадцать банок воды. Я к ней не прикоснулась – не было никакой жажды. А масло я слизнула, как мороженое, без хлеба. Не знаю, что помогло: масло, селедка или овации, как с ехидством уверяла врач Савчук, – но я начала поправляться не по дням, а по часам.

Дней через десять я уже приступила к своим обязанностям завклубом, а когда началась посевная, ушла в поле работать со своей бригадой.

С утра ко мне зашла уборщица Фрося и сказала, что Кузнецов получил из Москвы свои книги и просил меня помочь разобрать их. Чтоб шла немедля, не заходя в столовую.

– Он тебя ждет дома и, наверное, покормит нашего Веселого скелетика.

– А ну тебя, Фрося.

Я умылась и поспешила к Кузнецову. Семья начальника занимала отдельный дом – четыре просторные комнаты.

Мебель, что называется, казенная. Свою он раздал на хранение друзьям, частью раздарил с условием переслать ему книги и ковры, о которых весьма сожалела жена. Все это вчера пришло малой скоростью. Книг было много, несколько ящиков.

– Поможете мне разобраться? – весело спросил Алексей Федорович. – Но сначала позавтракаем, ждем вас.

Я не заставила себя просить.

У Кузнецова были чудесные ребятишки, озорники ужасные, погодки пяти и шести лет, а младшему всего четыре месяца.

Его только что покормили, и он весело болтал руками и ногами в своей кроватке.

– Тяжело приходится Нине Ивановне, – сказал Кузнецов, – и готовить и убирать, за детьми присмотреть, а у нее больное сердце – ишемия, стенокардия.

– У прежнего начальника была домработница из заключенных, – сказала я.

– Да, по лимиту мне положено иметь домработницу, – согласился Кузнецов, – но жена ни в какую…

– Спасибо! – сказала мне Нина Ивановна. – Когда на Алешу сыпались дождем анонимки и доносы, главным свидетелем была именно домработница. Уж она расписала, как мы принимали у себя писателей и художников и говорили потом: «Какие люди сидят!» Сколько я тогда пережила, боялась, что его арестуют, но, слава богу, ограничились переводом сюда, в богом забытый участок, и отняли квартиру в Москве. Шут с ней. Хорошо хоть, что Алеша рядом.

После завтрака, пока Нина Ивановна готовила обед, мы с Кузнецовым разобрали книги, расставили их на приготовленные пустые стеллажи. Осталось еще два ящика. Я заметно устала.

– Хватит, завтра расставим остальные, – решил Кузнецов. – А сегодня после обеда будем отдыхать и разговаривать… Я попрошу вас рассказать нам…

– Как я попала в лагерь?

– Нет. Я слышал… что это за два дня, после которых вы впервые за шесть лет пали духом и стали доходить?.. Расскажите.

– Алеша! Может, ей неприятно вспоминать, – остановила его жена. Но я согласилась.

– Я же не дохожу больше. Вы спасли мне жизнь. Я непременно расскажу. Ведь он начальник лагеря, ему только полезно знать.

После обеда я хотела помочь вымыть посуду, но Нина Ивановна не дала.

– Я сама, вы отдыхайте. Я провожу ребятишек во двор кататься на санках, сварю кофе…

– Это сделаю я, – решил Кузнецов. И вот мы сидим, устроившись возле стеллажей с книгами, и я им рассказываю о тех двух днях.

День первый

Начался третий год войны. Сюда залпы не доносились, только огромные отсветы народного бедствия и горя.

Наша бригада выехала на сенокос. Стоянка у речки. Спали, как и в бараке, на матах из соломы. Подъем в три часа утра, отбой в десять часов. Уставали очень сильно. Начальником сенокоса был раскормленный парень, в свое время приговоренный к расстрелу. Любимец нашего Дантона. Парня звали Дмитрий, за глаза просто Митькой. Он был красив, силен, но крайне озлоблен, жесток, по-моему, его грызло чувство неполноценности.

Митьку боялись, как какого-нибудь гестаповца. Он ударом кулака мог сшибить быка. Он уже отсидел свои десять лет срока и теперь четыре года пересиживал, как и многие другие. Его однажды вызвали в контору и сказали: «Распишитесь, что вы извещены о том, что освобождены, но остаетесь пока в лагере впредь до особого распоряжения».

Митька расписался.

– А когда оно будет, это особое распоряжение?

– Откуда нам знать?

Вот этот самый Дмитрий утром июльского дня послал бригаду на новое место работы, а меня на старое – копнить оставшиеся несколько валков. Я часа за три закончила работу и уже собиралась идти искать по степи бригаду, когда заявился, верхом на ноне, в развевающейся белой рубашке, Митька.

– Быстро управилась! – удивился он. – А я хотел тебе помочь, ну, садись, отдохнем.

Мы присели возле стога. Он угостил меня бутербродом из черного хлеба с колбасой и сыром. Поколебавшись, я взяла и быстренько съела.

Митькин взгляд буквально меня ожег. Я вскочила и бежать…

Митька повалил меня на сено. Отбивалась я не слишком деликатно, даже укусила его за руку. Мне бы с ним, конечно, не сладить, но Митька отнюдь не собирался насильничать. Он был глубоко оскорблен и сам оттолкнул меня.

– Ты, Валентина, слишком много о себе воображаешь! Как же – писатель, интеллигенция, а я просто деревенский парень неотесанный. У меня не хуже тебя женщины были: и кандидат наук, и врач, и…

Я не дослушала. Поскольку он меня не задерживал, я убежала.

После обеда я вместе с бригадой работала на лугу возле речки. В руках у меня были вилы, и я со стога перекладывала сено на подъезжающие возы. Было так хорошо! Глубокая синева неба, кучевые облака у горизонта. Река, отражающая небо, береговые ракиты, огромный зеленый луг и одуряющий запах сена.

И вдруг я увидела – скачет Митька… Все эти часы он, видимо, разжигал в себе злобу, а может, он выпил? Дантон угостил его или завкаптеркой, с которой он был близок, – не знаю, но Митька был страшен.

– Ложи вилы! – заорал он, но я держала их наперевес, как оружие. Он выматерился, спрыгнул с лошади, вырвал у меня вилы и далеко отбросил их куда-то.

– Стерва! Я ж тебя растопчу, – пообещал он и снова вскочил на лошадь, отъехал шагов на пятнадцать, глаза его горели, как у волка; разогнав лошадь, он направил ее прямо на меня…

Но лошадь, видимо, была умнее этого парня, она не желала топтать человека, хотя он изо всех сил хлестал ее плетью.

Так и запомнилось. Запах лошадиного пота, ощущение ее тела, ее голова где-то рядом с моей головой. Несколько раз Митька разгонял лошадь, но она так и не наехала на меня. Тогда Митька соскочил с седла и, бросившись на меня с кулаками, стал меня избивать.

Все бросили работу, кто-то охнул, кто-то заплакал, кто-то сказал горестно: «Господи, что делается!»

Что мне было делать? Драться с ним? Я не слажу. Бежать? Он не даст бежать… И я просто с презрением отвернула от него лицо и стояла неподвижно, как статуя. Я не ощущала ни страха, ни боли. Совершенно не помню, куда именно бил. Потом лишь по синякам и ссадинам определила это. На лице синяков не было. «По лицу не осмелился», – говорили потом женщины в бараке.

Митька бил, я стояла бесчувственно. Женщины смотрели в ужасе, но уже пробивалась ко мне с вилами Елизавета Николаевна.

– Прекратить! Ты что, мерзавец, делаешь, кулацкое отродье? Валя, сегодня же зарегистрируй у врача факт избиения и пиши на него заявление, мы все его подпишем. Получишь, негодяй, еще лет пять! И проси сейчас же у нее прощение. У, дурак!

Елизавета Николаевна пошла к подъезжавшему возу, за ней потянулись остальные, оглядываясь назад. Но Митька уже не дрался. Он опомнился.

– Валя, прости меня. У меня нервы не совладали, то есть я не совладал с нервами. Я ведь в камере смертников сидел десять месяцев. Отца и брата расстреляли, а мне, как младшему, заменили на десять лет. Я их на лесоповале отбыл. А ведь мне, когда это кулацкое восстание случилось, мне тогда всего шестнадцать было. Куда от отца и братьев? И никакой я не кулацкое отродье. Отец отродясь кулаком не был. Середняк он. Если эксплуатировал кого, то нас – своих детей. Я детства не видел…

– А зачем твой отец пошел с кулаками? – спросила я, удивляясь самой себе.

– Так работящий он, работал до измора, а первый лодырь на деревне, которого он за человека не считал, стал председателем сельсовета. Советская власть, значит. Встретил отца на узкой дорожке и говорит ему: «Я не я, если не запрячу тебя в Сибирь». Ну отец и пошел обрез брать… Значит, ты меня простила?

– Нет. Но никаких заявлений подавать не собираюсь. Хватит с тебя. Но только отправь меня на участок сегодня же.

– Ты иди отдохни, отправлю, сегодня же… Мне предлагали на фронт идти добровольцем. Я хотел отказаться. А теперь, пожалуй, пойду. Надоело все, обрыдло здесь. Не могу больше. А тебе спасибо, что жалобы не хочешь писать. Еще раз прости.

Через несколько дней Дмитрий пошел на фронт, в первом сражении его убили. Письмо написал уголовник с нашего участка, который пошел вместе с ним. Писал, что Дмитрий сражался смело, геройски и умер достойно.

Для чего он родился на свет и что он видел в этой жизни? Я была рада, что не писала на него никаких жалоб.

День второй

По моей просьбе Дмитрий отправил меня на участок в тот же вечер. Утром я еле встала – так плохо себя чувствовала. Митькины синяки ярко проявились. Хорошо, хоть лицо этот подонок не тронул.

Мне дали двух быков, арбу и велели привезти из Караджара двадцать мешков овса. Дорога проходила через наш сенокос, и женщины из нашей бригады окружили меня.

– Ох, Валька, как ты плохо выглядишь!

– Да она, поди, всю ночь не спала после такого.

– У врача освидетельствовала?

– Заявление на Митьку написала? Мы ведь подпишемся…

Я отрицательно помотала головой. Мои подружки возмутились.

– Но Митька должен быть наказан!

– Он и так наказан сверх меры… самой жизнью.

– Тебе что, его жалко? Его? – строго осведомилась Елизавета Николаевна.

– Видите… Я неизмеримо богаче его. Как-то совестно… Как если бы ребенок запустил в меня камнем. Пусть больно ударил, но не станешь же его призывать к ответу.

– Что ж, духовное богатство – самое ценное и единственное, что нельзя отнять, – сказала Елизавета Николаевна, уходя.

В Караджаре мне нагрузили на телегу двадцать мешков зерна. Положили очень неудобно, не оставив мне места для сиденья. Пришлось вскарабкаться наверх. Я поехала. Быки шли лениво. Я их особенно не погоняла. Куда мне было торопиться – на участок?

Дорога шла степью. Пахло травами, стрекотали кузнечики, звенели птицы, и необычно глубокой была синева неба. А потом дорога круто спустилась вниз и пересекла глубокий овраг. Умная лошадь всегда под гору замедляет ход, быки, наоборот, побежали. Один из мешков упал, за ним упала я, прямо под первое колесо, и телега с девятнадцатью мешками переехала меня, сломав два ребра.

Если телега летит под уклон, сколько секунд пройдет от первого колеса до второго – одна, две, а может, доли секунды? Ощущение было такое, словно от первого до второго колеса прошло минут десять…

Я столько всего успела передумать… Неужели конец всему, эта проклятая телега раздавит меня? И я больше не увижу маму и сестру? Я так и не стану настоящим писателем. Я больше не глотну свободы… И что стоит вся моя начитанность, если я не знаю такой простой вещи: может человек выжить, если его переедет телега с девятнадцатью мешками зерна? И уже никогда я не увижу его… Значит, я еще надеялась, вопреки всякой логике.

Я тебя никогда не увижу.

Я тебя никогда не забуду.

Это пелось уже потом, много лет спустя.

А тогда я потеряла сознание. Пришла в себя в бараке. Я лежала на носилках в широком проходе между нарами. Меня окружали незнакомые сочувствующие лица, ждали врача, как раз в Караджаре была врач с нашего Волковского Надежда Антоновна Савчук… Мой злой гений. Никто не сделал мне столько зла, как этот врач – сама заключенная.

Она не пожелала положить меня в больницу: чего ради – все кости целы. А ведь два ребра были сломаны. До сих пор в рентгеновском кабинете меня спрашивают: «Были на фронте»?

Савчук сказала, что вечером меня отправит обратно на Волковское… и отправила. Все думали с какой-либо оказией – на машине, на худой конец, на телеге. Я пошевелиться не могла от боли, словно полураздавленный щенок.

Вечером за мной пришел конвой. Они вели этап. Шестьсот человек рецидивистов. Меля присоединили к ним. Напрасно я доказывала, что не дойду. «Врач заверила, что дойдете…» Время было военное: три шага в сторону – могли застрелить.

Я никогда не забуду эту ужасную ночь. Беспросветно темная, только всполохи далеких молний прорезали тяжелые тучи. Ничего не видно, конвой нервничал… Урки устали, проголодались, хотели скорее дойти, поесть и лечь спать. А я еле тащилась. Боль была отчаянной, непереносимой, каждый шаг стоил невероятного напряжения, я еле удерживалась от стонов.

Я отставала, меня подгоняли прикладом, но я тащилась все медленнее и медленнее. Меня поставили впереди – урки роптали, матерились. Исчезло ощущение яви. Мне казалось, я вижу страшный сон, кошмар терзал меня. На подходе к Волковскому я потеряла сознание. Беднягам уркам в довершение всего пришлось тащить меня на руках до барака.

С тех пор я больше не встала… Уже и ребра срослись (не совсем, видно, правильно), а я… Жизненные силы вдруг иссякли. Я стала доходить, и, если бы не Кузнецов, лежать бы мне в карагандинской земле в братской могиле.

Спасибо Кузнецову за жизнь! Спасибо таким людям, как Кузнецов, что я не озлобилась, не пришла в отчаяние. Кузнецов был на Волковском чуть больше года, но как же он много сделал за эти четырнадцать месяцев.

По-моему, самое главное, чего он сумел добиться, – это уничтожение «подконвойки» – двух позорных бараков, огороженных в три ряда колючей проволокой, где рычали и выли овчарки, а из окон выглядывали сумрачные озлобленные лица рецидивистов. Теперь они свободно ходили по всему лагерю и на работу, заходили в клуб. Они перестали драться между собой, как пауки в банке. Он не смог нас приодеть, по-прежнему мы выглядели, как персонажи картин Гойи, но как он поднял духовную жизнь лагерников! Каждый вечер в клубе либо читали лекцию – он привлек критиков, историков, ученых, – либо выступали наши артисты или самодеятельность. Немного лучше стало питание – причем за счет собственных запасов, ведь у нас же были огороды и бахчи. Вечерами теперь рассказывала я больше в клубе, а не в своем бараке, и самые страстные слушатели мои были подконвойные.

Известие об уходе Кузнецова свалилось на всех нас в апреле сорок четвертого. В этот вечер в клубе ничего не было, но все собрались там и сидели, как на похоронах, многие даже плакали. «Не расходитесь, я пойду позову начальника к нам сюда», – предложила я и пошла в контору. Он был дома. Зашла к ним домой. Нина Ивановна, веселая, оживленная, собирала вещи, Кузнецов что-то писал за письменным столом.

Я извинилась и сказала, что в клубе ждут его и как все приуныли.

– Молодец, что зашла, – заметил Кузнецов. Он быстро надел пиджак, плащ, и мы пошли.

– Тебе до освобождения остался год… – сказал задумчиво начальник, впервые назвав меня на «ты».

– 4 октября 1945 года меня должны освободить, если окончится война.

– Не позже чем через год мы победим, – заверил Кузнецов.

В клубе все очень обрадовались ему, окружили, он сел рядом со мной и подозвал Зину.

– Воробьева, у меня есть для тебя радость, но сначала спой нам ту песенку, «Что ты смотришь на меня в упор». Уж очень хорошо у тебя получается. А Валерий Косолапый, он здесь? Пусть аккомпанирует.

Оба вышли на середину клуба. У них это уж очень хорошо получалось. Не знаю, чья это песня? То ли это уголовный фольклор, то ли кто из настоящих поэтов приложил руку. Зина с темпераментом, с таким артистизмом исполнила ее.

Привожу эту песню целиком.

 
Что ты смотришь на меня в упор?
Я твоих не испугалась глаз.
Коль тебе наскучил разговор,
Оборви его возьми да брось.
А ну же, брось, ну, брось, жалеть не стану я!
Таких, как ты, всегда достану.
Или рано, или поздно
Все равно ко мне придешь.
Кто тебя по переулкам ждал?
И душа вся изнывала в страхе.
Кто тебя по кабакам спасал
От удара острого ножа?
А ну же, брось, ну, брось, жалеть не стану я!
Таких, как ты, всегда достану,
Или рано, или поздно
Все равно ко мне придешь.
Ну, прошу тебя я, выйди на крыльцо.
Как у нас с тобой водилось раньше.
На, возьми назад свое кольцо,
А не хочешь, под забором брось.
А ну же, брось, ну, брось, жалеть не стану я!
Таких, как ты, всегда достану.
Или рано, или поздно
Все равно ко мне придешь.
 

В этот раз Зина исполняла как никогда… Несколько минут мы молчали.

– Смотришь на меня, но не обо мне песня, – бормотал Косолапый. – Клоун ему кличка.

– Затрещину хочешь? – возмутилась Зинка. – Князь – его кличка. – А настоящее имя? – спросил Кузнецов.

– По первому паспорту Федор Скоморохов.

– Тебе письмо от Скоморохова Федора, – сказал Кузнецов, протянув ей конверт.

– Разыскал-таки! – охнул Косолапый.

– Спасибо, спасибо вам, гражданин начальник, это вы помогли! – воскликнула Зина и, схватив конверт, ушла в уголок читать.

– Как же мы останемся без вас? – всплакнул кто-то горько.

– Я же не так далеко уезжаю, всего за десять километров. Буду начальником Караджарского отделения Карлага. У меня будет больше возможности помочь каждому из вас… И я буду сюда регулярно наезжать.

– Валюшу Мухину не забудьте оживить, – улыбнулась Елизавета Николаевна.

– О нет, уже распорядился – завтра с утра займутся этим. Дело, кстати, скорее не из легких…

Громкий плач Зины прервал Кузнецова. Что произошло с Зиной?

Она упала на пол и рыдала так безутешно, словно прочитала себе смертный приговор.

– Воробьева, что с тобой? – бросился к ней Кузнецов. – Думал, письмо это обрадует тебя.

– Он… Он… Ох я невезучая! Лучше бы я умерла!.. Мы окружили Зину, потрясенные взрывом такого бурного горя.

Единственный человек, которого она любила всю жизнь, из-за которого стала уголовницей, писал, что любит ее, верен ей, считает себя виновником ее судьбы…

Короче – он накрепко «завязал», вот уже третий год живет на берегу Волги в Саратове, у своей матери-пенсионерки. Работает шофером в речном порту. Иногда совершает дальние рейсы. В свободное время много читает, собирает библиотеку к той, которая есть у его матери, и мечтает о встрече с Зиной. Знает, что ей осталось сидеть два года, будет ждать ее, как свою жену.

Много рассказывал о ней своей матери. Та ждет ее, как свою дочь, ждет ее возвращения. Одновременно высылает ей посылку с продуктами и книгами.

– Что же я наделала?! – кричала исступленно Зинка. – Я сама исковеркала жизнь. Что делать? Кто поверит, что я ненавижу фашистов, как и все советские люди, и только от великой дурости выкинула тот флаг над крышей конторы. И еще потому, что больше не могла находиться в шалмане в «подконвойке»… Больше не могла никак, ни-как!.. О господи, зачем я родилась на свет? Посмотрите, что он мне пишет, мой Федя… и его мама пишет… Такое ласковое письмецо. Просит прощения за все зло, что ее сын причинил мне. Как я ему напишу, что мне осталось еще не два года, а целых десять?

– Не плачь, Воробьева, – сказал начальник. – Я сам все объясню Федору Ивановичу… Кстати, я его знаю, он перед освобождением работал у меня на строительстве канала Волга – Москва. Я сам буду хлопотать за тебя, может, что и выйдет… Я как раз ссылался на случай с тобой, когда хлопотал об отмене этой «подконвойки». Может, что и выйдет, не теряй надежды.

На другой день меня «возвратили к жизни». А через неделю Кузнецов переехал в Караджар.

Труден был этот год – вернее, полтора – после Кузнецова.

Первое, что сделал новый начальник Решетняк, – закрыл клуб (нет лимита). Агитбригада была распущена. Я всю зиму работала на снегозадержании.

Но Решетняк не тема этого рассказа.

6 октября я должна была освобождаться… Освобождали так: накануне предупреждали, что утром с вещами едем в Караджар, там каждый расписывается, что прочел о своем освобождении, а также о том, что остается в лагере впредь до особого распоряжения. К вечеру возвращались на участок, но не в свои барак, где тебя ждали друзья, а в чужой, где жили «освобожденные».

Работали по-прежнему в своей бригаде.

Накануне я всех предупредила, что не вернусь, что надо закончить рассказ очередного романа, но все замахали руками и заверили меня, что к вечеру вернусь как миленькая. Роман я им рассказала, а прощаться они категорически отказались.

Утром в Караджаре всё произошло как у всех. Я расписалась о своем освобождении и о том, что остаюсь в лагере до особого распоряжения. На мой вопрос, когда же будет это распоряжение, мне ответили: «Откуда нам знать…» Мне предложили погулять до вечера, потом меня, сказали, отправят обратно на Волковское.

Кузнецов был дома на обеде, и я стала прохаживаться возле конторы, пока не увидела его. Пошла навстречу. Он удивленно остановился.

– Да неужели это Мухина! Почему так похорошела?

– Здравствуйте, товарищ начальник, – сказала я, улыбнувшись.

– Освободилась?

– Если это можно назвать освобождением.

Мы вошли к нему в кабинет.

Я рассказала ему, что просто не в состоянии возвращаться на Волковское.

– Вот оно какое дело, – сочувственно заметил Кузнецов, – куда же я вас дену? В Караджаре нет работы для вас… Подождите минутку, я подумаю. – Он действительно думал минуту-две, не больше. – Хотите на СХОС?

– СХОС?

– Сельскохозяйственная опытная станция, это полтора километра от Долинки, где находится наше управление. На СХОСе нужны грамотные рабочие, знающие латинский шрифт. Думаю, вам там понравится.

Я от всей души поблагодарила его… Поговорили о том о сем, я расспросила его о жене и детях.

Меня устроили ночевать к вольным, а на другой день я с несколькими женщинами отправилась в Долинку. На СХОСе мне очень понравилось – поля, лес, но я чувствовала себя несколько одинокой…

Это рассказ о начальнике лагеря Кузнецове, который спас мне жизнь.

«Меценат из Чека» – прозвали его уголовники.

Поэтому я опускаю свою дружбу, свою любовь. Скажу только, что мой муж Валериан Георгиевич Петринский, с которым я прожила в любви и согласии 34 года (до его смерти от инсульта в 1978 году), был тот самый Петринский, с которым я познакомилась в Карлаге на участке Волковском. Я написала ему со СХОСа, он ответил, завязалась переписка. Как-то Валериан обратился к Кузнецову, показал ему мое письмо… Тот читать не стал, но… однажды угрюмым мартовским днем, возвращаясь в обеденный перерыв из столовой, я увидела идущего навстречу мне Петринского. Мы бросились друг к другу, обнялись и впервые поцеловались открыто при всех.

Теперь я имела преданного друга, человека, который полюбил меня беззаветно, так же глубоко, как я когда-то Сергея Неклонского.

Освободили нас 1 июня 1946 года, вручили трехмесячные паспорта, и мы поехали навстречу новым испытаниям, которых тоже хватило на девять лет.

Кузнецова я видела еще только в мае 1946 года… У нас был выходной день, с утра сходили в баню, немного отдохнули и после обеда мы с Валерианом решили сходить в Долинку. Это небольшой городок – километра полтора от СХОСа. Там был хороший книжный магазин, и мы решили попытать счастья, может, найдем что-нибудь интересное. Мы шли, держась за руки, по лесной дороге. Пахло травами, листьями, сыроватой землей, в лесу куковала кукушка, долго и самозабвенно.

– Как хорошо, – сказала я.

– Ты меня любишь? – в сотый раз спросил меня Валериан.

– Очень! Почти как маму и сестренку. А их я люблю больше всего на свете.

– Сказала бы просто – люблю.

– Ну, люблю.

– У тебя была настоящая любовь, и тогда ты действительно любила.

– Валя! Тогда смена мук только предстояла, грозила, ждала. А сейчас я… может, несколько устала от жизни?

– Не верю. Ты полна жизни…

Мы услышали за нами цокот лошадиных копыт и оглянулись.

Нас догоняла двуколка, запряженная одной лошадью. Двуколка остановилась, с нее спрыгнул улыбающийся Кузнецов.

– Здравствуйте, дорогие, как она жизнь? – Он обнял нас обоих сразу. – Я ведь вас догонял, сказали, что вы направились в Долинку. Давайте сразу поговорим, потом вас подвезу.

– Спасибо. Я ведь очень по вас соскучилась.

– Усаживайтесь, ребята, я только лошадь освобожу – пусть попасется на зеленой травке.

Мы сели на теплую насыпь возле арыка. Сейчас здесь уже был холодок. Тихо шелестела береза. В арыке журчала чистая вода.

Дальше за березками начиналась СХОС, оттуда тянуло отцветающими яблонями.

– Что-нибудь пишешь в свободное время? – серьезно поинтересовался Кузнецов, усаживаясь возле нас.

– Пишу.

– Что именно?

– Написала поэму… «Человек без рук». Посылала в журнал «Новый мир». Ответили, что поэма их потрясла, но печатать ее невозможно, слишком тяжелая, мрачная. Что я, видимо, много пережила, но надо стараться видеть светлое вокруг.

– Ты отсюда слала?

– Нет, из Саратова. Послала сестре, она перепечатала и по моей просьбе отослала в «Новый мир». Написала еще рассказ – уже прозой. Отослала в «Октябрь», отсюда, сама. Пишут, что смотрят на меня как на будущего коллегу, но пока печатать никак не могут. Слишком много юмора. Что юмор – это, конечно, хорошо, но юмор надо дозировать, а то так можно отшутиться от всего на свете.

– Гм! – Кузнецов хмыкнул и пристально посмотрел на меня. – Валентина Михайловна, прочтите мне эту поэму… Помните ее наизусть?

– Нет.

– Но у вас есть копия?

– В бараке.

– У меня есть здесь, в кармане пиджака. – И Валериан достал из кармана копию поэмы «Человек без рук».

– Третий экземпляр, там плохо видно, – пробормотала я.

– Первый… уже перепечатал сам на конторской машинке. – И Валериан передал Кузнецову поэму. Он прочел ее раза два, если не три.

– Ох, Валентина Михайловна, что так мрачно? У меня мороз по коже пошел.

Словно крылья отрезали птице – Как полетишь?

Бьется, бескрылая, о мостовую. Ночь… Тишь…

Прочел он по памяти и вдруг сказал:

– Валентина Михайловна, прости, но я хочу тебя спросить. Если можешь, ответь. Сможешь ли ты простить все это, пережитое?

Я ответила не задумываясь:

– Смогу. Но при одном условии.

– Каком?

– Валя, оставь нас на минутку одних. Валериан кивнул понимающе и, легко поднявшись, пошел к кузнецовской лошади.

– При каком условии?

– Чтоб публично, всенародно, сказали правду о Сталине. Простите меня, но ведь я только правду хочу, больше ничего. И не будет у меня на душе никакой обиды.

Кузнецов покраснел и махнул рукой.

– Эх, Валентина Михайловна, боюсь я, что правду о Сталине скажут не раньше как лет через сто!

– При нашей жизни скажут, – твердо сказала я.

Такова была наша последняя встреча. Я дожила и до XX съезда партии, и до XXII, и до возрождения демократии при Горбачеве.

Не знаю, жив ли Кузнецов?

Если жив, откликнитесь, мой бывший начальник. Где вы?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю