Текст книги "На ладони судьбы: Я рассказываю о своей жизни"
Автор книги: Валентина Мухина-Петринская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)
Доброе слово
Когда Маргариту увели, я упала на койку и в отчаянии расплакалась. Случилось то, чего мы больше всего боялись: заметят нашу дружбу и нарочно разведут по разным камерам. Дружба давала огромную радость, а радость в тюрьме не терпели.
Неужели я больше никогда не увижу Маргариту? От горя словно ослепла. В чувство меня привел лязг отпираемого замка. Я едва успела соскочить с постели (днем не полагалось лежать) и вытереть слезы, как в камеру вошли.
– Тридцать семь-два, пройдите за мной! – приказал дежурный.
Во мне шевельнулась надежда: может, это просто карцер. А потом приведут назад и мы опять будем вместе.
Правда, сажать в карцер было не за что. Никаких нарушении мы не делали. Но я уже знала подлый здешнего начальства. Оно было неистощимо на злобные выдумки.
Когда меня привезли в апреле 1938 года в ярославскую тюрьму, я сразу попросила конверт и бумаги – написать маме письмо. Уже около года я была арестована, и она не знала, жива ли я, куда меня завезли.
Дежурный по корпусу сказал, что бумагу дают по пятницам. Но до пятницы они лишили меня права писать на полгода за мой громкий голос (я еще не привыкла говорить шепотом). Потом нас лишали «лавочки» на три месяца – уж не помню за что. В «лавочке» был хлеб, масло, сахар. Мы очень страдали от скудного тюремного пайка.
Так и оказалось – карцер. Мы спустились в подвалы и, пройдя длинным мрачным коридором, где пахло плесенью и какой-то застоявшейся, промозглой сыростью, вошли в карцер.
– Трое суток за то, что кормили голубков, – прочли мне приказ.
– Но мы не кормили! К окну даже не подходили. Дежурный пожал плечами и ушел. Вошли две мужеподобные надзирательницы, велели раздеться донага, весьма тщательно обыскали, бросили мне какую-то одежонку, а мою унесли. Лязгая зубами от холода, я поспешно оделась. Мне выдали короткую бязевую сорочку с оборванной лямкой, простиранный до дыр халатик, едва достигающий колен, и огромные лапти. Всё – ни чулок, ни какого-либо белья не дали. Но я вначале не придала этому особого значения. Я была так рада, что это лишь только карцер и через три дня я снова буду со своим другом. Это просто очередная гнусная жестокость – и ее надо пережить!..
Ноги у меня сразу окоченели. Я посмотрела на лапти: настоящие деревенские, из лыка. Интересно, кто их плел? Не на фабрике же делают лапти. Если бы хоть чулки дали…
Маргарита потом мне рассказала, что она, как только начала мерзнуть, надела халат «наоборот» – ноги в рукава, а потом укутала плечи, руки и грудь. Она очень расстраивалась, боясь, что я так не догадаюсь сделать. Так и вышло: я не догадалась. Карцер был два метра на два, без окон, так как находился под землей. Ни батареи, ни печи. На дворе стоял декабрь. Над толстой железной дверью, за решеткой, слабо светила электрическая лампочка, отбрасывая решетчатые тени. Летом здесь, наверное, текла со стен вода, а сейчас давно уже все обледенело: и каменные стены, и каменный пол.
В карцере, кроме открытой «параши», ничего не было – ни табурета, ни тюфяка.
Сначала я ходила, пока не закружилась голова. Я облокотилась о дверную притолоку. Сразу открылся «волчок», и мне велели отойти от двери: не полагается.
…Ночи, казалось, не будет конца, но все же я ее выстояла. Выстояла и следующий день. Временами меня охватывала крупная мучительная дрожь. Я делала гимнастику, чтоб согреться, – бег на месте. Но потом я настолько устала, что уже и это делать не могла. Иногда я глубоко задумывалась и тогда словно перескакивала через время.
За несколько дней перед тем я прочла замечательную поэтическую статью Паустовского о Грине. Не помню, как она называлась. Из нее я узнала, что Александр Грин с осени 1930 года и до самой смерти жил в Старом Крыму и сильно тосковал о людях. Его терзали сомнения: нужно ли его творчество современникам…
То, что я прочла, буквально потрясло меня. Все эти годы мы жили в Феодосии, в получасе езды от любимого писателя. Время это было тяжелое, и мы часто голодали. Помню, в 1932 году продали на толкучке все, что у нас было, кроме книг. Летом варили щи из лебеды. Однажды так получилось, что мы со вчерашнего дня совсем ничего не ели. К вечеру маме удалось занять пять рублей. Мы втроем – я, мама и сестра – отправились на базар. Дорогой мы сговорились, что купить: две ржаные лепешки (по два рубля штука) и кучку хамсы за рубль. Но при входе на шумливый феодосийский базарчик какой-то красноносый пьянчуга в разлетайке предложил нам «Золотую цепь» Грина.
Я сразу так вцепилась в книгу, что мама, взглянув на меня, поняла – добровольно я ее не отдам, и со вздохом протянула владельцу «Золотой цепи» пять рублей.
Весь вечер мы по очереди читали вслух. Гудело море, ветер стучал по кровле оторвавшимся листом железа. Мама слушала, ахала, восторгалась, а сама лазила по ящикам в поисках съестного и вдруг нашла огромную пачку фруктового чая. Мы бережно разделили его на три части, съели и продолжали читать. Нам так понравился этот роман, что, и лежа в постели, мы продолжали о нем говорить. Мы почему-то думали, что такой чудесный писатель, как Грин, живет в Москве. А он был так близко! Да мы пешком бы к нему пошли, если бы только могли подозревать, что он одинок и нуждается в любви и восхищении…
И вот в карцере мне опять стало обидно за Грина, и я начала слагать о нем поэму. Я толкалась беспорядочно из угла в угол и бормотала рождающиеся слова:
Забытый городок. Весь в зарослях ореха.
Бегущие холмы и старый тихий дом.
Здесь каждый вздох повторит смутно эхо
И листья осенью шуршали под окном.
Одна гравюра в комнате пустынной —
Портрет Эдгара По —
И яркий лунный свет.
Здесь умирал в печали неизбывной
мечтатель, нищий и поэт.
Мечте своей до смерти верный,
Непонятый, как Дон-Кихот,
Тоску и боль вкусив без меры,
В последний уходил поход.
Жизнь, полная невзгод, обид и муки.
Одна мечта ему безмерно дорога.
Никем не слышимые впитывал он звуки.
Незримые он видел берега.
Лишь родины его белесые леса.
Печаль и ложь приземистых построек,
Какие звали голоса!.. Как долог день,
И сумрачен, и горек.
А голод цепкий и упорный,
Что гложет до бессильных слез.
В ночлежке тесной и зловонной
Почуять свежий запах роз.
Бродяги с ним делились водкой.
А ночью драки на песке.
И, скорчившись, дрожать под лодкой
И зубы стискивать в тоске.
Труд непосильный и бесплодный.
Дороги, тюрьмы, ссылка, нищета.
Искусством он, униженный, голодный,
От жизни заслонился, как щитом.
И расцвели невиданные склоны.
К ним алые скользили паруса.
Могучие солевые циклоны,
Тропические яркие леса.
Шел по холмам бродяга беззаботный.
Он песнь веселую с рассветом заводил.
Матрос по гавани блуждал, ища работы,
И золотую цепь случайно находил.
Там чистая Ассоль, как он, мечтать умела
И чуда ждать,
Как завтрашний ждут день.
И песнь о счастии навстречу ей гремела,
И звали паруса под радостную тень.
И на прибрежии из бревен старый дом,
Где полка книг и шкур звериных блеск,
И с другом пополам распить бутылку рома
И слушать в тишине
Прибоя мерный всплеск.
Крепчает ураган.
Поскрипывают снасти.
Поет Бит-Бой, прощаясь навсегда.
Не молит он униженно о счастье,
Хоть жизнь его —
Дорога никуда.
Поэму эту я закончила уже в лагере. Писала на фанерке вместо бумаги, потом запоминала наизусть. Помню, что женщинам в нашем бараке очень понравилась, почти до слез. Может быть, они нашли что-то общее в судьбе Александра Грина и своей…
Дорога никуда… Неужели и моя жизнь окончится дорогой никуда и я, подобно Тиррею Давинанту, погибну в тюрьме?
Я вдруг почувствовала полное изнеможение. Ноги уже не держали больше. Они распухли и почернели, стали как чугунные. Лечь на цементный пол? Можно застудить почки или легкие. В конце концов я упала. Не знаю, был ли это день или ночь. Наверное, уже прошло двое суток, потому что мне дважды приносили пищу: кружка леденящей воды и триста граммов хлеба. Есть мне совсем не хотелось, только спать… Меня мучительно лихорадило.
Я легла на бок, подложив под голову руку и поджав окоченевшие ноги. Но только я заснула, ноги стало сводить судорогой. С криком я проснулась и начала растирать икры. Внезапно мне пришло в голову: может, Маргарита в соседнем карцере и мучается рядом со мной? Я попробовала постучать в стены, но никто не отозвался.
Тихо и холодно, как в могиле.
Зачем это всё? К чему эти бесполезные страдания? Кому от них польза? Родине? Народу? Партии? Во имя чего меня так мучают?
Потом я вовсе потеряла всякое представление о времени…
Мне казалось, что прошло много дней, меня здесь забыли и бросили умышленно, пока не умру.
У меня начиналось что-то вроде бреда, я слышала, как разговаривают дома мама, сестра Лика, брат… Они не знали, что я их слышу. Они, кажется, сидели за столом и говорили о самом обыденном. Лике нужно было купить пальто. Потом мама спросила: сколько времени и сколько еще ждать?
Было так необыкновенно отрадно слышать родные голоса, что я сидела на цементе и улыбалась от счастья. Я могла бы продлить это, но подумала, что так, чего доброго, и с ума можно сойти. Кое-как поднявшись с пола, я опять встала на мои бедные почерневшие ноги.
Я начала громко читать «Флейту позвоночника» Маяковского, и голоса умолкли. Что ж, я сама их прогнала. Надо было бы послушать еще, хоть часок! Не сошла бы сразу с ума!
И тогда меня охватил гнев на людей: горькое сознание их жестокости. Живут как ни в чем не бывало! Ходят по улицам, работают, женятся, радуются – равнодушные, бессердечные, всё оправдывающие. Это был первый и последний раз в моей жизни, когда я осудила народ. Никогда не забуду поистине страшного чувства одиночества, охватившего меня, едва я осудила народ. Значит, до сих пор, и в тюрьме, я была с ним, сама – народ, как частица его тела.
Я снова засыпала, сжавшись в комочек на цементе, пока спасительная судорога не будила меня, совсем охладевшую.
Опасный это был момент, когда могла охладеть и душа. И уже почти охладела. И вдруг открылось окошечко в железной двери и я увидела смущенное лицо конвойного. По виду это был паренек из деревни: простодушный, веснушчатый, с детскими пухлыми губами. На вздернутом носу выступили бисеринки пота: он сильно волновался. Надзирателям категорически не разрешалось вступать в разговоры с заключенными, и он торопился.
– На, выпей скорей. Не плачь, не одна ведь! Тут пожилые сидят. Комсомолец я… Вот послали с завода сюда работать. Не знаю, как здыхаться от всего этого.
И он протянул мне пол-литровую кружку дымящегося ароматного кофе. Им приносили кофе в ночное дежурство, чтоб не клонило ко сну. Я пила, обжигаясь, всхлипывая, этот густой, как сироп (он, видимо, натолкал в него побольше сахара), горячий кофе, и мне становилось все легче и легче. До чего вовремя пришел этот ярославский комсомолец со своей кружкой горячего кофе: душу он мне согрел.
Я не знала тогда, что еще восемнадцать лет ходить мне по мукам, и странность моей судьбы в том, что, как только я готова была ожесточиться, возле меня находился человек, который спасал меня добрым словом.
Спасите наши души
Посадка на «Джурму» должна была происходить в семь часов вечера. К тому времени мы, шестьсот женщин, были уже на пирсе. Две тысячи мужчин сидели на берегу в ожидании посадки. Сюда, в гавань, должен был доноситься шум большого приморского города – все же Владивосток, – но мне почему-то помнится тишина. И запах моря.
Мы все устали ждать посадки, тем более что большинство из нас переболели в лагере брюшным тифом, а двадцать девять человек – в том числе я и Маргарита Турышева – были взяты прямо из больницы, несмотря на протесты врача.
Вдруг на корабле раздались звуки корабельного колокола – рынды, крики, и над «Джурмой» взметнулось пламя.
– Вот так раз – на «Джурме» пожар! – воскликнул кто-то из конвоя. – Теперь ждать, когда затушат.
Потушили в два часа ночи, и нас, измученных, злых, обессиленных, кое-как погрузили на корабль. Разместили в трюме.
Нары в три ряда, но места всем не хватило. Ритонька, я и Тамара Алексеевна, врач по профессии, разместились на железном полу трюма в уголке возле лестницы – показалось, что здесь больше воздуха. Расстелили под себя платки и уснули тяжелым сном.
А когда проснулись, узнали, что можно выходить на палубу, чем мы потом и воспользовались. Мы шли Японским морем, слева бесконечной грядой тянулись туманные, скалистые, голубые берега.
Женщины в нашем трюме были самых разнообразных статей и вели себя по-разному – совсем не похоже. Те, у кого была 58-я статья, беседовали, или шили, или вышивали. Монашки и сидящие за веру молились или молчали. Уголовницы почти весь день плясали цыганочку – одни хлопали в ладоши и напевали мотив, другие плясали, потом менялись… Прошли Татарский пролив. Волны бушевали яростно, гневно, будто хотели разбить этот огромный океанский корабль. Горизонт вставал поперек неба тонкой чертой, но не было больше видно голубых далеких берегов. Только бездонное небо и недобрая водная стихия. К вечеру все как-то притихли, примолкли, задумались. И вдруг из трюма, где были заперты мужчины, донесся чудесный задушевный голос.
– Какой голос! – восторженно воскликнула Тамара Алексеевна. – Баритональный тенор. Голос молодой, но он – оперный певец, ручаюсь.
– Подождите… потом.
Все замерли, слушая. Исполнял певец отнюдь не оперную арию, то была народная песня. И пел он ее по-своему.
Раскинулось море широко,
И берег наш скрылся вдали.
Товарищ, мы едем далеко
От нашей родимой земли.
Сколько невыразимой тоски в этих простых словах. Незримый певец не окончил эту песню. Что-то ему помешало или кто-то помешал. Может, мужчины тоже откровенно плакали, как плакали в нашем трюме многие женщины?
Через несколько минут он снова запел. Это была «Ой, полным-полна моя коробушка…» и другие народные песни.
Однако утром, наверное по просьбе товарищей, он все же спел эту первую песню до конца.
Напрасно ждет сына старушка домой.
Ей скажут, она зарыдает.
А волны бегут от винта за кормой
И, пенясь, вдали исчезают…
А потом вдруг раздались выстрелы, рында, крики «Пожар!», «Горим!».
Так на «Джурме» начался пожар.
После, в Магадане, был суд и мы узнали, как было дело. Так вот, мерзавцы, имеющие отношение к трюму, куда был погружен шоколад для магазинов Магадана, шоколад продали и, чтоб скрыть следы кражи, подожгли этот трюм – это был первый пожар на берегу.
Пожар тогда затушили, но искра где-то еще тлела. Второй пожар разгорался как-то исподтишка, незаметно, но потом внезапно охватил сразу всю корму. Сначала команда тушила его, а потом только изолировала, чтоб не распространялся дальше.
День и ночь радист слал в эфир отчаянные SOS, SOS, SOS…
Что это значит: SOS? спросила меня старая монашка.
– SOS – это переводится как «Спасите наши души»… – объяснила я. У монашки расширились глаза.
– Какие хорошие слова – «Спасите наши души!» И я буду молиться Богу об этом.
Они уже опять пели свои псалмы. А «воровки в законе» плясали цыганочку с утра до ночи, пока не падали от усталости и не ложились спать.
К нам спустился капитан «Джурмы» (к сожалению, не помню теперь его имени, хотя не забывала его никогда). Высокий, широкоплечий, с типично русским лицом, сероглазый, русоволосый, добрый и умный… Капитан приветливо поздоровался и спросил, есть ли среди нас медицинские работники?
– Я врач, – поднялась навстречу ему Тамара Алексеевна.
– Какая специальность?
– Терапевт и хирург.
– Ох как хорошо. Вы поможете нам? Многие из команды пострадали на пожаре.
Он увел Тамару Алексеевну. Ей дали отдельную каютку, питалась она теперь вместе с капитаном и его помощниками в кают-компании. Нас, конечно, не забывала, забегала. От нее мы и узнали подробности трагедии, разыгравшейся в трюме мужчин.
Мужчин было две тысячи. Трюм хотя и большой, но едва вмещал всех. Когда железный пол стал нагреваться, как раскаленная плита, а снизу во все щели пополз дым, мужчины ринулись по лестнице наверх. На посту стоял парень лет двадцати, он крикнул: «Назад, а то буду стрелять!» Верхние хотели податься назад, но снизу напирали – лестница была забита людьми.
– Назад! – Парень открыл стрельбу и убил пятерых. Тогда на лестнице началось дикое столкновение: одни ринулись вниз, другие рвались вверх.
Лестница обрушилась и задавила несколько человек. Парень запер трюм и пошел искать начальство. Пока их отперли и вывели, еще несколько десятков заключенных задохнулись от дыма. Расстроенный капитан пришел к нам:
– Женщины, я моряк, на корабле трупы ваших товарищей. Я не могу выбросить их за борт, как рухлядь! Я должен похоронить их как людей, умерших в море. Сейчас я дам вам парусину, иголки и суровые нитки, а вы сошьете для них саваны.
– Конечно сошьем, – хором ответили мы. И сшили ровно сто шестьдесят мешков-саванов. После всего этого уголовницы еще более дико плясали цыганочку. А я… я все ждала, не раздастся ли тот дивный голос. Но он больше никогда не пел. Мы спросили у капитана, и он сказал, что певец был в первой пятерке – той самой, которую расстрелял часовой…
Когда в нашем трюме тоже стал накаляться пол и повалил густой дым, паники никакой не было – староста спокойно поднялась к дежурному солдату и попросила срочно оповестить начальство, а пока не закрывать нас в трюме, чтоб мы не задохнулись, как мужчины.
Начальство появилось тотчас, и нас сразу же перевели на палубу, а трюм законопатили.
Но я чуть не забыла рассказать об очень важном. В эту последнюю ночь к нам в трюм проскользнула Тамара Алексеевна, легла между мной и Маргаритой, уткнулась лицом в носовой платок и так сильно плакала, что все ее худенькое тело буквально сотрясалось от рыдании.
– Тамара Алексеевна, родная, что с вами? Что случилось? – шептали мы и гладили ее по волосам, пытаясь успокоить. Немного придя в себя, она тихонько рассказала нам следующее…
С момента пожара на «Джурме» в эфир шли непрерывные: SOS, SOS, SOS… «Спасите наши души». Сначала нашу «Джурму» вызвался спасти японский корабль. Но начальник охраны отказался от этой помощи наотрез, и японцы ушли в свои воды. Затем на горизонте появилось наше советское судно, шедшее из бухты Нагаева во Владивосток. Оно было перегружено золотом с золотых приисков Колымы по ватерлинию, но предлагало свою помощь. Больше кораблей не откликнулось… ни одного.
С капитаном «золотого» судна беседовал по радио начальник охраны, капитан считал вполне естественным для спасения двух тысяч шестисот заключенных и команды сбросить часть золота в океан. Начальник охраны не взял на себя такую ответственность и радировал самому Ежову… Ежов доложил о происходящем уже самому Сталину. Последний был слишком мудр, чтоб долго думать, и принял не столько соломоново, сколько иродово решение: корабль с золотом пусть следует за «Джурмой» на достаточном расстоянии, чтоб не загореться самому. Когда «Джурме» придет конец, команда пересядет на спасительный корабль с золотом (команды осталось всего двадцать три человека!), а груз… то есть заключенных, оставить на «Джурме» – гореть, взрываться или тонуть, что суждено. Капитан был потрясен…
– Но команда сходит последней, – возразил он, – и у нас не груз, а живые люди, наши пассажиры.
– У тебя не пассажиры, капитан, а зека. Это большая разница, – разъяснили ему…
Рассказав все это, Тамара Алексеевна еще горше заплакала.
Меня ни к селу ни к городу (крайне неуместно!!!) разобрал смех. Милая докторша вытерла слезы, увидев это:
– Валька, что ты здесь ухитрилась найти смешное?
– Значит, Он не считает нас за людей, – с горечью прошептала Маргарита.
– Успокойся, Ритонька, а крестьян он считает за людей? А рабочий класс? А интеллигенцию? Уничтожает лучших с особой яростью. Честно говоря, я боюсь за нашего капитана.
Я больше не смеялась, мне хотелось плакать. Утром нас перевели на палубу, и первое, что я увидела на горизонте, – корабль с золотом.
Он шел на довольно близком расстоянии; когда ветер дул в его сторону, искры нашего пожара почти достигали его.
О «мудром» решении вождя мы трое никому не говорили, но откуда-то всё узнали уголовницы (видимо, проговорились матросы) и рассказали остальным.
Некоторые не верили: «Ах, не мог Сталин наш любимый так поступить!..»
Уголовницы притихли и уже не плясали цыганочку. А потом было общее собрание, в нескольких метрах от нас, на этой же палубе.
Кают-компанию превратили в лазарет, чуть ли не половина корабля пылала яростным костром под стать этому великому морю.
Дым и пламя доставали до туч…
Капитан коротко передал команде решение Иосифа Виссарионовича.
– Я моряк, – сказал он просто, – я капитан и сойду с судна последним. Кто хочет, может отправиться сейчас на другое судно, лодки целы и сейчас будут спущены за борт. Подойдите к борту, кто уходит. Ну? Я жду…
Никто не сдвинулся с места. Матросы угрюмо молчали.
Слышался треск горящего дерева, буханье волн и тоскливый свист ветра.
– А ты напрасно обижаешь людей, капитан, – вдруг сказал веселый кок Гарри Боцманов. – Мы все тут тоже моряки и сойдем с этого несчастного судна лишь после… наших пассажиров.
Неожиданно к капитану подошел начальник конвоя, смущенный, с бледным, перекошенным лицом.
– Я не моряк, – хрипло сказал он. – Переправьте меня на другое судно.
С ним пожелали отправиться и другие работники охраны.
– Кого охранять? – сказал один, как бы в оправдание. – Куда им бежать?
– Лодки можно забрать, – быстро согласился начальник конвоя. – Куда им бежать. Мы будем их охранять с того парохода…
С ними отплыли еще трое – буфетчик и какие-то торговые агенты, наверное те самые, что продали шоколад для магазинов на рынках Владивостока, а потом подожгли кладовую.
Перепуганные насмерть, они умоляли начальника конвоя взять их с собой, доказывая, что иначе команда их непременно бросит в огонь, а они должны быть судимы…
– Возьмите этих акул с собой… В данном случае я не ручаюсь не только за своих людей, но даже за себя… – сказал капитан.
И они уехали, забрав с собой все свободные лодки. Капитан вздохнул с явным облегчением и опустился на палубу, где разместились заключенные мужчины.
Капитан просил их помочь команде, которая выбилась из сил: вели корабль на предельной скорости и круглые сутки боролись с бушующим пламенем.
Мужчины охотно согласились, среди них оказались в моряки и механики, нашлись повара, чтоб помочь Гарри, нашлись среди них и врачи.
Женщины тоже предлагали свои услуги. Правда, большинство болели: давал еще себя знать брюшной тиф и очень мучила морская болезнь. Охотское море было сурово и беспокойно. «Джурма» то взбиралась на снежно-белый вал высотой с двух-трехэтажный дом, то проваливалась в темную пропасть рядом, и тошнота, дурнота доводили до полного изнеможения.
Иногда море давало нам короткую передышку, и тотчас являлся кок Гарри с очередной порцией еды. Кормили нас, как в ресторане. По предложению кока Гарри готовили из тех продуктов, которые, как говорили на корабле, везли для начальства Магадана.
– Остальная вся пища просто сгорела, – подмигивая, объяснил Гарри.
Не забуду, как он появлялся перед нами, веселый, синеглазый, круглолицый, веснушчатый, и не без волнения осведомлялся, понравился ли нам обед.
– Очень вкусно!!! Спасибо!!! – хором отвечали мы.
– Ну что ж, покормлю вас еще разок-другой, а потом, наверное, сам пойду рыб кормить…
– Никогда капитан этого не допустит.
Я верила капитану. Мы все верили капитану, ну может, больше, чем матросы. Среди двух тысяч заключенных мужчин около половины были уголовники, а какая дисциплина царила на судне в эти страшные дни! Женщины одна за другой, кроме тех, кто, вроде меня, температурил, тоже постепенно включались в работу – кто помогал готовить на кухне, кто мыл посуду или палубу, даже помогали тем, кто был день и ночь на тушении пожара – не давали огню идти дальше, охватывать весь корабль.
Судно с золотом держалось теперь заметно дальше от нас, у самой линии горизонта. Но неуклонно шло за нами, не знаю почему… Ведь команда, в их глазах, была уже обречена. Мы шли на недозволенной скорости, рискуя каждую минуту взорваться, взлететь на воздух.
– Как по-твоему, Валя, мы взорвемся, сгорим или потонем? – спросила меня Рита.
Она заметно сдала за эти дни. Но все же ходила дежурить на камбуз. После наши товарищи, работавшие в бухте Нагаева, рассказывали нам, что за двое суток до прихода «Джурмы» небо багровело зловещим отсветом и они, плача, с ужасом смотрели на алый горизонт, алое небо над ним.
Странное наблюдение сделала я на гибнущем корабле: выражение лиц у матросов, или штурманов, или заключенных самых разных статей было совершенно одинаковым. Скажем, у профессора Кучеринер (она работала в молодости не то секретарем, не то машинисткой у Зиновьева), и у Груни-Нож (бандитки, которая была соучастницей девятнадцати «мокрых» дел), и у монашек одно, у Маргариты тоже.
Я ей сказала о своей наблюдении. Она согласилась, но заметила, что у двух человек этого выражения нет совершенно.
– У кого?
– У капитана и, представь себе, у тебя…
– Гм. Может, мы о разном говорим? Ты сама, Ритонька, каким видишь это одно общее у всех выражение лица?
– Как у верующего перед последним причастием. У меня бабушка перед смертью просила позвать священника. Я пригласила. Потом меня из комсомола хотели за это исключить, но обошлось. Так вот у бабушки перед ее последним причастием было точно такое же выражение лица.
– Да. Я тоже так вижу. Но… ведь я тоже не хочу умирать, как и все. И капитан не хочет. Ну капитан исполняет свой долг, а почему я не прониклась…
– Ты и арест, как я понимаю, восприняла не так, как все, тебе же просто было интересно узнать, какие у нас тюрьмы, какие лагеря? Ты даже не испугалась. И сейчас не боишься. Ты, наверное, не веришь, что мы погибнем? А я… я не верю, что мы… спасемся.
Веру в спасение, похоже, потеряли все, кроме нас с капитаном.
Интересно, что монашки, которые в начале пути пели свои духовные псалмы, теперь молились молча, взывая к Богу каждой клеточкой своего тела: «Господи, спаси наши души!»
А уголовницы… сейчас в них проявилось все лучшее, что еще осело и хранилось на дне их души: ни одного бранного слова! Они ухаживали за обожженными, ранеными.
А огонь наступал… будто мы были на фронте. «Джума» горела под нами, наступала с кормы, захватив уже полкорабля. Огонь встречали шлангами с морской водой, огонь шипел, извивался, норовил зайти с боков… Когда ветер менял направление, нас обдавало палящим жаром, как из печей Освенцима, окутывало дымом и мы задыхались, словно находились не на палубе океанского корабля, а в душегубке. Все цепенели от ужаса.
Господи, спаси наши души!..
В эти страшные дни в Охотском море, как я говорила в шутку, бациллы брюшного тифа наконец покинули меня, температура стала нормальная.
Где это я обрела исчезнувшие силы… И когда женщины падали духом, я, кашляя от дыма, начинала громко мечтать о том, как я буду писателем. Найду человека, которого я полюблю и который полюбит меня. И не позволю уже… никаким обстоятельствам разлучить нас. Как мы будем счастливы!
У нас будет два сына, две дочери… и еще кошка с зелеными глазами и большая рыжая собака.
– Валька, твои останки сожрет либо огонь, либо рыбы, – сумрачно перебил кто-то.
– И сожрали бы, если б не наш капитан. Я верю в нашего капитана. Пока он с нами, я ничего не боюсь. Вот так-то.
– Спасибо, – сказал капитан, он слышал мои мечты и пожелал, чтоб они сбылись.
Да, вот именно: спасение «Джурмы» еще не означало спасение каждого из нас – зека…
В этот день уставший капитан подошел к нам вторично.
– А это вас, оказывается, милый доктор прозвала Аяксами.
Он присел на круглую связку канатов возле нас.
– Аяксики – так зовет нас Тамара Алексеевна, – слабо улыбнулась я.
– Это вы симулировали брюшной тиф, чтоб ухаживать за больной подругой? – обратился ко мне капитан. – Расскажите, как это все было, я отдохну возле вас минут десять.
В пересыльном лагере это с нами было, на Черной речке…
– Знаю, под Владивостоком.
– Вспыхнула эпидемия брюшного тифа. Больница не вмещала заболевших. Разбили палаточный карантинный городок. Врачи были хорошие, но уход хуже некуда. Санитарки из уголовниц – играли в карты или плясала цыганочку. На стоны и просьбы больных отвечали матом. Много людей унесла эта эпидемия. Умер писатель Бруно Ясенский…
– Тамара Алексеевна мне говорила.
– Ну вот, и вдруг Маргарита заболевает брюшным тифом и ее вносят в список – в карантин. Как помочь? Ведь главное – уход? Предложить себя в санитарки? Мою статью не возьмут – террор, диверсия… Ну меня и осенило. Врач еще сидел у нас. Я пошла и сказала, что тоже заболела брюшным тифом. Он ткнул меня пальцем в живот и внес в список. Так я попала с Маргаритой в одну палатку. Первая ночь была самая страшная. Больные метались, стонали, плакали. Их было много. Ухаживала за всеми, конечно, не за одной Ритонькой. Она бредила… звала маму… Не мужа, которого расстреляли, а маму. Совсем еще ребенок.
– Так он не успел стать моим мужем! – воскликнула Маргарита. – Нас арестовали, когда мы только приехали из их загса. Не поверили, что мы поженились по любви. Заставили меня подписать, что это была лишь вражеская маскировка, а на самом деле мы соучастники. Олега почти сразу расстреляли, а мне дали десять лет тюремного заключения. Три с половиной года отсидела в ярославской тюрьме. Полтора года в одиночке, а два года с Валей. А потом нам заменили тюремное заключение лагерем, и вот везут… Наверное, на Колыму.
– А Валя тоже потом заболела тифом? – спросил капитан.
– Да. В первый день, когда у меня была нормальная температура, она свалилась… Болела тяжело, чуть не умерла. Это Тамара Алексеевна и спасла ее, я растерялась и только плакала тогда и призналась ей, что это из-за меня Валя умирает.
– Лишняя паника, – недовольно перебила я, – у меня и на уме не было умирать.
– Ох, Аяксики вы мои бедные! – вздохнул капитан и ушел.
В бухту Нагаева пылающая «Джурма» входила медленно, старший механик резко сбавил скорость.
– Еще минутка-другая, – объяснил он, – и мы бы взорвались. Некогда было ставить капитана в известность.
И «Джурма» догорала, обжигая нас. В воздухе не было ни ветерка, тишина. Пламя и дым поднимались к самому небу.
И началась наконец эвакуация на берег. Странно, я почти ничего не помню. Мне стало плохо. Воздух, которым мы дышали, был раскален. «Джурма» догорала… Мне было очень плохо, моментами я впадала в какое-то забытье. Память совершенно не сохранила, как происходила наша эвакуация.
Помню железную лестницу, боцман держит меня, как куль, – я еле передвигаю одеревеневшие ноги… Нас обдает огнем, лестница раскалена. Боцман, стаскивая меня вниз, шепчет в самое ухо:
– Скорее, девонька, скорее, голубонька, ведь капитан сходит последним.
Я делаю колоссальное волевое усилие, беру себя в руки, собирая уходящие силы.