355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валентин Тублин » Покидая Эдем » Текст книги (страница 7)
Покидая Эдем
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 19:00

Текст книги "Покидая Эдем"


Автор книги: Валентин Тублин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)

Это был большой дом; две кариатиды поддерживали портик над входом. Ах, как радостно было ему стоять здесь. И он стоял и смотрел на знакомые окна во втором этаже – два из них светились, а три были темными. И уже не шел он никуда дальше, потому что и некуда ему было дальше идти. Он только отошел от дома на десяток метров и сел на гранитный парапет набережной. Отсюда он видел весь дом, и вход, и два светящихся окна, а больше ему ничего не было нужно. Прямо перед ним был домик Петра Первого, почти занесенный снегом, за ним тянулась влево и вправо по первому этажу нового громадного дома витрина гастронома. На том берегу сначала еще виднелась, а потом уже только угадывалась решетка Летнего сада, а справа от него и над самой головой высилась огромная каменная туша диковинного зверя. Зверь был нездешней породы, это был военный трофей, свидетельство чьих‑то подвигов, зверь назывался Ши‑Цзы и прибыл сюда из Маньчжурии, но какой все это имело сейчас смысл…

Зыкин сидел на парапете, в руках у него был снежок, он сгребал снег с гранитного парапета и откусывал понемногу, сидел и смотрел на два освещенных окна во втором этаже дома с кариатидами у входа. Он сидел, привалившись плечом к безучастному зверю, и ждал.

Перерыв, звенит звонок, перерыв.

Перерыв.

Рука с зажатым в ней карандашом замирает, повисает в воздухе, тонкая линия остается неначерченной. Фраза «При прохождении участка с признаками засоления почвы…» обрывается и остается неоконченной. Перерыв. Согнутые над доскою плечи распрямляются, хрустят расправляемые суставы и в полную силу – наконец‑то в полную силу – звучат голоса, ибо прозвенел звонок, символ освобождения, отбой, отбой, и ты свободен на ближайшие сорок пять – нет, уже сорок четыре минуты.

Перерыв.

Голоса:

– Пакеты, кто вчера заказывал пакеты? Да, привезли, но если останется… нет, нет, мне не надо…

– Цыплята, пре‑крас‑ные, парны́е, по рубль семьдесят пять. Вам сколько, парочку? Хорошо, хорошо, мой муж их о‑бо‑жа‑ет…

– Нет, нет, если бы он не тронул фианкетированного слона… При чем здесь С4?

– Мария Терентьевна, подождите, подождите, я сейчас. Ах, простите, Николай Николаевич, вам ничего не нужно в гастрономе? Мне совсем не трудно…

Перерыв…

– Товарищи, постановляли же открывать окна, это же просто конюшня…

– Ниночка, займите на меня очередь в буфете…

– Николай Николаевич, вам ничего не нужно в буфете?

– Товарищи, кто взял мою ракетку… губчатую…

– А деньги‑то дают? Люда? Я бегу… бегу…

– Кто богат рублем? Отдаю сразу после зарплаты…

Перерыв, перерыв, перерыв.

– Девочки, девочки, девочки… там, в угловом… ох, дайте отдышаться, в угловом та‑ки‑е кофточки – австрийские, воротничок закругленный, всего двадцать четыре рубля. Бегом, там Света из водопроводного…

Перерыв.

Пинг‑понг… пинг‑понг…

Маленький белый целлулоидный шарик взлетает и падает, взлетает и падает. Взмах руки, удар, подрезка, подкрутка, ноги мягко согнуты в коленях, глаза прикованы к маленькому взмывающему и опускающемуся на жесткое зеленое поле пятнышку. Удар, отбито, еще удар, отбито, накат, прыжок – очко; шестнадцать – семнадцать, подает Смаль.

Инженер Смаль играет в настольный теннис, в пинг‑понг, с инженером Ковровым. Мячик, маленькое, безликое целлулоидное существо, загнанный зверек, мечется из угла в угол по жесткому зеленому полю, пытается укрыться то в углу то у сетки, но удары – для шарика они вполне могут называться ударами судьбы – заставляют его снова и снова взвиваться в воздух, вертеться волчком, падать и взмывать, ударяться и отскакивать, перелетать через сетку: влево – вправо, влево – вправо, снова, и снова, и снова под не знающими пощады ударами.

Очко. Двадцать – девятнадцать.

«Десять рублей отдам Дудину, – думает инженер Смаль и отбивает шарик в левый угол длинным подкрученным ударом. – Да, обязательно, – удар, – Дудину и пятерку, – удар, – Прошиной. И, – удар, – рубль, – удар, – взносы. Нет, – взносы – могут – подождать».

Ковров отыгрывает очко, игра до двух. Смаль пританцовывает на пружинящих ногах, глаза его прищурены. «Десять и пять, – считает он, – это пятнадцать. От аванса останется пятьдесят минус пятнадцать – тридцать пять. На тридцать пять рублей надо будет жить до следующей зарплаты, тридцать пять разделить на пятнадцать, это будет…»

Крутящийся шарик мечется из стороны в сторону от беспощадных ударов судьбы; инженер Смаль пытается решить в уме несложную арифметическую задачу – разделить тридцать пять на пятнадцать. Это будет два, два… остается пять. И три. Три на пятнадцать – сорок пять. Три да три в периоде – два рубля и тридцать три копейки в день. Он представляет себе сегодняшнее возвращение домой и глаза тещи, которой он отдаст эти жалкие тридцать пять рублей. Он слышит ее голос: «Мужчина, который за месяц работы получает сто десять рублей, – это не мужчина. Почему, Дима, вам не пойти на завод токарем?» Действительно – почему?

Все свои эмоции он вкладывает в удар. Удар получается неотразимым – Ковров прыгает, дотягивается – нет, не дотягивается. Выиграл Смаль.

Следующий!

Инженер Ковров бросает ракетку на жесткое зеленое поле; маленький белый шарик покорно отдыхает от беспощадных ударов у сетки. Смаль вытирает пот. «Скорее бы малышку отдать в ясли». Хорошо он подрезал последний удар. Ковров – пижон, а пижонов надо учить. Он завидует Коврову – если бы он был сейчас свободен, он, пожалуй, одевался бы не хуже.

И он подтягивает свои штаны с пузырями на коленях.

Чепуха, говорит себе инженер Ковров. Смалю просто повезло. Плевать мне на его азиатский хват. Если бы не сорвалась вторая подача… А впрочем, плевать…

У инженера Коврова нет тещи, ибо он не женат, спасибо. Он молод, он свободен, у него нет ни жены, ни тещи, деньги для него не проблема. Деньги в наше время вообще не проблема, они всюду, не ленись нагибаться и подбирать. Инженер Ковров не ленится нагибаться и подбирать. Очередь за зарплатой вовсе не настраивает его на пессимистический лад. Впереди, через несколько человек, Ковров видит девушку, которую он приметил совсем недавно, впрочем, он и сам здесь недавно. Девушка эта из группы вертикальной планировки, где всегда сидит их начальник, сорокалетний сыч в потертых нарукавниках, так что не заскочишь в отдел и не поболтаешь. Он уже провел предварительную разведку: то, что он узнал, отнюдь не сулит ему легкой победы. Но эта девушка, Люда Комиссарова, нравится ему – в ней есть «нечто». «Мордашка, – думает Ковров, – могла быть и получше, но фигура… ребята с ума сойдут».

И он облизывает губы, знаток и любитель фигур, не последний, нет, не последний в ряду знатоков и любителей; с такой девчушкой не стыдно появиться нигде. Лучшей не было, пожалуй, даже у Лени, бармена из «Заневского», признанного законодателя вкусов в их кружке.

И все же он колеблется, какая‑то неуверенность в нем, так не свойственная ему. Может быть, все же не стоит тратить на это время? И он снова вспоминает своего великого друга, бармена Леню: жуткая история с той девчоночкой из Политеха (как ее еще звали – Оля? Таня? Чем‑то они похожи – и не только фигурами – та девчонка и эта Комиссарова)… так стоит затевать историю или нет? Он еще раз смотрит на техника Комиссарову, и все сомнения покидают его. «Черт побери, – думает он, – черт побери. Это просто немыслимо!» Нет, решено – он потратит на эту дурочку время… Он чувствует – если умно себя повести, удовольствия тут хоть отбавляй. Сомнений нет – конечно, она станет корчить из себя недотрогу, это видно сразу, это такой тип. Пожалуй, такую прямо домой не потащишь. Впрочем, это и хорошо: такие, что сами прыгают в постель, ему уже надоели. Преодолеть сопротивление – вот задача по нему. Прикинуться робким влюбленным, бросать взгляды, как бы млея от восторга, потом, заикаясь, пригласить куда‑нибудь; шаг за шагом наблюдать, как она оттаивает… да, это задача. Это требует времени и денег. Это требует терпения. Это требует умения ждать. Но он себе это может позволить. Потому что у него есть все, что нужно, – и терпение, и время, чтобы терпеть, и деньги. А может быть, он все это себе вообразил? Может быть, она такая же, как и все? Это, пожалуй, было бы несколько досадно; впрочем, почему не сделать попытку? Если она согласится… «Кавказский», пожалуй, лучше всего. Или «Садко?» Нет, в «Садко» зимой страшные сквозняки. Значит, «Кавказский» – лобио, капуста по‑грузински, цыплята‑табака и бутылочку коньяку: да, да, бутылку – он себе может это позволить. «Я, Люда, могу себе это позволить. Я вольная птица, и никто мне не указ. А вы, – тут надо наклониться, понизить голос и посмотреть в упор, словно проникая в суть вещей, – вы, Люда, – вольная птица?»

Да, он, инженер Ковров, – вольная птица. Вольная птица с удобной, отделанной по последнему крику моды и инженерной техники однокомнатной кооперативной квартирой. Поэтому после ресторана он может, не опасаясь за репутацию, пригласить к себе девушку. У него прекрасные записи – десятки километров прекрасных записей, способных удовлетворить любой вкус. «Что это за магнитофон, я такого еще не видала». Он снисходительно кивает – это, моя милая, «Грюндиг» последнего выпуска, их в Ленинграде всего три. Музыка должна быть тихой, шторы задернуты, бронзовый торшер отбрасывает на стенку неясный свет, на полу – арабский пушистый ковер (ручная работа), на ковре в продуманном беспорядке разноцветные пачки сигарет – «Филипп Моррис», «Кэмел», «Честерфилд». Вы курите? Берите, берите, не стесняйтесь, у меня этого добра… Спекулянты дерут по пяти рублей за пачку, но он себе и это может позволить. Да, у этой дуры потрясающая фигура, и лучше бы она не ломалась слишком долго.

Может быть, попробовать нахрапом?

Он попробует.

Он подходит к ней сзади, мягко кладет руки ей на плечи и чувствует, как она вздрагивает, и словно ток струится сквозь его ладони. Этот момент всегда надо использовать, и он использует его. Наклонившись к ней, он тихо говорит: «А как насчет того, чтобы сегодня вечерком…»

И тут она снова вздрагивает, и тока уже нет, и она мгновенно оборачивается на его голос, и темно‑коричневые глаза ее становятся черными, и она говорит, чуть задохнувшись: «Убери свои лапы… понял?»

По лицу инженера Коврова сползает кривая улыбочка. Он медленно убирает «лапы». «Вот, значит, ты какая, – думает он. – Убери лапы. Ну ладно, я тебе это припомню, моя милая». Краем глаза он замечает ухмылки на лицах – все видели и слышали. «Убери лапы». Деревня несчастная. Он хочет что‑то сказать, но слова не идут, и он отходит на свое место в очереди. Такое, надо признать, с ним случается впервые. «Ну ладно, – думает он, – ладно. Посмотрим». Он чувствует, что ему брошен вызов. Несколько мгновений он колеблется, принимать ему вызов или нет: техник, дура несчастная, только и всего в ней, что фигура. Если он только захочет, он… Да, решает он, черт с ней. Но в следующую минуту он решает: нет. Этого он так не оставит. Орешек оказался твердым – тем лучше. Он подождет – терпения у него что у крокодила. Но потом – потом настанет его час, настанет минута его торжества. Видел он на своем веку всяких, видел и справлялся – справится и с этой. И вот тогда…

Да, и тогда он поступит с этой Комиссаровой точно так, как поступил в подобной ситуации его друг Леня: он потратит на это дело месяц, два, три, сколько надо, а на следующий день даст ей отставку по всем правилам. Вот тогда и посмотрим, нужно ему «убирать лапы» или нет.

И инженер Ковров аккуратно поправляет свой галстук. Это не простой галстук, не какое‑нибудь барахло, дерьма он не носит. Этот совсем простой на вид галстук – французский, от «Диора», и обошелся он ему на прошлой неделе ровно в двадцать рублей…

Мысли о французском галстуке несколько успокаивают его, и он продолжает стоять, лелея планы грядущего отмщенья.

Как же ее все‑таки звали? Вика? Юля? Соня?

Ее звали не Вика, и не Юля, и не Соня, но это не имело никакого значения, ибо инженеру Коврову не суждено было увидеть ее когда‑либо впредь. Ту девушку, о которой он вспомнил мимоходом, звали Лена, но могли звать и Оля, и Соня, ее могли звать и Алла, и Люба, имя не имело значения, ничто не имело для нее значения в этот день, потому что она решила умереть. Она лежала, уткнувшись лицом в подушку, и у нее не было даже слез, чтобы плакать дальше, под подушкой у нее была трубочка с двадцатью таблетками снотворного, и она не могла только решить – принять их прямо сейчас или еще раз увидеть его… Вот о чем думала она с утра, думала в эту минуту, лежа в узкой и унылой комнате, и ничего не могла решить.

– Комиссарова, Комиссарова, – бормочет кассирша; ноготь ее медленно ползет по ведомости, – Комиссарова… – Ноготь ползет выше и выше, огромные золотые серьги подрагивают, длинный перламутровый ноготь светится прихотливым огнем. – А, вот ты где – распишись.

Техник Комиссарова расписывается.

В это время пальцы с длинными переливающимися ногтями ловко отсчитывают из лежащих на столе разноцветных пачек – красных, зеленых и желтых – несколько бумажек, и они беззвучно падают на полку: три красные бумажки, две зеленые, две желтые.

Переливающиеся ногти забирают ведомость.

– Следующий!

Техник Комиссарова идет вдоль очереди, ей что‑то говорят, она что‑то отвечает, она идет дальше, в руке ее зажаты семь разноцветных бумажек. Она не видит никого, глаза у нее сухие, а на сердце горечь, и так она идет вдоль очереди, глядя сухими глазами прямо перед собой.

– Да, – отвечает она, – членские взносы в конце дня.

И голос ее сух, как глаза, а на сердце – горькая горечь, и нет у нее больше сил, и отчаяние охватывает ее. Сколько, сколько, сколько ей еще удастся выдержать, сколько сможет она еще терпеть, терпеть и молчать, и делать вид, что все хорошо, что ничего не происходит, шутить, улыбаться, отвечать на вопросы, собирать членские взносы, проводить комсомольские собрания, ходить в райком, писать доклады и сидеть, сидеть, сидеть в своем углу, не смея поднять глаза, и, поднимая их, снова опускать, слыша, как, заходясь, бьется сердце, громко – всем слышно это биение; его, наверное, можно услышать в соседней комнате. И каждый удар – это боль, не могу терпеть, не могу, и – ладонь на губы, чтобы не закричать, и каждый взгляд – это мука, и каждое слово, произносимое им, – это пытка: изо дня в день, вот уже три года, и она все длится, эта нескончаемая пытка, и она должна все терпеть, как если бы ничего не было, как если бы она была из камня и не способна была чувствовать ничего. Смотреть, слушать, видеть – и терпеть, терпеть, терпеть… «Боже, – говорит она, – ну за что, за что я должна терпеть. И почему?» Она говорит сама с собой, и сама себе задает она вопросы, на которые не в силах дать ответ, – а кто мог бы дать ей ответ? «Почему, – спрашивает она, – почему, почему?» Их миллионы, этих «почему», и что бы она ни делала, чем бы ни занималась и где бы ни была – в своем углу, склонившись над схемой и не в силах поднять глаз, в райкоме комсомола, на улице, в институте или дома, – всюду она пытается найти ответ, днем и ночью.

И ночью, когда она дома, когда она лежит у окна на жесткой своей постели и видит шкаф, отгородивший угол комнаты, где храпит отчим, и слышит, как в другом углу на диване ворочается и говорит во сне что‑то Ларка, Лариса, сестра.

Люда лежит, и сон не идет, и прикладывает ледяные ладони то к пылающему лбу, то к груди, и снова: ну почему же все так случилось, и сколько это можно еще выдержать, и лучше бы ей умереть, не дожив до завтрашнего дня, когда все начнется сначала, и скорее бы он пришел, этот завтрашний день, когда начнется все опять.

Она лежит в темноте. Огромная коммунальная квартира полна неясных звуков, по улице, рыча, проходят грузовики, заставляя дом вздрагивать, и дрожат, позванивая, стекла, и ледяные ладони прижимаются к груди, где так больно, и с каждым ударом все больней, но и сладостно, и все сладостней, и снова больней, и она начинает кружиться в каком‑то красочном мире. Может быть, она уже умерла, и музыка играет, и в музыке она слышит все те же «почему‑почему‑почему», и она спрашивает себя: «Это и есть любовь, да?»

И в темноте, открыты твои глаза или закрыты, ты видишь его, ты видишь узкое лицо с маленькими, глубоко посаженными глазами и слышишь его голос: «Да, Люда, конечно, Люда, да, да, пожалуйста», – и тут уже горечь становится непереносимой, и ты хочешь только одного – умереть. Да, только умереть, потому что вот он, ответ на твои «почему». Вот он, рядом, и ты близко, руку протянуть, и все же ты так далеко, как если бы на другом конце света, и остается только – умереть. Она не верит в бога, она не верит в чудеса, но если бы, если бы это могло быть, если бы существовали на свете чудеса и можно было сказать без слов то, что хочешь, передать то, что чувствуешь, – разве могло бы это продолжаться без конца? Разве имеет право один человек так мучить другого? Ведь ей проще умереть. Вот подойди он к ней и скажи: «Умри!» – и все. Все, все, она согласна на все, только бы однажды было так – прикосновение, и его руки, его ладони легли бы ей на плечи – и умереть, тут же, без единого слова, исчезнуть, и как хорошо…

Пинг‑понг, пинг‑понг…

Белый целлулоидный шарик взлетает, и падает, и снова взлетает. Так и она – надеется, и теряет надежду, и снова ее обретает, чтобы тут же потерять.

Почему он не придет и не положит ей руки на плечи?

Перерыв, перерыв… звонок прозвенел сразу вслед за словами: «Вас просит к себе главный инженер». И тут же зазвучали в полную силу голоса и загрохотали отодвинутые стулья – перерыв. Спины распрямляются, хрустят суставы, гул и грохот, шарканье ног, скрип открываемых и захлопывающихся дверей. Перерыв. Но Блинов еще сидит на своем месте, в правой руке карандаш 2Н, а на карандашной кальке – чертеж; он только что закончил этот чертеж – «Проект благоустройства площадки второго подъема». И перед тем как отколоть его, вытащить из мягкой древесины красные, зеленые и желтые кнопки, свернуть его трубочкой и передать чертежнице для калькировки, он снова и снова смотрит на матовую поверхность, рассеченную во всех направлениях толстыми и тонкими линиями. Он вглядывается в толстые и тонкие линии, словно пытаясь разглядеть что‑то сверх того, что открывается взгляду, но способность к трансформации, к перевоплощению сегодня оставила его. Что, правда, все же не исключило проникновения чисто внешнего, как бы с высоты птичьего полета, откуда земля кажется подобием топографического чертежа. И Блинов, вглядываясь и напрягая взор, видит то, что проступает сквозь условные обозначения. Если воплощение в жизнь хоть иногда совпадает с замыслом создателя, площадка второго подъема в маленьком приволжском городке будет походить на райский сад, с тем только исключением, что никаких яблок там не будет, ибо на тонкой выносной линии, идущей от кружочков, обозначающих фруктовые деревья, ясно и недвусмысленно означено – вишня.

«И сказал бог: да произрастит земля зелень, траву, сеющую семя, дерево плодовитое, приносящее по роду своему плод, в котором семя его на земле: и стало так.

И произвела земля зелень, траву, сеющую семя по роду ее, и дерево плодовитое, приносящее плод, в котором семя его по роду его. И увидал бог, что это хорошо.

И был вечер, и было утро: день третий».

Вот как это было в те баснословные времена, и вот что за работу выполнял Блинов – не мудрено, что он все смотрел и смотрел, потому что он ведь был не господь и мог ошибиться с первым приближением. Вот он и подправлял то здесь, то там, пока не посмотрел в последний раз и не увидел, что это хорошо. И здесь он мог перевести дух – что, похоже, сделал на третий день и сам творец. Да, не исключено, что Блинов был похож в эти минуты на господа бога – он тоже был творцом. Бог, правда, ухитрялся создать все сущее из ничего, а Блинов создавал райский сад на площадке насосной станции второго подъема из прямых и кривых линий, нанесенных графитом на карандашную кальку, – но еще вопрос, чья задача была сложнее. Несомненно одно – пока что Блинову не приходилось разочаровываться, наблюдая свои творения воплощенными в жизнь, и это‑то и было самым большим чудом на свете, истинным чудом.

Ты сидишь у окна, и карандаш в твоей руке, послушно скользя по линейке, которая бесшумно передвигается вверх и вниз на латунных роликах, проводит вертикальные и горизонтальные, а также выносные линии, на которых четким шрифтом написано: «фруктовые деревья (вишня)». А потом, два или три года спустя (но для тебя эти два или три года, так же как и для Вечности, – одно мгновение), ты приезжаешь куда‑нибудь в Струги Красные, или Карпогоры, или еще куда‑нибудь и видишь, во что все это превратилось. Видишь деревья, усыпанные девственно‑белыми цветами вишни, и нежно‑зеленую траву под деревьями и знаешь, что все это родилось из переплетения толстых и тонких линий, которые некогда проводила твоя собственная рука, и, зная это, ты все‑таки еще не можешь поверить до конца.

Но потом, однажды, рано или поздно, ты начинаешь верить в это, и чувство, которое возникает в тебе, разом вознаграждает тебя за все: за долгие часы, которые ты проводишь, согнувшись над доской, за потертые нарукавники из черного сатина и за многое другое. Ибо и потом, когда тебя уже не будет и прервется след твой на земле, все же останутся – не здесь, так в другом месте – сотворенные по слову твоему миры, и ты останешься, пусть даже не ведомый никому и безвестный, жить в них.

И увидел он, что это хорошо…

Уф, хорошо. Полегчало. Можно и дух перевести. Но в эту минуту доносится: «Тамара…» – и кто‑то, ах, это Дементьева, одна из старой гвардии, машет ей рукой.

– В чем дело, Маша?

– Да вот барахлит моя телега, рвет нитку.

– А где механик? Фрол Петрович где?

– А он на «Интерлоках». И Модест с ним.

– Зови сюда. И Гурвича пусть прихватят.

И тут, в эти несколько минут, пока Маша уходит за механиками и снова приходит, она, переводя дыхание, снова успевает вспомнить о Тимофеевой, и о квартирных делах, и еще о многом, о чем она помнила с самого начала, о чем позже начисто забыла в обычной сутолоке рабочего утра: о Тимофеевой, и о Бернгардовке, и о том, что она должна позвонить своему брату Кольке, и о своей дочке, которая давно уже сидит за партой в школе. Обо всем, чем ей придется заниматься сегодня, завтра и послезавтра – и до конца дней. Она вспоминает об этом и еще о многом. И тут же забывает, потому что один за другим собираются механики – старый согбенный Петрович, и Модест, и взлохмаченный Гурвич, и тут они начинают колдовать вокруг этого остановившегося куска железа, пускать его, прослушивать, снова выключать, обмениваясь короткими репликами, междометиями, возгласами, пока наконец под ее нетерпеливыми взглядами Модест не выносит приговор, – надо разбирать. Она: «Как разбирать, вы что, с ума сошли? Вам дай волю, вы мне весь цех разберете, – мало вам «Интерлоков». И так из‑за монтажа тридцать процентов машин не работает». Тут Гурвич подает голос: «Может, попробуем сменить пружину?» Петрович: «Пружин таких нет».

И тут она бежит снова к телефону и не помнит уже ни о чем, и в голове у нее только проклятая пружина, и она трясет кладовщика до тех пор, пока он сам не приносит ей эту пружину: с этой Ивановой, усвоил он, лучше не доводить дело до скандала. А она, подавая Модесту пружину, не может не сказать: интересно, кто у них механик – она или он, Модест? И тут она думает, что жаль, как жаль, что нет здесь Кольки, нет его рядом и никогда уже не будет так, как было. Зачем, зачем ушел он отсюда, где им было так хорошо, и где он был так на месте, и, уж конечно, будь он механиком, ей не пришлось бы добывать то пружину, то еще что‑то. Не пришлось бы терпеть, что Модест то и дело «позволяет» себе, а она не может даже написать на него рапорт, потому что, сделай она это, администрация вынуждена будет его уволить. А что изменится? Хорошие, да и не только хорошие, механики сейчас на вес золота, всюду его возьмут с распростертыми объятиями и так же будут закрывать глаза на то, что он будет себе время от времени «позволять», лишь бы работал, лишь бы знал свое дело. А Модест был не просто мастером, не просто механиком, он был магом, волшебником и чудодеем, если только хотел…

Вот и сейчас он вертел в руках пружину и боролся сам с собой, потому что во рту у него было мерзко, голова гудела, и весь он был как выпотрошенная рыба, и хотелось ему одного: чтобы все оставили его в покое хотя бы на час, потому что вчера вечером они, конечно, опять перебрали и в голове у него что‑то пульсировало и взрывалось. А тут еще этот всезнайка Гурвич со своей пружиной, как будто он, Модест, сам уже не понял без всяких там Гурвичей что к чему, и он хотел уже сунуть эту пружину Гурвичу и посмотреть, как он будет три часа копаться. Но тут он скосил глаза и увидел напряженный взгляд и твердо поджатые губы, и в его разбитой, взрывающейся голове что‑то вспыхнуло… Хотя он не мог бы поклясться, было это или нет, так давно это было.

Он увидел какой‑то солнечный день и себя – тогда он еще не был женат и не «позволял» себе, и все, думал он, будет иначе. И Томка – неужели эта самая? – прыгала в воду в красном купальнике, и что‑то кричала из воды, и швыряла в него и Кольку пригоршни брызг… И что‑то горькое – горше вчерашней выпитой водки – поднялось ко рту, и он сказал, отводя взгляд: «Ладно, ладно, оставьте меня, разберусь».

Но то ли он сказал это слишком тихо, то ли слишком громко говорил лохматый, легко возбудимый Гурвич с туговатым на ухо Фролом Петровичем, только никто не отреагировал на его слова, а он стоял с пружиной в руке и думал о том, что не потому он боится этих давних воспоминаний, что жалеет о чем‑то, а потому, что эти воспоминания были не только бесполезны, но и вредны ему. Все уже прошло, и ничего уже нельзя было изменить в его судьбе, такой, он считал, загубленной и такой неудачной, что, право же, если бы нашелся человек, кому бы он мог высказать все, то такой человек, наверное, понял бы, что ничего другого, кроме как снова и снова «позволять» себе, у него не остается для поддержания гордости и веры в себя. А если не гордость и не вера, то что же ему оставалось? В чем он мог искать опору, чтобы ходить гордо и чувствовать себя человеком, – ведь не в той женщине, которую он уже давно не любил и которая уже давно не любила его. И – увы – не в детях, которых он так любил, но которые были еще слишком малы и глупы и не способны оценить его золотые руки, его мастерство, понять, как нужно ему чье‑то искреннее восхищение, или удивление, или восторг, а если не это, то хотя бы просто внимание, как оно нужно любому артисту, – а кто же он был, как не артист, в своем деле, конечно.

Да, он себя не кем иным, как артистом, и не считал – и был прав. И, может быть, горше всего ему были именно такие минуты. Как было бы, наверное, обидно приме, которую затолкали в толпу, за кулисы, в задние ряды кордебалета, где не нужно особое, ни на чье не похожее мастерство, а только ремесло и синхронность.

Вот что он чувствовал и думал, может быть, и не такими словами, но так, в то время как Гурвич бегал вокруг машины, а Фрол Петрович мотал лобастой головой и долдонил: «Тут только Антипов может разобраться». И снова: «Только Антипов». И дальше он сказал: «Зови, Анатольевна, Антипова, он при этих машинах родился, он один и разбирается в них». Похоже, он собирался бубнить так до конца смены, уже не слушая, что говорит ему Гурвич, и где же ему было услышать то, что сказал он, Модест. А он думал, что если бы хоть кто‑нибудь сказал ему хоть раз – ну вот хотя бы, как этот старый хрыч толкует сейчас про Антипова, – хоть кто‑нибудь, ну хотя бы Томка или любой другой, чье слово значило бы для него больше, чем грамоты, что вручали ему время от времени, если бы кто сказал ему: «Нет, Модест, кроме тебя тут, пожалуй, никто не разберется», – разве он стоял бы тут истуканом, а не показал бы класс? Как тот, один‑единственный раз, когда приехали англичане устанавливать свои полуавтоматы фирмы «монк» и он утер нос всем этим наладчикам в их фирменных комбинезонах. Да и то потому лишь, что понял: никто в это не поверит, если он не сделает, не совершит это на глазах у всех. Что он и сделал, наладил огромную махину на двое суток раньше, чем англичане.

И вот здесь он почувствовал прикосновение. Он весь дернулся и оглянулся – и снова натолкнулся на твердый взгляд. Нет, еще за мгновение до того, как он почувствовал прикосновение, он понял и даже спиной ощутил, что она все еще смотрит на него. А когда он обернулся и встретил ее взгляд, то опять показалось ему, что это уже было, но когда и где – он не помнил. Может быть, так она смотрела, подумал он, в безвозвратно прошедшие времена, когда, смеясь, бросала в него пригоршни блестящей воды. Но теперь‑то она смотрела, в этом не было сомнений, значит, мог он предположить, что это уже случалось однажды. А она, тронув его за рукав, сказала: «Модест… сделай…» Сказала так тихо, что едва шевельнулись ее плотно сжатые, напряженно сомкнутые губы, которые давно уже утратили и розовый цвет, и припухлость пятнадцати, шестнадцати, семнадцати лет; так тихо, что он не услышал – услышать этого было нельзя, – а скорее увидел, догадался, сам произнес за нее эти два слова. И тут что‑то дрогнуло в нем. Где‑то там, в самой глубине, где, как он думал, уже и нет ничего, оттого что все живое там было давно уже выжжено, вытравлено спиртом и той мутью, густым и плотным илом, что оседал и оседал в его душе день за днем все эти последние десять, пятнадцать и двадцать лет. Но, значит, он все же был не прав, и не все было вытравлено и занесено, а может быть, в человеке вообще трудно вытравить все хорошее, доброе, в чем он так всегда нуждается, до конца.

Да, что‑то в нем дрогнуло, что бы это ни было, и, когда он почувствовал это – с удивлением, близким к испугу, с недоверием и странной, непонятной ему самому радостью, – он вздохнул и даже как‑то всхлипнул, набрав в легкие воздух, и зажмурился. Такое происходило с ним только в самом тяжелом запое, в мгновения, когда он трясущейся, непослушной рукой тянул ко рту последнюю, давно уже ненужную ему рюмку, перед тем как отключиться, впасть в немое, темное забытье, исчезнуть и умереть. Да, сейчас, когда он был трезв, все точно так же поплыло, а потом исчезло, словно провалилось, но разница была в том, что мгновенье спустя, когда он открыл глаза, все снова вернулось – цех, люди, вертящиеся, чавкающие, ненасытные машины. И губы, которые еще, казалось, не переставали шевелиться, и слова, которые еще не исчезли в ровном и четком шуме работающих станков, и Гурвич, который замер на бегу, смешно подняв руки, словно бегун, закончивший дистанцию. И тут же был он сам, Модест, он сам тоже проглядывался со стороны в то мгновение, когда вдруг закрыл и открыл глаза. И все это вместе взятое для стороннего взгляда не заняло и минуты – для стороннего, но не для него. А его – его словно в воду окунули, причем дважды, как в сказках, – сначала в мертвую, чтобы все срослось, держалось плотно, а потом в живую, чтобы душа вернулась в тело. И она вернулась, душа. Модест почувствовал ее возвращение: сквозь головную боль, сквозь мерзкий вкус во рту, сквозь шум и грохот его душа вернулась – робко, может быть, даже нехотя, может быть, со стыдом, может, ненадолго… И тут он показал ей – Томке? своей вернувшейся душе?.. самому ли себе или сразу всем, всему свету? – что он еще жив, Модест, что он еще дышит. А пока он дышит, нет такой человеком изобретенной и им же из металла изготовленной вещи, в которой он, Модест, не мог бы разобраться и сделать это в любое время суток, днем или ночью, пьяным или трезвым.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю