Текст книги "Покидая Эдем"
Автор книги: Валентин Тублин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)
«Вы можете взять своего больного, постельный режим ему более показан в домашних условиях». Вот как это будет звучать. Вот с какими словами медицина откажется от тебя, какими словами она признает свое бессилие перед маленьким неутомимым зверьком, что день за днем и час за часом, сантиметр за сантиметром прогрызает твои внутренности. И так будет продолжаться, пока ты не испустишь дух, – ко всеобщему облегчению людей, которые вынуждены будут промаяться с тобою этот последний месяц. Какую неоценимую услугу окажешь ты им, когда избавишь их от необходимости каждодневно созерцать твою пожелтевшую кожу и запавшие глаза. Откройте наконец окна и впустите свежий воздух! В комнате, где долго лежал умирающий, еще долго нечем дышать, словно сама смерть цепляется за стены, не желая уходить, – а ведь здесь спешка и ненужна и неуместна, ибо от этого еще никому улизнуть не удалось.
Три года назад так умирала его жена.
Воображение? Да, конечно, и в самую первую очередь. Но и чувства, точнее сказать, способность к обостренным ощущениям, к трансформации реальности, к перевоплощению. При всем при том это происходило без намека на какую‑то заданность, натруженность, нет – все происходило само собой, даже словно вне зависимости от воли.
И воображение, и чувства, и способность к трансформации на едва уловимой грани реальности – это были стадии происходившего с Блиновым процесса. Процесса, внешне выглядевшего достаточно нелепо, как всегда выглядят события, в которых нами улавливается лишь внешняя их сторона: остановившийся взгляд, запинающаяся ни с того ни с сего речь, внезапная оцепенелость. Удивление здесь вполне естественно – в той мере, в какой мы признаем за собой право судить о вещах по их внешним проявлениям. «Он цепенеет, – говорим мы, – с чего бы это? Ах, он, наверное, не в себе… не трогайте его».
Именно это происходило с Блиновым – он цепенел; все это знали. Период удивления уже прошел, не внеся в вопрос «с чего бы это?» ясности. Оставалось только принять как данность – такой уж он есть, не трогайте его. Но кому он нужен, чтобы его трогать, особенно в минуты, когда он смотрит перед собою таким бессмысленным взглядом. Начальник сектора оцепенел – вот и прекрасно. «Вы вчера играли в преферанс?.. Да не бойся, он ничего не слышит».
Ничего. Он действительно цепенел. Сначала отключался слух; исчезали один за другим голоса, общий шум, хлопанье дверей и телефонные звонки; затем отключалось зрение: исчезала комната, исчезали люди в ней, исчезал вид из окна – серые тротуары, чуть присыпанные белой мукой поземки, – то есть исчезало все, что можно было увидеть внешним зрением и услышать внешним слухом. Но через некоторое время он обретал взамен утраченного внутренний слух и внутреннее зрение. Какое‑то время он глядел еще на разложенный перед ним чертеж, видел тощие линии, должные изображать ручьи и реки, острые зубчики оврагов, закорючки, обозначающие, что на этом пространстве произрастают в каком‑то количестве лиственные или хвойные деревья, или, к примеру, что на этом вот месте вырубка, или болото, или еще что‑то. Но в неуловимый момент все решительно менялось. Воображение, обостренность чувства и способность к перевоплощению совершали чудо. Чудо? Не слишком ли возвышенно? Ну хорошо, назовите это иначе. Но условность исчезла: так в кино на экране исчезают последние титры и начинается придуманная автором жизнь, которая волнует нас больше реальной. Где же тощие линии, обозначающие реки и ручьи, где закорючки вместо хвойного и смешанного леса, вместо вырубок, где на пнях растут опенки? Всего этого уже нет.
Есть холм, поросший ромашкой; чуть левее, вливаясь в реку, журчит ручей, позади холма – поле, которое стелется под ветром зеленой шелковистой волной, а прямо перед глазами и далеко‑далеко, покуда хватает взора, – бескрайняя река: бурые всплески внизу, там, где она отгрызает от подножья холма огромные куски темно‑коричневого суглинка, дальше, к середине – серебристое мерцание, заставляющее сердце биться сладостно и учащенно. А далее взор, тщетно стремясь проникнуть за пределы горизонта, тонет в бескрайней синеве.
Трансформация реальности и способность к перевоплощению… Да. Ибо при этом происходили не только изменения, вызванные сменой внешнего зрения и слуха на внутренний, но и более глубинный процесс, название которому он затруднился бы дать. Ощущение единства с окружающим миром? Весьма приблизительно. В минуты перевоплощения он сам изменялся. Он исчезал и вновь появлялся, но уже преображенным, превращаясь в холм, в реку, в поле… Да, он давал жизнь налитым колосьям, он слышал над собою посвист ветра; и в то же самое время он был рекой, он нес на себе радужные нефтяные пятна, черные туши пароходов и россыпь мертвых стволов.
И все это был он, Блинов. Так что же это было?
Можно было называть это проектированием. Для Блинова же это было жизнью. Он жил в изменяемом им самим мире, изменяясь вместе с ним.
Попробуйте определить чувства, испытываемые человеком, который втиснул ногу в обувь на два номера меньшую, чем ему нужно. Здесь даже не требуется воображения, ему здесь нет места, просто удобно или неудобно, здесь жмет, дайте, пожалуйста, вот ту пару… вот теперь совсем другое дело, благодарю вас.
Ему было удобно, если комплекс проектируемых сооружений стоял так, как надо. Он мог угадать правильное расположение объектов с одного раза или подбирать до бесконечности, все это определялось его ощущением – удобно или нет. Если нет, он ерзал, двигал технологические линии, переставлял здания – это сюда, это сюда, вот так, здесь сократим расстояние, здесь отодвинем… Дышать становилось легче… Еще немного… Трубопровод уходил чуть левее, линии электропередач смещались к северу, дорога сама огибала участок косогорного болота, прижималась к опушке, изгибалась плавной дугой, вбирала в себя накатанную колею проселка и выходила в том самом месте, где ей было назначено с самого начала. Там уже стояли ворота, и проходная, и забор, ограждающий площадку от нескромных глаз, затем шла живая изгородь, а все свободное место занимали фруктовые деревья. Он рисовал волнистый кружок диаметром чуть менее одного сантиметра, в середине кружка ставил точку, от точки выносил тонкую линию и выводил печатными буквами: «плодовые деревья», а в скобках добавлял: «вишня».
Вот что он делал и чем он жил – воображение, чувства, способность к перевоплощению и трансформации. Проектирование? Может быть, может быть. Но для него это была жизнь. Иное ее измерение, и только. А поскольку природа никогда не повторяется в отличие от обозначающих ее условных знаков, которые всегда одни и те же, то и сам он, Блинов, всякий раз бывал иным, не похожим на предыдущего, и всякий раз он испытывал разные чувства.
Так, например, в прошлый раз, совсем недавно, он был маленьким озером где‑то в тридцати или сорока километрах от Калининграда. Озеро лежало в уютном углублении меж холмов. Холмы были покрыты кудрявой порослью зелени, красные черепичные крыши казались лодками, застывшими в зеленом сказочном море. У самого берега росла липа в несколько обхватов. В дупле этой липы догадливостью местных властей была поставлена вкруговую скамейка со столом в самой середине, и особым шиком как у местных жителей, так и у заезжих гостей считалось посидеть там, в этом природном и чуть лишь облагороженном цивилизацией гроте, с бутылкой холодного пива, которое предусмотрительно продавалось здесь же.
Поблизости и далее по плоскому озерному берегу и на гористом его склоне не было недостатка в многолетних деревьях; там тоже росли и липы и каштаны, среди которых можно было, пожалуй, найти деревья в обхват и более, но, бесспорно, второго такого дерева не было. Говаривали разное – что этой липе двести лет, триста, четыреста, но все это, естественно, было не более чем досужие разговоры; узнать это при жизни липы никому не было дано. Для этого надо было спилить ее или трансформироваться каким‑либо волшебным способом. Вот тут Блинов и был на высоте, ибо он в это время был озером и уже по одному этому обстоятельству оказывался постарше липы – любой, пусть даже очень старой, и, если бы он мог как‑то довести свои знания до людей, сидящих в тенистой прохладе с бутылкой пива, он сказал бы, сколько этой липе лет, назвал бы ее возраст и точную цифру – пятьсот шестьдесят два года. Первый тощенький и довольно жалкий побег проклюнулся сквозь землю и потянулся ввысь на этом самом месте ровно за год до битвы при Грюнвальде, о которой потом шло немало разговоров. Вот как оно было: 1409 год. А что до того, что липе никто не давал ее лет, – здесь причина та, что человеческий разум может сознательно охватывать временные периоды, лишь соразмерные с пределами жизни самого человека, после которых все становится настолько зыбким и сомнительным, что для человека все едино уже – двести ли, триста ли лет.
Другое дело, если бы человеческий век был хоть как‑то соразмерен жизни природы, – это, надо надеяться, избавило бы нас от почти вынужденной суетливости и спешки и, может быть, заставило бы по‑иному взглянуть на мир и его слишком уж стремительно меняющиеся внешние приметы.
День заполнялся звуками.
Но сначала была тишина, пронзительная и трогательная, потом ее нарушало эхо шагов, медленно уходящее вверх. Сварливое поскрипывание ключа. Шелест разворачиваемой кальки. Тихое потрескивание карандашной стружки – острое лезвие беззвучно вонзается в тощее деревянное тельце, укорачивая и без того короткий карандашный век. Тишина. За окном – пролитое молоко тумана, в радиаторе довольно и сыто булькает вода, потрескивает сухой воздух. Мягкий грифель тихо шуршит, скользя вдоль линейки, – линии, линии, линии. Кривые: ножка циркуля твердо проходит сквозь девственность листа, пальцы легким вращательным движением заставляют блестящий металлический сустав покорно поворачиваться налево и направо – еще раз… и еще. Тонкая выносная линия. Четкие тонкие печатные буквы. Стрелка. R=30.
Звуки. Они возникают внезапно – тонкие трещины на безмолвном льду тишины. Шум шагов, затем еще и еще – и вот уже топот, гул, сбитое с толку эхо, звуки голосов, хлопанье дверей под все усиливающийся, словно приближающийся прибой, грохот…
Еще одна выносная линия. Карандаш движется по бумаге бесшумно – его тихое соло уже не услыхать. Шум, грохот, симфония разрозненных звуков все ближе, все грознее – и тут он делает попытку уйти, скрыться в глубине, подобно пловцу, уходящему с поверхности туда, где темно и тихо. И он уходит – глубже, глубже, еще и еще. Теперь он снова ощущает себя в безопасности и тишине.
Толстые линии, тонкие линии, выносные линии. Стрелки. Значки, цифры и буквы, выведенные четким печатным шрифтом.
Он работает. Он уходит в переплетение толстых и тонких линий все глубже и глубже, и гул теперь доносится до него едва ощутимым содроганием воздуха, как если бы он доносился из другого мира – мира звуков.
– Здравствуйте…
– Здравствуйте…
– Здравствуйте…
– Да не бойтесь ничего; вы же знаете, что он ничего не слышит. Николай Николаевич!.. Ну, убедились теперь? Он не слышит. Костя, как вчерашний преферанс?..
Он – не слышит.
Он – это я.
Он – это я. Я похож на пловца, нырнувшего в глубину, в темнеющий провал. Плотные безмолвные слои, смыкающиеся за спиной, надежно охраняют меня от угрожающего урагана запахов и звуков того мира, от которого я пытаюсь скрыться. Он – это я. Но разве я не слышу? Я не хочу слышать – вот что есть на самом деле. Я не хочу ничего слышать, кроме осторожного шуршания карандаша о податливую белизну бумаги.
– Здравствуйте…
– Здравствуйте…
– Доброе утро…
Это я‑то не слышу? Я, силою воображения способный превратиться в озеро, в холм, в реку, берега которой падают, сползают вниз глыбами коричневого суглинка, – я не слышу?
Они проходят мимо меня – здравствуйте… здравствуйте… здравствуйте… Они проходят, машинально произнося слова приветствия, привыкнув к тому, что безмолвная фигура, склонившаяся над чертежом, не изменит своего положения, не поднимет головы, не издаст ни звука, только линии, толстые и тонкие, будут по‑прежнему появляться из‑под линейки, бесшумно двигающейся на латунных роликах. Они проходят мимо. Слой потревоженного воздуха, который еще недавно потрескивал в ничем не нарушенной тишине огромной комнаты, тянется за ними, как шлейф – невидимый шлейф, состоящий из густого уличного тумана, разгоряченного дыхания и мыслей, еще наполовину относящихся к оставленным дома делам… Но вот они видят меня – Николай Николаевич… конечно, он давно уже сидит и работает… Тут они начинают понимать, что домашние дела остались там, дома.
– Здравствуйте…
А впрочем, он ведь все равно ничего не слышит.
Звуки. И нет уже в помине никакой тишины. Только теперь к симфонии звуков – хлопанью, скрипу, визгу дверей, к нестройному сбивчивому хору запыхавшихся голосов – присоединяется ничем не управляемая какофония запахов – нежный, чуть приторный запах пудры, вязкий – помады, солдатский и грубый – сапожного крема, гуталина. А надо всем, охватывая все и все поглощая, – терпкий, тревожный и пряный запах тумана.
– Здравствуйте… доброе утро… доброе утро…
Я все слышу. Не хочу слышать, не хочу видеть, а хочу лишь одного – покоя и безмолвия. Мои руки прилежно будут делать свое дело – уверенно и быстро, они привыкли это делать на протяжении многих лет, левая мягко двигает линейку, бесшумно вращаются латунные ролики, мягко, хоть и неслышно, уже давно не слышно, в общем гуле движется по непорочной белизне бумаги карандаш.
Это – я.
Но что такое «я»? Кто я такой? Кто такой Николай Николаевич Блинов? Блинов, что вот уже много лет приходит на работу заранее, один, в полной тишине – «вы и сегодня раньше всех»… Калька, заботливо прикрывающая подготовленную со вчерашнего дня работу, темные нарукавники из протершегося сатина, бесшумное вращение латунных роликов, слабое шуршание грифеля, реальность, возникающая из абстрактного переплетения прямых и кривых, радиусы, обозначенные тонкими выносными линиями со стрелкой, и безукоризненно четкий прямой шрифт надписей. Это я!
А это?
Степь, выжженная степь; теплый ветер, гуляющий меж полураскрытых дверей теплушки, битком набитой женщинами и детьми, уезжающими на восток. Степь без конца, от горизонта до горизонта, горький запах беды, горький ветер, долетающий с перезрелых, неубранных полей; твердые лица солдат в эшелонах навстречу, серебряный луч патрульного фонаря, скользнувшего по лицам в темноте; и снова степь. Яркое, палящее солнце дня, внезапный нарастающий грохот, дробный, чистый звук и струйка расплавленного свинца, вырвавшаяся из хорошо отлаженной, заботливо ухоженной машины; ровная полоса металла – наискось, через вагон, через железо, доски и мягкую человеческую плоть… запрокинутое лицо… «Мама, мамочка, мама…» Кто это, маленький и тщедушный, уткнулся в тело, еще не начавшее остывать? Кто слышит над собою голос, произносящий слова, полные веры и ненависти: «Не плачь. Фашист за все заплатит».
А может быть, я – это человек, светлой летней ночью перелезающий через ограду Ботанического сада, чтобы нарвать там цветов для девушки – самой лучшей девушки в мире. Светлая, ничего не скрывающая ночь, чугунная ограда, полускрытая листвой разросшихся лип, сладкий до тошноты запах ночных цветов, тявканье собаки и холодный нос, ткнувшийся в руку; торжественно‑неторопливый говор сторожих, уютно усевшихся на ящиках из‑под картофеля; хруст срезаемых стеблей – и тут же назад, ползком, по влажной, жирной земле, еще немного, цветы подсунуты под решетку, теперь подтянуться… и ты подтягиваешься и видишь в белесоватом полусвете – собака смотрит на тебя внимательным, все понимающим взглядом, острая мордочка с торчащими ушами склонена к туловищу влево, и так выразителен этот немой взгляд, что на мгновение ты застываешь, ощущая физически это желание понять, и запоминаешь навсегда – себя на ограде, приторный аромат, разлитый в воздухе как вода, шелест листьев и внимательный, желающий понять взгляд коричневых собачьих глаз. Затем ты забываешь об этом на долгие годы, но однажды вспомнишь и удивишься то ли тому, что так надолго забыл, то ли тому, что мог сидеть на заборе. И, глядя внутренним взором на себя сегодняшнего, который сидит за чертежной доской в черных сатиновых нарукавниках, спрашиваешь с изумлением – неужели это был ты?
Это я.
И еще: сон, сладкий сон шестнадцати лет, за окном – невнятный, как будущее, мрак зимнего утра, в комнате – теплый, душный, спертый воздух, колеблемый дыханием пятерых уставших за день людей; мягкие пальцы, осторожно тронувшие тебя, и шепот: «Коля, сынок… проснись… пора на работу». А сон, как смерть, наваливается на грудь, забивает дыхание, ты плотнее смежаешь веки, тебе кажется, что ты заснул только что, минуту, мгновенье назад, ты все готов отдать за одну, за одну только минуту сна, чтобы не надо было вставать и уходить из теплой комнаты в холод зимней ночи… Спать, спать, спать… Я сейчас… мама Шура, я сейчас. А она: «Да, сынок, да. Вставай, милый, пора, пора на работу… там на кухне я оладушек напекла». Ты встаешь, в глазах у тебя непробудный сон, и ты выходишь на улицу, где холод, стынь, мертвое подмигивание разноцветных глаз светофора – красный, желтый, зеленый, простуженные звонки трамваев; лица, окружающие тебя, как и твое собственное, похожи на непропеченное тесто… Холод и стынь раннего шестичасового зимнего утра года тысяча девятьсот сорок восьмого. В шесть сорок пять ты должен пройти проходную в огромном здании красного кирпича, и ты проходишь ровно в шесть сорок пять, такой парень, руки в брюки, слесарь по ремонту оборудования, краса и гордость рабочего класса. Подпрыгивая на ходу от холода, ты идешь в толпе, состоящей в основном из женщин, и ты чувствуешь их запах – острый, волнующий и запретный, и он, этот запах, преследует тебя, пока ты поднимаешься по ступеням и когда идешь через цех, где заканчивает работу ночная смена; а дальше к этому запаху присоединяется уже другой – запах разогретого масла и машин; тебя охватывает блаженным, усыпляющим теплом потрескивающий воздух, клацанье ткацких станков, громыхание грузовых тележек – и все это вместе с тобой тонет в желтом свете.
Значит, это был все‑таки ты?
Да, это я.
Да, это я. И все эти люди – это тоже я, те, кого я вспомнил, и те, кто до поры до времени таятся во мраке, в темном, плотном, слежавшемся иле. Их было много, их много было и есть, много больше, чем мне удается обычно вспомнить за один раз. И все они скрыты в моем сегодняшнем «я», как скрыты одна в другой бесчисленные сувенирные матрешки. И все‑таки все они – это я, я, Колька Блин, Коля Блинов, слесарь КИП, и студент Николай Блинов – тоже, и руководитель сектора, кандидат технических наук (диссертация называлась «К вопросу об использовании сланцевых шлаков для производства цементов низких марок», библиотека Инженерно‑строительного института, номер по каталогу 111/18–с). Н. Н. Блинов – все это я. Я, и больше никто. Но кто я – я так и не знаю; не знаю, какое состояние оказалось решающим, а может быть, еще окажется решающим когда‑нибудь. Кто я – сирота, потерявший в начале войны мать, а в конце ее, а точнее 9 мая 1945 года, отца… Или маленький мальчик, который некогда чужую ему и усыновившую его женщину называет мамой… Кто я – сирота, несчастное существо или счастливчик, который несколько лет жил, как король, в доме на берегу Невы, в огромном синем доме, похожем на сказочный корабль, а настоящий корабль стоял у самой набережной, огромный корабль с шестидюймовыми пушками, одна из которых принесла ему славу на вечные времена. А может быть, я вовсе не счастливчик, а самый несчастный из людей, потому что меня оставила женщина – единственная, знавшая волшебное слово «сезам»…
Все это я, и все эти бесчисленные «я» – мои, все они сидят во мне и, взятые вместе, составляют то мое последнее по времени «я», которое и есть, наверное, мое «я» настоящее – так чешуйки лука, собранные вместе, и есть луковица, и это в последней своей инстанции «я», которое сидит сейчас за столом, левая рука в черном сатиновом протертом нарукавнике мягко двигает линейку, правая – в таком же нарукавнике – проводит прямые и кривые грифельные линии на податливой белизне бумаги, то «я», которое производит все эти действия, – лишь фасад, внешняя форма тех бесчисленных, названных и безымянных Блиновых, которые прячутся за этим фасадом.
И тогда из прошлого, погребенного, казалось бы, навеки, появляется еще какое‑нибудь «я», напоминая о том, что давно, казалось тебе, умерло и истлело. И ты смотришь на свои руки, что плавным движением опускают и поднимают по листу ватмана длинную линейку и водят острым карандашом.
Ведь эта же самая рука, эти же самые руки обнимали и гладили, дрожа, узкое нежное тело и едва ощутимым движением, бережным и нежным, притрагивались к твердой острой груди с маленьким розовым соском… Этого не может быть…
Длинный дребезжащий звук. Это металлический петух пропел, прозвонил три раза, – при третьем крике петуха кончается власть привидений. Захлопываются створки времени, и ясная безжалостность «сегодня» занимает свое место. Исчезает все, чему не место в рабочей комнате проектного института: исчезает холм, исчезает озеро, лежащее меж гор, пловец выныривает из тишины подводных глубин, ибо петух прокричал трижды.
– Николай Николаевич! К телефону!
Тому, кто поднял трубку, приходится повторить это по крайней мере трижды, прежде чем Блинов поднимет голову от чертежа. Затем он встает – и в тот же миг все бесчисленные «я» скрываются в нем, как лезвие кинжала может скрываться в рукоятке. Вот он стоит, но он не торопится. Он окидывает взглядом чертеж, смотрит на последнюю проведенную им линию… еще смотрит… и только после этого делает первый шаг. И вот он уже движется через комнату – высокий, прямой, невозмутимый как всегда. Лицо его с маленькими, глубоко, слишком близко посаженными глазами не выражает абсолютно ничего – это просто лицо человека, только что оторванного от работы.
Он берет трубку.
– Да, – говорит он. – Это Блинов.
И тут же в трубке раздается голос, резкий, не допускающий, не терпящий возражений голос. Он сразу переходит в крик. Блинов слушает. Глаза его полузакрыты, он похож на птицу, кажется даже, что он нахохлился. Трубка кричит. Высокий, искаженный мембраной голос выкрикивает неприятные вещи. Обладатель этого голоса не называет себя, этого не требуется, в институте все достаточно хорошо знают друг друга. Этот человек, обладатель голоса, здесь недавно, но его уже знают все, – этот голос принадлежит новому главному инженеру проекта Кузьмину, который сидит сейчас в каких‑нибудь пятидесяти метрах отсюда и говорит тоном, не терпящим возражений.
– Черт знает что! – кричит он так, чтобы все это слышали, и все слышат. – Безобразие! – кричит он, и все слышат это тоже. – Вы устроили у себя богадельню… сроки… чертеж… вы, Блинов, ваш Зыкин отсутствует… дисциплина…
Остальные слова постепенно отступают, съеживаются, отходят на второй, третий план, а над всем, прорываясь криком в трубку и от нее в комнату, – дисциплина‑дисциплина‑дисциплина… Черт‑знает‑что‑такое! Где Зыкин? З‑з‑з‑з…
А потом все перемешивается и уже невозможно разобрать, о чем речь: о дисциплине, о Зыкине, о Блинове, об отделе, о секторе вертикальной планировки – водопад, лавина, сель, скорее всего сель, грязевой поток, несущийся с гор, мощная, сметающая все преграды лавина воды, грязи, валунов. Разрушение, напор, натиск, грохот, гибель.
Голос, вырываясь из трубки, мечется по комнате. Он задает вопросы; вопросы эти подобны выстрелам картечью, они не оставляют надежды. Требуется немедленное вмешательство. Требуется немедленный ответ. Блинов слушает с бесстрастным лицом, чуть отстранив – из‑за чрезмерной громкости – трубку от уха. На его лице по‑прежнему нельзя ничего прочесть, нельзя понять, слышит ли он громкий, требовательный голос. На его лице ничего не написано, кроме вежливого внимания, кроме естественного нетерпения человека, оторванного от дела. Если бы не легкое подрагивание нижней губы, можно было бы предположить, что он вовсе не здесь, что он ничего не слышит. Потом он начинает отвечать, бросает короткие, отрывистые фразы, он вежлив, он сдержан, он холоден.
– Да, – говорит он. – Нет, – говорит он. – Нет, я не забыл. Нет. Да. Я бы хотел…
Но трубка перебивает его, она рычит, ей вовсе неинтересно знать, чего бы он хотел, она сама хочет, она требует… чего она требует? Она требует немедленного, неукоснительного следования… или, может быть, расследования… она требует расследования и подчинения, повиновения, а может быть, извинения тоже. Разговор бесполезен. Так он и говорит. Разговор бесполезен, бессмысленно разговаривать в таком тоне, об этом он тоже говорит трубке. Короткий обмен новыми «да» и «нет», и он говорит:
– Хорошо. Я зайду к вам. Да, сейчас.
И вешает трубку.
Тишина, тишина, лавина пронеслась мимо, опасность миновала, наступила пора вопросов, можно перевести дух.
– Что случилось?
– Это новый ГИП, – говорит кто‑то.
– Ну и глотка.
– Что случилось, что случилось? Он что, с луны свалился?
Тишина. Взоры направлены на невозмутимое, слегка покрасневшее лицо.
Николай Николаевич Блинов, кандидат технических наук, обводит взглядом большую комнату – сектор вертикальной планировки. Взгляд его маленьких, слишком близко посаженных глаз встречается с другими взглядами. В некоторых он читает любопытство, в некоторых – недоумение, или равнодушие, или злорадство. В одних глазах – он знает – тревога, но в ту сторону он не смотрит.
– Ничего, – произносит он своим ровным голосом. – Ничего не случилось.
И вот он снова идет через всю комнату к своему рабочему месту. За его спиной, словно след прошедшего корабля, соединяются прерванные невольной паузой голоса.
Они говорят:
– Ну он и дает, этот новый…
Они продолжают:
– Так вот, вчера в Пассаже… да, такие маленькие, с опушкой.
Они говорят:
– А наш‑то, Ник‑Ник, бровью не повел.
И еще продолжают они:
– А Зингер… третий буллит – не‑ве‑ро‑ят‑но!
– Такие ножки, что…
– Расчет весеннего стока показал…
– В перерыв? Хорошо. А ты слышал, как он – бессмысленно!
– Неужели не читал? Называется «Колыбель для кошки». И ничего смешного нет. Ни‑че‑го.
Что может так болеть? В скрытой от взгляда глубинной темноте его тела происходят тихие, незаметные процессы: одни клетки вторгаются в другие, пожирают их, увеличиваются – это еще можно понять… Но откуда, почему боль? Когда‑то он видел в степи охоту с беркутом: беркут сидел, вонзив кривые втягивающиеся когти в сыромятную рукавицу старого плосколицего киргиза, на голове беркута был колпачок, когти, все время пульсирующие, сжимались – рано или поздно колпачок снимался, и тогда можно было, выпустив рукавицу, вонзить заждавшиеся когти в нежные перламутровые внутренности и рвать их.
Такие вот разрывающие его внутренности когти и чувствовал он. С каждым днем они проникали в него все глубже и глубже… А он должен был терпеть это изо дня в день.
Терпение. Он должен терпеть… До тех пор, пока все не кончится.
Большая, покрытая черной жесткой шерстью рука прижимается к тому месту, где боль особенно сильна. От этого он чувствует некоторое облегчение. Терпеть и терпеть? Но за что? Он всю жизнь мыслил четкими, определенными категориями, он привык докапываться до причин, все должно быть взаимосвязано и обусловлено, во всем должен быть смысл. А какой смысл в его болезни? Он не находил никакого смысла. Он ни в чем не виновен, ни в чем – ни перед собой, ни перед людьми. Жизнь не гладила его по головке, не баловала, не давала поблажек – правда, не давал поблажек и он, этому он научился у жизни. Да, он стал жестким, что есть, то есть. Он – как железо, его не согнешь, нет, подполковника Кузьмина согнуть не так‑то просто, а сломать его вовсе невозможно. Никогда. Если бы он был сделан из другого материала – вот тогда это могло бы произойти. Четыре года войны. Он не был в тылу ни дня, он строил под огнем, строил мосты, переправы, блиндажи, доты, – под любым огнем, летом и зимой. Его ордена – они не упали с неба. С неба падали только бомбы, комья земли. Нет, небо не было ласковым к нему, от неба не приходилось ожидать ничего хорошего, он весь принадлежал земле, ясному и жесткому миру причин и следствий. Его болезнь была следствием… но чего? Здесь он останавливался, всегда останавливался в недоумении, он, для которого не было преград, для которого форсирование, преодоление преград было профессией, призванием, долгом. Боль терзала его, причин он не видел и не находил. Терпеть? Он не учился этому. Он не суеверен, нет, он не верит в чертовщину, мистику, покажите ему лицо смерти – и он смело глянет ей в пустые глазницы. Но это…
Терпеть? Он терпит. Он не боится, он ничего не боится. Сколько еще – месяц, два, три? А может быть, надо было рискнуть, согласиться на операцию, разом поставить все на карту? Так или иначе, все было бы уже кончено.
На одно мгновение он пытается себе представить, что все уже кончено. Это нелегко, для этого он должен представить себе то, что человек представить не может, – он должен представить себя несуществующим, умершим. Но не это самое трудное, нет. Самое трудное для него – это представить отсутствие боли. Так что, может быть, не так‑то уж было бы и плохо, если бы судьба распорядилась его жизнью по своему усмотрению, он не против… Нет, он против. Он против, черт бы все побрал, он против, против!
Здесь ему становится немного легче. Чуть‑чуть, на какую‑то долю минуты, боль исчезает вдруг, вновь появляется и снова исчезает, уменьшается, становится глуше – и каждый раз, по мере того как ему становится легче, он меняет свои взгляды на жизнь и на смерть. Сколько народу гибнет ежечасно во всем мире – женщины и дети, молодые и старые, и только что родившиеся невинные младенцы, – все живое обречено гибели, нет ничего вечного; и случайная смерть, и смерть закономерная приходит в свой час. Но жизнь принадлежит живым, а он‑то еще пока жив. Он переутомился, это ясно. Ну что ж, переутомился так переутомился. Много курит? Да, черт побери, он много курит. Что ж из того. Это его дело. Он и работает много, слишком много и, как считают некоторые, слишком горячо. Но он иначе и не может – не умеет, не научился. И уже не научится. Нет. Потому что только так он может ощущать себя живым – когда он погружается в эту жизнь сам, весь, с головой, не щадя себя и других. Вот почему он сидит, занимаясь делами, еще долго после того, как все уходят по домам. Эти дела – эти вот чертежи, кальки и синьки – это и есть теперь его жизнь, как некогда его жизнью были наводимые им переправы и блиндажи, которые он строил. Это и есть жизнь, она имеет вещное, вещественное воплощение, и этой жизнью он обороняется от болезни. И пока он может жить так – работая, заставляя работать себя и других, – он хозяин положения. Он военный, и он знает – кто не сдался, тот не побежден. Поэтому он и не стал отсиживаться дома на военной пенсии, поэтому он и пришел сюда, в этот тринадцатиэтажный стеклянный куб, ибо здесь он в гуще жизни, в гуще дел. Именно так хочется ему жить до последнего отпущенного ему мгновения – месяц, два, три… а может быть, и больше. Именно так, в самой гуще, работая с утра до вечера, ругаясь и хваля, наживая себе друзей и врагов, сторонников и противников, внушая любовь и неприязнь. Он никогда не боялся работы, никогда не делил ее на чистую и грязную, он любил ее всякую. Отношение к работе у него было такое же, как отношение к женщинам, – суть он ценил превыше всего и никогда не ошибался. Так вот, он хотел работы, выматывающей, как любовь, такой, чтобы после нее от слабости подгибались ноги.