Текст книги "Покидая Эдем"
Автор книги: Валентин Тублин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)
Одним словом, ты серьезный человек, ты относишься ко всему серьезно, ты приводишь, выискивая, все более и более убедительные аргументы, апеллируешь то к здравому смыслу, то к техническим условиям, то к заключениям специалистов, все это действительно волнует тебя, и огорчает, и взвинчивает, и ты нервничаешь, и твой оппонент, повышающий голос, слышит, как в ответ повышаешь голос ты сам, и вот уже звучат угрозы, и ты все еще надеешься убедить кого‑то своими продуманными аргументами, и все говоришь и говоришь, уверенный в своей правоте. И все это длится до тех пор, пока ты не понимаешь вдруг, что все это напоминает тебе что‑то ужасно знакомое, и ты останавливаешься на полуслове, прерываешь в самом начале свой самый неотразимый аргумент и все думаешь, напрягая память, на что же все‑таки так похож этот разговор и все, что сейчас происходит. И вот тут‑то ты слышишь щелчок, и твое воображение включается, подобно прожектору, и ты видишь все в истинном свете.
И тогда ты все понимаешь. Все, что ты делал, все, что ты говорил и выслушивал, ты видишь с другой стороны, и, увидев то, чего раньше ты не видел, ты умолкаешь вдруг на полуслове. Ты прозреваешь, как если бы до этого ты был слепым и ходил во тьме по путям своим. Здесь все зависит от того, есть ли у тебя, осталось ли у тебя еще воображение, и если оно есть, то оно и производит это чудо, чудо избавления от тьмы. Оно высвечивает все вокруг, и ты видишь в этом исцеляющем свете, что пространство, которое тебе угодно было до сих пор считать огромным и имеющим первостепенное значение миром, – всего лишь микроскопическая точка, острие булавки, соотнесенное со вселенной, и размеры твоих страстей и твоих проблем столь же смехотворно малы. Их попросту не видно, твоих проблем, как не видно и тебя с твоими аргументами, доводами и ссылками.
Вот почему твоя серьезность и твоя страсть, твоя уверенность в своей правоте и твое упрямство могут существовать в одно и то же время со страстью, серьезностью, уверенностью в правоте и упрямстве другого человека, с которым ты говоришь в длинной комнате и с которым тебе, наверное, еще придется говорить.
И ты понимаешь, что именно здесь самое время тебе рассмеяться над своею страстью и своею серьезностью. И как только ты это поймешь – все сразу становится на свои места и остается там до тех пор, пока воображение не покинет тебя. Ты помнишь, знаешь, что, есть ты или нет тебя, все пойдет так, как и должно пойти, ибо если один падает, то неисчислимое множество других пойдут, не оглядываясь, дальше и будут идти так, пока не дойдут до положенного им предела.
В этих условиях можно было, совершенно не волнуясь, вести разговор на любую тему и принимать любое решение – то ли, на котором настаивал, убежденный в своей правоте, ты сам, или то, на котором настаивал, убежденный в противоположном, твой собеседник. Это касалось любого разговора на любую тему, потому что ты уже видел подмостки и декорации – длинный кабинет, стол, на черной поверхности которого так натурально лежало круглое желтое пятно света, и груду готовых чертежей. Ты видел эти весьма и весьма профессионально сделанные декорации и видел актера, который, войдя в свою роль, роль главного инженера проекта Кузьмина, произносил написанные неизвестным ему автором реплики. И, видя все это, ты, вдруг из участника действа превратившись в зрителя, мог только рассмеяться тому, сколько страсти способен вложить в роль человек, принимающий все происходящее всерьез. Здесь оставалось только отметить, что он немного переигрывает, – так, по крайней мере, тебе кажется сейчас из глубины партера. Да еще вот что – он просит тебя подыграть ему, подать реплику, все равно какую, он говорит, обращаясь к тебе: «Ну, вы склонны теперь переменить свою точку зрения?» И, сказав это, он наклоняется к тебе и серьезно смотрит, и ты видишь снова его красное лицо в длинных продольных морщинах и думаешь: «Что же ему ответить, какую подать реплику?» Ведь после окончания спектакля все мы идем домой. Подмостки останутся позади, и один вспомнит о том, что его ждет пустая квартира, где пыль лежит на подоконниках и темный коридор ощерил темную пасть, и надо идти в магазин за телячьей колбасой и бутылкой вина, а другой – тоже придет в пустую квартиру, где, правда, нет пыли, и будет стоять у плиты, листая поваренную книгу, старую поваренную книгу без обложки, пока не найдет то, что ему нужно. То, что ему нужно, окажется на странице 171 и будет называться «телятина жареная», и он прочтет, что: «…телятину (часть задней ноги, корейку, лопатку или грудинку) обмыть, посыпать солью, полить 2–3 ст. ложками растопленного масла, положить на противень или на сковородку и жарить в духовом шкафу или в печи, периодически поливая образовавшимся соком. Готовую телятину нарезать ломтиками, уложить на блюдо и полить процеженным соком. На гарнир жареный картофель или сборные овощи – горошек, морковь, цветная капуста, стручки фасоли и др. Отдельно можно подать красную капусту или салат».
И вот там, стоя у плиты и поливая «образовавшимся соком» телятину (часть задней ноги, корейку, лопатку или грудинку), ты и станешь самим собой. А та роль, которую ты исполнял недавно, час или два назад, в более или менее правдоподобных декорациях, уже не будет иметь для тебя такого значения, как то, прожарилось мясо или нет, и достаточно ли ты поливал его «образовавшимся соком». Да, та роль уйдет от тебя в туман, в дымку, и предложи тебе кто‑нибудь продолжить разговор о чертеже 24/318, ты, возможно, не поймешь даже, о чем идет речь, а поняв, скажешь: «Господи, да какое все это сейчас имеет значение?» – или что‑нибудь в этом роде.
И голос твой будет звучать так же естественно, как в то мгновенье, когда ты говорил: «Нет, это решение представляется мне абсолютно невозможным», потому что тогда ты произносил реплику, а теперь ты ушел за кулисы и можешь посмотреть на пьесу со стороны и она вполне может показаться тебе плоской. И девушке, которой ты по ходу пьесы клялся в вечной любви, ты говоришь за кулисами: «Нет, я об этом не имею ни малейшего понятия» – и вовсе не собираешься на ней жениться.
Другое дело красная капуста на гарнир. Где ее взять?
Но тогда одно неясно. Одно.
Почему же ты сказал «нет»? Почему ты сказал это в тот момент, когда ты сидел уже в зрительном зале и вполне понимал, что твой ответ не более чем реплика? И что бы ты ни ответил на вопрос, который задал тебе человек, склонивший к тебе длинное красное лицо, твой ответ повлияет на жизнь большого мира не более, чем песчинка может повлиять на величину океанского прилива. Что бы ты ни сказал, все будет так, как было бы, если бы ты вообще не был зачат и рожден: будет построена станция для очистки воды, и будет к ней дорога, и будут ходить по ней машины, и уйдут сброшюрованные в книгу с коричневыми дерматиновыми обложками чертежи. Зная все это, ты все‑таки сказал ему «нет».
«Нет», – сказал ты и увидел какое‑то смутное выражение на склонившемся к тебе лице: что‑то мелькнуло в нем похожее на удовлетворение, как если бы он знал, что ты можешь произнести и другую реплику, которая лишит его возможности играть дальше. Но ты сказал то, что позволяет ему еще побыть в этой нравящейся ему роли. А ты своим ответом втянул себя в цепь событий, каких вполне можно было бы избежать, скажи ты простое «да».
Но ты сказал «нет». Идя обратно, на свой этаж, к своему столу, где ждет тебя заботливо прикрытый листом ватмана чертеж, и линейка, готовая послушно заскользить на латунных роликах, и черные сатиновые, изрядно протершиеся нарукавники, ты думаешь все о том же – почему же ты, отлично все сознавая и понимая, сказал: «Нет, я не согласен».
И не можешь себе объяснить.
«Но, может быть, – думаешь ты, – и это для чего‑то нужно – совершать поступки, которые не в силах потом объяснить самому себе?»
И вот дверь, снова дверь, та же, что и утром, та же самая дверь и та же самая табличка «Сектор вертикальной планировки», только утренней тишины давно уже нет, словно не было никогда. Глухой многоголосый шум продолжается еще несколько мгновений, затем исчезает, словно обрезанный ножом. Блинов снова ощущает себя в центре, на нем сфокусирован взгляд нескольких десятков глаз, и в них – немой вопрос, разбавленный изрядной долей любопытства. Вопрос висит в воздухе, он словно материализовался, немой вопрос; тревогу он прочел лишь в одном взгляде, там, в углу. Он отвечает всем, он равнодушно и спокойно обводит взглядом большую комнату, избегая смотреть в угол; идет на свое место; за ним, словно невидимые волны, смыкается потревоженная тишина, впрочем ненадолго. Шум появляется снова, он чуть слышен, потом он растет, пока не достигает своего нормального уровня. Блинов говорит себе: «Все хорошо, их это не касается, это касается только меня. Надеюсь, на моем лице они ничего прочитать не могли…» Взгляд из дальнего угла, этот тревожный, этот всегда встревоженный взгляд, не отпускает его, но Блинов туда не смотрит. «Нет, – устало говорит он сам себе. – Нет. Не надо». Но он чувствует, как приближается то, чего он не хочет, и он уже физически ощущает на себе встревоженный взгляд темно‑карих глаз.
Почему мы никогда не можем полюбить того, кто любит нас, почему мы не ценим этой любви и готовы променять ее на собственные страдания, даже если они совершенно бессмысленны? А может быть, любовь – это и есть страдание прежде всего…
Тут он слышит подрагивающий голос:
– Можно мне пойти занять для наших очередь за зарплатой?
Не поднимая головы, он говорит:
– Конечно, Люда. Идите…
Значит, сегодня зарплата.
Мы не любим того, кто любит нас. Тот, кого мы любим, любит кого‑то другого. Слишком поздно ты сделал это открытие. Лучше поздно, чем никогда. Это открытие, из которого ни один человек не сможет извлечь практической пользы, ты сделал 1 февраля 1972 года. Тебе помогла его сделать техник Комиссарова, 22 года. И она не открыла еще для себя того закона, который открыл ты. А может быть, женщины толкуют этот закон по‑своему?
Если бы он захотел… но он не хочет. Нет.
Зарплата, зарплата, зарплата. Это хорошо.
Но что же это все‑таки было? Это было давно. Когда? Это связано с окном. Нет, не помню. Это было сразу после войны. Как давно это было…
И снова Блинов сидит, застыв на своем рабочем месте, на стуле, на котором ему еще сидеть и сидеть годы, а может, и десятилетия. Руки его сами производят обычную, механическую, не требующую умственных усилий работу – открепляют ли они лист испорченного ватмана, вытаскивая из мягкого дерева чертежной доски три разноцветные кнопки, двигают ли большую, бесшумно скользящую на латунных роликах линейку, вытягивают ли из острого грифельного жала линии – вертикальные и горизонтальные. Руки его работают, проводя толстые, тонкие и выносные линии, деревья в виде кружочков все гуще и гуще заполняют чертеж.
Слева от него окно, огромная прозрачная перегородка между ним и остальным миром на высоте тридцати метров. Тумана уже нет, сверху ему видны маленькие сплюснутые фигурки, без видимого смысла снующие туда и сюда по маленьким, словно только что нарисованным на чертеже, тротуарам.
Да, он смотрел сверху вниз и вдаль, и что‑то шевелилось в нем самом, словно камень упал в воду и канул на дно, – круги по поверхности все шире и шире, а снизу к поверхности, как взрыв, устремился слежавшийся годами ил воспоминаний.
Да, он помнил это – он сидел у окна. Но что это было за окно, что он видел и в какой связи находилось все это с последующими его поступками, когда он действовал словно бы против своей воли? Прошлое было похоже на плотно слежавшийся ил. Был ли смысл подниматься ему к поверхности памяти? Прошлое было замком за семью печатями, а может быть, их было и много больше, чем семь. Может быть, их насчитывалось десять, пятнадцать или двадцать шесть, если считать по году на каждую печать. Когда ж это могло все быть, неужели в сорок пятом году? А если это действительно в сорок пятом, подумал он, то как бы стал он жить, если бы знал, что через двадцать шесть лет найдет себя сидящим на этом вот стуле у окна, похожего на большую стеклянную стену, отделяющую его от мира.
Закрой глаза.
А потом открой.
И он закрыл глаза, закрыл их крепко, а потом открыл и увидел дом, огромный и синий. Дом стоял у самого берега в том месте, где река разветвлялась. С его места – на третьей парте, в левом ряду слева – ему хорошо было видно все, что происходило за окном, и он не слушал, что происходило в классе, где маленький майор со шрамом через все лицо, вздрагивая у карты указкой, рассказывал о войне какого‑то Цезаря с каким‑то Помпеем. Блинову все это было неинтересно, он не любил историю и не видел причин ею интересоваться. Он собирался стать командиром торпедного катера, это было решено давно и окончательно, и история ему была ни к чему; другим, полагал он, тоже.
Маленький майор нервно ходил вдоль карты, перекладывая указку из одной руки в другую. Юлий Цезарь решал, переходить ему Рубикон или нет, к торпедным катерам это отношения не имело: на коленях под картой у него лежала книга «Встреча над Тускаророй», а в окно был виден мост. В окно был виден мост и, конечно, река; вода в реке была цвета жести, и только изредка в ней что‑то вспыхивало, и тогда она становилась удивительно густой и синей. На противоположном берегу тянулись приземистые здания, справа по набережной сразу за мостом стояли разбитые, оголенные, растерзанные дома, а одно здание было словно распилено гигантской пилой пополам как напоказ, одной половины не было вовсе, и если вглядеться, то даже через всю реку были видны половинки комнат, в одной из которых – на четвертом этаже – стояла никелированная кровать, и, когда солнце поднималось высоко, никель сверкал, как серебро.
На этой стороне реки перед синим домом и дальше по набережной шел гранитный парапет, а вдоль него тянулась надпись, зеленым по розовому. Большие зеленые буквы криво бежали по розовому граниту и, загибаясь, уходили направо до того места, где стояла сгоревшая подводная лодка. Вообще‑то надписей было две, но со своего места у окна Блинов мог видеть только первую, да и то не до конца, впрочем, он давно уже выучил ее наизусть: «Где бы немец ни летал, бей фашиста наповал», причем «наповал» уже загибалось вправо. Но если выйти в коридор, то вторая надпись – «днем и ночью – рви немца в клочья», – тоже зеленая по розовому в блестках граниту, читалась совсем легко.
Немцы, только пленные, были здесь же, под окном, они разгребали груды щебня и грузили его на машины, и первое время он думал, что именно к этим немцам относится вторая надпись, та, где говорилось о клочьях, потому что по этим немцам непохоже было, чтобы они когда‑нибудь стали летать, и, таким образом, бить наповал их как‑то не представлялось возможным. На немцах были темно‑зеленые куртки с карманами и такого же цвета пилотки, но сверху они походили на нормальных людей. Они аккуратно сгребали битый щебень и куски кирпича в большие кучи и ходили с носилками мимо зеленых надписей, не глядя по сторонам. Да, внешне они были похожи на самых нормальных людей, и это поражало Блинова больше всего.
Читали ли они эти надписи – особенно ту, что грозила им днем и ночью? Блинов никак не мог отделаться от мысли, что однажды все поймут, что это же немцы, которые еще недавно убивали наших, разрушили дома на той стороне реки и сжигали все и душили, и тут‑то все переменится, и они перестанут наконец быть похожими на нормальных людей, а станут теми, про кого и писалась вторая надпись, а тут‑то все и свершится, и народ разорвет их в клочья, как то и предсказывала зеленая надпись.
Он не знал, когда были сделаны эти надписи, одно было ясно – не в сорок четвертом, потому что в сорок четвертом, когда они вернулись в Ленинград и он поступил в училище, надписи уже были. Неизвестно, кто их написал и когда, сейчас было уже лето сорок пятого года, война давно уже окончилась – по крайней мере в этих краях. И теперь шли последние занятия, после которых пройдут экзамены, и они уедут в лагеря на целых два месяца, а потом их на месяц распустят по домам.
Вот уже год, как он был воспитанником училища. В мае сорок четвертого они все вернулись в город – он, и тетя Шура, заменившая ему мать, и Пашка, который стал ему братом, и Томка, а потом вернулся с войны, опираясь на костыль, муж тети Шуры, дядя Толя, и – это сообщил Пашка – скоро должен был родиться еще кто‑то, так что в комнатке напротив татарской мечети было не скучно.
Впрочем, скучно не было никогда, и он никогда не ушел бы оттуда, если бы не хотел так сильно стать моряком и лететь над водой на своем торпедном катере. Объявление на углу Кировского проспекта и Малой Посадской он прочел случайно. Когда он прочитал объявление, он понял сразу, что вот она, его судьба, означенная черными буквами по серой бумаге, и почувствовал, как из глубины поднимается что‑то горячее, и тут же была уверенность – он поступит. Иначе не может быть. Он помнил долго ту последнюю ночь, которую он провел дома перед училищем, – он так и не мог заснуть, они лежали с Пашкой на матрасе у окна, и Пашка всю ночь дрыгал во сне ногами.
Он все сделал, что было надо: отнес табель и документы, пошел на экзамены и сдал их, и его приняли, – голубая бумажка сказала ему об этом. Он держал ее в руке целый день, разворачивал и читал – не обман ли, или, может быть, показалось. «Буду моряком, буду, буду». Дома кружились, кружились улицы, кружилась голова, и море, море, море видел он вокруг себя, много разных морей, разноцветные моря. И он повторял без конца: «Красное море, Черное море, Желтое море». Это были его моря, это была его земля, он летел по разноцветным волнам, вздымая разноцветную пену.
Это произошло летом, поздним летом сорок четвертого, тетя Шура плакала, огромная дубовая дверь открылась и закрылась, и за ней исчезла долговязая тощая фигурка, – уж не навсегда ли? Дверь открылась и закрылась, началась новая жизнь, не похожая ни на что: форма номер один, номер два и номер три, ботинки простые и выходные, из хрома, и бляха с ремнем, и ночные дежурства, и американский шоколад в твердых картонных, облитых воском коробках. И многое было потом, что он частью забыл, частью не вспоминал никогда. Но это он запомнил – маму Шуру; она стоит, слезы катятся по круглому доброму лицу, и Томка стоит, вцепившись в подол, и Пашка, брат, – руки в карманы и губы в ниточку – он тоже смотрел и запоминал навсегда, как открылась и закрылась дверь, и тогда он сказал: «А я… я пойду… в ремесло»
Что он и сделал.
Дверь открылась и закрылась, и началась другая жизнь. Их сразу увезли из города. Он помнил Карельский перешеек, и пустые финские дома, и чердаки, где валялись винтовки, и тропинку в лесу, где за второй развилкой они нашли пулемет и пробитую пулей не нашу каску, по которой деловито проложили тропку маленькие рыжие муравьи.
Их было сто человек, разных, как могут только быть разными сто человек, у которых общим было только одно – они были сироты. И был капитан‑лейтенант Шинкарев с двумя орденами Красного Знамени. И гранаты с длинными ручками. «Смотрите», – говорил капитан‑лейтенант, и граната, виляя ручкой, неслась и взрывалась в лесной чаще. И Шиков притащил найденный у Белой дачи новенький «вальтер». И они спали на двухъярусных нарах, и Ярошенко был пойман на том, что по ночам ел из тюбиков зубную пасту. И ходил между ними, облеченный доверием начальства, их первый вице‑старшина Кузнецов, и две медали позвякивали на его широкой груди, и его широкая рожа, украшенная парой маленьких глаз, обещала им то, что они и получили от него очень скоро.
И была осень – прекрасная осень на Карельском перешейке, и палевые листья тихо плыли по черной поверхности озера, и по ночам они молча плакали в подушку, вспоминая тех, кого им не суждено уже было увидеть. Но только ночью, потому что днем они уже были моряками и мужчинами, и днем они стыдились своих ночных слез.
А потом пришла победа.
Победа – дежурный офицер, вбежавший в столовую, где они сидели поротно, по сто человек за длинными, бескрайне длинными столами, это раскрытый, сведенный судорожным криком рот и воздетые кверху руки, это общий крик, вырвавшийся из груди, забытый обед, нарушенный порядок, грохот, и гам, и неистовое ликование.
Победа – несметные толпы на набережной, тонкие орудийные стволы, вытянутые к черному небу, сотни пушек забивают в оживающее небо тысячи рассыпающихся разноцветных точек, красные, желтые, зеленые искры, падающие вниз, в темную воду реки.
Победа – слезы, текущие по лицам людей, переживших здесь блокаду; тесные объятия, неумолкающий гул тысяч голосов, вспышки огня, вырывающие из темноты руины домов, землю, прорезанную шрамами окопов, серебро медалей на груди мужчин, худые лица женщин; всеобщее братство и горечь потерь – ведь те, кто погиб за этот день, так и не увидели его.
А через три дня начальник училища получил телеграмму, извещавшую его о том, что отец воспитанника Блинова, гвардии полковник Блинов Николай Иванович, погиб в Берлине 9 мая 1945 года при выполнении боевого задания.
Николай Николаевич, вас просит к себе главный инженер.
Потом Зыкин не раз пытался вспомнить ход событий, и каждый раз это кончалось ничем. Какое‑то звено всякий раз выпадало, и появлялась лошадь, которой вначале быть не могло. Это было как во сне, когда читаешь загадку и пытаешься ее отгадать, и тут вечно не хватает какого‑то маленького связующего кусочка, и кажется: вот‑вот ты решишь. И вместо этого нелепица, какая‑нибудь лошадь – и ощущение замкнутого круга.
Итак, лошадь, это точно, но не сначала; начало же определялось с помощью логики – он звонил по телефону… Значит, это был телефон, черная трубка и голос в ней: «Нет, Костя, нет, это невозможно, мне очень жаль…» Тут впервые прерывалась связность. Как закончился этот разговор, который должен был стать началом… должен был, но не стал? Он ли повесил трубку? Да, кажется, так. Он сказал: «Я прошу тебя… ты не можешь меня упрекнуть, что я слишком часто прошу, но сегодня…» – «Но почему же именно сегодня?» – «Именно сегодня». – «Мне очень жаль», – сказала она, и тут был снова пробел. Он что – бросил трубку? Но если так, то вся вина – его, он сам все сделал.
А потом была вдруг лошадь, это он помнил очень ясно. Мелкие снежинки опускались ей на спину, и лошадь смотрела на него с нескрываемым сочувствием и укоризной. В глазах ее была укоризна и сочувствие, а он – тоже совершенно четкое воспоминание – разламывал на части батон и то откусывал сам кусок, то давал кусок лошади, и она деликатно брала его мягкими губами.
И все‑таки, дойдя до этого места, он ощущал некую недостоверность, как бы разрыв, и всякий раз пытался – то постепенно и с помощью логики, то мгновенно, рывком – восстановить ход событий, как если бы он верил, что, восстановив, он снова сможет вернуться в прошлое и можно будет проиграть этот кусок жизни заново, но по‑иному. И тут главным было – или казалось ему, что было главным, – точно все вспомнить.
И он вспоминал – то одно, то другое. Но и здесь было, как с решением задачи во сне, – вспомнив одно, он забывал другое, столь необходимая связь не восстанавливалась. И что за цена тогда была тому найденному им кусочку мозаики, если он не мог определить, откуда этот кусочек.
Вроде бы он стоял посреди города. Ведь из телефонной будки ему некуда было деться, значит, он стоял посреди города, перед глазами была плотная пелена, словно марлевая повязка в несколько слоев. Что‑то случилось с ним, какая‑то непоправимая катастрофа, и он только никак не мог понять, почему так спокойно все кругом и что ему теперь делать. Кругом был город, не знавший, что что‑то случилось. Зыкин смотрел, он и видел и не видел, что творится вокруг него и рядом, глаза его были открыты, и в то же время словно марлевая повязка была на них, и он никак не мог понять, не снится ли ему все это, явь это вокруг или сон и наваждение. Вот видел он ясно людей – он видел, точнее, он знал, что они идут, нормально идут мимо него по своим делам. Но в то же время они как бы скользили вокруг него и будто замедленны были их движения. Получалось как бы раздвоение – одно он видел своими глазами и должен был верить тому, что видел, другое же он знал наверное и точно чувствовал. И как же он мог этим чувствам не доверять? Он знал, что случилась катастрофа, нарушен порядок вещей, что с этой минуты ничего уж не могло быть, как прежде. И в то же время он явственно услышал, как некто, проходивший мимо него, сказал совершенно четко: «Да, да, шапки». – «Шапки? – спросил тут же другой голос. – Меховые шапки? Не может быть!» – «Вот именно, шапки, – настаивал первый голос и, уже удаляясь, подтвердил со страстью: – Да, те самые, по тридцать два рубля…»
Но это уже была полнейшая нелепость, объяснения тут уже, конечно, не было или могло быть только одно – это все мираж и фантасмагория. Это было так нелепо и бессмысленно – шапки какие‑то, это было просто отменно глупо, ведь не мог же он предположить, что в ту минуту, в ту самую минуту, когда нарушался порядок вещей, когда человек погибал, стоя посреди большого города, и что‑то переворачивалось внутри его от боли и горя, – нельзя же было предположить, что есть люди, способные просто так идти себе и всерьез говорить о каких‑то шапках… Ведь какая‑то взаимосвязь всех вещей в природе существует, какой‑то закон, по которому неблагополучие в чем‑то одном тут же отзывается во всем остальном тоже… И тут уже шапкам вовсе не было никакого места и объяснения.
Но нет, конечно, какой‑то общий, связующий все части закон существовал. Он уловил несколько взглядов, и они показались ему знаменательными: они были как бы подтверждением того, что его тревога не напрасна. Что‑то было такое в воздухе… Он пытался сформулировать как‑то свою мысль, но она увертывалась и проскальзывала между пальцами. Он стоял и морщил лоб и как бы слышал со стороны один и тот же вопрос: «Что случилось?» Он плыл сегодня… Это было где‑то в другой жизни, и начинать надо было не отсюда… Он должен был сегодня увидеть Элю, он должен был ее сегодня увидеть, он должен был добиться этого любым путем. Это было главным в его жизни, а он вел себя как идиот. Он обязан был найти те самые слова, которые должны были ее убедить. И что из того, что голос ее был мягким, но в то же время непреклонным, – разве не совершаются в мире каждый день и каждый час вещи более невозможные, чем слово «да»? «Нет, я не могу, мне, право, очень жаль, я и вправду не могу». А он‑то, он‑то что думал, что она зальется от радости румянцем и закричит во все горло – да, да, приходи, дорогой, приходи, мой милый! Этого он ожидал, не так ли? Да разве так бывает? Да разве хоть что‑нибудь в жизни далось ему просто так? Разве не приходилось ему запасаться терпением каждый раз, когда он хотел добиться своего? Ведь даже на то, чтобы стрелка, мертвый кусок металла, пробегала на несколько делений меньше, он потратил годы – лучшие свои годы.
Так кто же здесь виноват? Он сам. Так ему и надо. Только что же ему теперь делать, вот что он должен решить. Что ему делать? У него было такое чувство, словно его вычеркнули из какого‑то списка и предоставили самому себе навсегда. Или что он вдруг оказался в каком‑то чужом городе без всякой цели и смысла – в огромном чужом городе, где его никто не знает и где он никому не нужен.
Он был во всем виноват, это не вызывало уже никаких сомнений. Да, понимал он, катастрофа действительно произошла, она произошла со всем миром, произошла с его собственной жизнью, пусть даже никто, кроме него, в этом не повинен.
Тут он заметил, что холодно: пальцы у него совсем застыли и не гнулись. И в то же самое время он ощущал поднимающийся откуда‑то жар. В этом было известное противоречие, он его заметил, и сначала оно показалось ему столь же бессмысленным, как разговоры о шапках… Но позже он понял, что противоречия никакого нет, – ему было и жарко и холодно, вот и все.
Вот тут связная более или менее цепочка его логических построений обрывалась. И тут‑то и случилась лошадь. Но разрыв в действиях был точно, ибо откуда же взялся у него в руках батон? Затем появился хозяин лошади – тоже как‑то странно появился, словно возник ниоткуда, маленький человечек в чем‑то брезентовом и в каких‑то противоестественных реденьких повисших усах. Он сказал хрипло: «Ну вот, учи мне ее к батонам; портишь скотину. Эт те игрушка, что ль?»
И снова он шел. Его и трясло от пробирающего до костей холода, и в то же время он чувствовал, как по нему ручьями бежит пот, и горло было совершенно сухое. Как жаль, что зимой нет автоматов с газировкой. И тут он понял – можно ведь просто есть снег, благо кругом его было много. Он захватывал снег в горсть, сжимал его, откусывал потихоньку белый пресный кусочек и брел себе дальше.
Один раз он вспомнил о работе. Ему показалось, что все, не связанное с сегодняшним днем, было как бы в другой его жизни – в том числе и работа. И он вспомнил о работе с каким‑то странным чувством. Это был другой мир – большие светлые комнаты, где сидят люди, склонившись над листами ватмана или миллиметровки, линейки и рейсшины плавно ходят вверх и вниз, Николай Николаевич Блинов сидит у окна в своих вечных черных нарукавниках, безучастный ко всему, кроме листка бумаги с переплетением линий, толстая Мария Антоновна поглядывает на часы, не в силах дождаться перерыва, Люда Комиссарова смотрит из угла влюбленными глазами на Блинова, Саша Минкин, листая одной рукой СНИП, другой переставляет под столом маленькие шахматные фигурки из партии Фишера со Спасским, в воздухе легкий гул, тепло, уютно… Другой мир. Где‑то на самой обочине сознания всплыла еще мысль, связанная с чертежом 24/318 – «Подъездная дорога к площадке первого подъема», но он отмахнулся от нее. Какое значение мог иметь в его жизни теперь чертеж 24/318, если он не скажет Эле того, что он должен сказать? И не только чертеж, а и все остальное – какую имеет цену, смысл и значение, если нет главного?
А главное – это, конечно, не чертеж 24/318.
Тогда он спросил себя: «А что же главное?»
И сам себе ответил: «Конечно, любовь». Потом поправился: «Эля».
Тогда он спросил себя: «Ну а плаванье?»
И тут он вспомнил, что случилось сегодня, и как он плыл, и как сделал то, к чему стремился целых двадцать лет. Но ничего в нем не дрогнуло, словно это был не он и все это было не с ним, а если и с ним, то давным‑давно.
Он не знал, сколько же он ходит. Но ему казалось, что главное – это ходить, таким образом он выиграет время, что‑то случится, что‑то придумается и он увидит Элю. Увидеть ее – вот что было самым важным, и тут задача была чисто техническая: продержаться. Продержаться на ногах. И он шел и не спешил – куда же ему было спешить, – и думал, думал. Снег шел и переставал, и снова падал. Он прошел один мост и другой, затем шел парком. Какое‑то время он стоял у полупустых клеток зоопарка, где косматый зебу, не боящийся снега, терся черными боками о решетку… Затем еще шел и шел… И тут он понял, что вышло очень даже здорово, потому что шел он как бы сам по себе и бессистемно, но пришел прямо к ее дому, хотя и не собирался делать это специально, да и знал умом, что делать этого не надо.