Текст книги "Покидая Эдем"
Автор книги: Валентин Тублин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)
Отпустило… Если бы можно было сделать сейчас хороший глоток коньяка… Главный инженер проекта кривит свои тонкие, похожие на шрам, губы. Сегодня он не успел принять то единственное лекарство, которое он признавал, – несколько глотков хорошего коньяка; и что же – тварь, что грызет его изнутри, воспользовалась этим и показала когти. Стакан коньяка всегда можно получить здесь неподалеку, между рестораном «Нарва» и гостиницей. Там существует ничем не примечательная щель, прикрытая дверью, за которой – стойка плюс пространство чуть побольше бумажника. Там его хорошо знают… туда он и заглянет. Не сейчас, конечно, много позже. Тем более что тот, внутри, он уже испугался, замер. Да, лучше всего сейчас был бы глоток коньяка, хотя добрый солдатский спирт тоже был бы хорош.
Боли уже почти нет. Только отголоски ее, как эхо, еще блуждают в неподвластной взору темноте, отдаваясь то в одном, то в другом месте. Но это пустяки, испуг уже прошел, черный полог задернут. Главное – это избавиться от неведомо откуда возникающих мыслей, главное – даже мысленно не протягивать руки к наглухо задернутому пологу.
А с остальным он справится другим путем. Этот путь – работа, работа, работа. А в перерыве – несколько хороших глотков коньяка.
Теперь все прошло, даже отголоски боли, подобно эху отдававшиеся то здесь, то там, исчезли совершенно. Сколько времени простоял он так, прижавшись лбом к холодному окну? Часы показывают, что прошло не более трех минут. Да, всего три минуты. Ему становится даже смешно – как мог он так распуститься, вообразить неведомо что. Надо было сразу приниматься за работу, не обращая ни на что внимания, – нельзя давать воли воображению.
Он отходит от окна. И вот он уже снова сидит за столом, губы его искривлены язвительной усмешкой. Щелчок, яркое желтое пятно снова вырывает из темноты груду сложенных гармошкой чертежей, синек. От его взгляда не скроется ни одна ошибка. Тем более такая вот, как эта. Он берет отложенную в сторону кальку, разворачивает ее во всю длину, всматривается, подчеркивает красным карандашом одно место, другое, третье. Движения его резки и уверенны. Этим умникам здесь никакие фокусы не помогут. И он подчеркивает снова и снова.
И вот он уже весь в работе, он опять полон энергии он живет.
Стук в дверь. Интуиция подсказывает главному инженеру проекта, что это идет Блинов, один из этих умников.
– Входите, – говорит он со злобной приветливостью. – Входите, товарищ Блинов…
Только это был вовсе не Блинов.
Блинов идет к своему месту. Он не вслушивается в слова, раздающиеся у него за спиной, он улавливает только общий тон. Тон нормальный, без перебоев… Значит, все в порядке. Это его люди, его отдел, он отвечает за них и за их работу, работа должна идти легко, в хорошо налаженном, спокойном темпе. Он еще раз, почти механически, вслушивается: все на своих местах, все работают, руки проводят вертикальные и горизонтальные линии, вписывают цифры, делают надписи, переворачивают страницы типовых альбомов, в то время как люди – живые люди – говорят, смеются, грустят, вспоминают, негодуют и удивляются, то есть делают то, что и положено делать живым работающим людям.
Все хорошо.
Он стягивает темные сатиновые нарукавники. Замечает, насколько они протерлись. Нагибается, достает из‑за стола лист испорченного ватмана и прикалывает его к доске поверх чертежа тремя кнопками – красной, желтой и синей.
Чтобы попасть в кабинет, откуда донесся до него из телефонной трубки резкий, не терпящий возражений голос, нужно пройти длинным унылым коридором, затем свернуть, спуститься этажом ниже, снова пройти унылым коридором и дойти до закутка с коричневой дверью и черной с золотыми буквами табличкой. Он идет, и, пока он совершает этот путь, он словно разглаживает рукой поверхность невидимых вод, на которой все шире и шире расходятся круги воспоминаний.
К тому времени, когда он спускается этажом ниже, на поверхности уже нет ничего.
Моментальный снимок: руководитель сектора вертикальной планировки Н. Н. Блинов идет к главному инженеру проекта В. В. Кузьмину. Причина: выяснение вопроса о готовности чертежа 24/318 – «Подъездная дорога к площадке первого подъема». Срок сдачи проектной документации 10 февраля, так записано на перекидном календаре, раскинувшем бумажные крылья на черном столе под желтым пятном света настольной лампы.
Он стучит в дверь, обитую коричневым дерматином.
Он слышит голос.
– Входите, – говорит этот голос. – Входите, товарищ Блинов.
На этот раз ошибки не могло быть.
Быть рядом… Всегда.
Рядом и неразлучно – сидеть ли дома, ехать, а летом и идти на работу или с работы, и во время самой работы, и тогда, когда, ей шестнадцать, ему восемнадцать, она работала ученицей швеи, а он – учеником слесаря, и потом, когда она перешла в трикотажный и стала работать самостоятельно на мольезных машинах, которые Колька ремонтировал, потому что к тому времени он стал настоящим, заправским слесарем, таким, что всюду нарасхват, – и как она любила смотреть на него, когда он проносился по цеху, рассекая воздух, пропахший маслом и металлом, проносился, никогда не забывая подмигнуть на ходу, высокий, поджарый, ловкий, и тогда уже чуть сутулый, в ладном, хорошо пригнанном комбинезоне, который она вчера вечером тщательно отпаривала на кухне, проносился мимо, и только чуб все свисал ему на глаза да белое пятнышко, прядка седых волос на том месте, куда пришелся удар черепахой, светилось, как светлячок.
И после работы, когда они шли в «шарамыжку», ШРМ‑21, в свою фабричную школу рабочей молодежи – здесь, рядом с фабрикой. Во флигеле старого облупленного восьмиэтажного дома с окнами в темный провал двора на пятом и на шестом этажах помещались классы с седьмого по десятый, так что и здесь они хоть и сидели порознь – она в восьмом, а он в десятом – но встречались каждую перемену, не говоря уже о том времени, когда они просто смывались в кино. А когда не было занятий – в среду, субботу и, конечно, воскресенье – и не надо было заучивать все эти чуждые и ненавистные ей Present Perfect и Past Indefinite, а ему можно было на время хотя бы позабыть про «роль дуба в раскрытии художественных образов «Войны и мира», они, принарядившись, то есть аккуратней, тщательней, чем обычно, отгладив свои каждодневные скудные наряды, отправлялись рука об руку на танцы – единственно доступную отраду того послевоенного времени, лишенного таких умиротворяющих даров цивилизации, какими в наше время являются телевизор и магнитофон. И тут уж они брали свое. Тут уж не знали удержу – отплясывали до полуночи, до последнего хрипа трубы, до последнего удара барабана, не жалея каблуков и подошв, не жалея легких, которым приходилось вдыхать тучи пыли, поднимаемой в воздух, пропитанный запахами дешевых духов и пота, сотнями шаркающих, топающих, подпрыгивающих – всяк на свой манер – ног, в «Большевичке» или «Мраморном», в «Голубом» или «Десятке», что примостилась на Обводном рядом с барахолкой, или в «Пятерке» – и той, что у Театральной площади, и той, другой, что в самой глубине Пороховых. А то черт заносил их на «Красный выборжец», а то в «Газа», где без свалки не обходился ни один вечер. И даже до железнодорожного клуба на станции Антропшино добирались они, не говоря уж о родном, своем, что всегда было под рукой, – «Ленэнерго» и «Промка» или танцульки под радиолу в близлежащих школах, техникумах и институтах – везде, где раздавались звуки худосочных пазефиров и выморочных падеграсов, редко – один раз на отделение – разбавляемых долгожданными и запретными даже в названии фокстротами и танго, которые назывались тогда «танцем быстрого темпа» и, соответственно, «танцем медленного темпа». Да, везде они были и всюду проникали или, по крайней мере, пытались проникнуть. Они штурмовали парадные входы, прорывались боковыми и пожарными, прокрадывались черными, пролезали сквозь окна, и только через трубу, кажется, никто не догадался пролезть, да и то еще неизвестно.
Всегда вместе, всегда. И уж, конечно же, в воскресенья, когда сутолока и напряжение шести рабочих дней оставались позади и утром можно было выспаться всласть, встать, не торопясь, а потом, набрав с собою немудрящей еды, отправиться на Каменный остров в гребной клуб. Выйти из дома на улицу и увидеть, как светит солнце и небо голубеет, а вода в реке застыла, как стекло. И так хорошо, прекрасно было, взявшись за руки, идти пешком, не спеша, глазея по сторонам, – сперва по Кировскому проспекту через площадь Льва Толстого и через мост вплоть до Березовой аллеи, а потом свернуть налево, и так до самой Крестовки.
И тут уж начинало сильнее биться сердце, когда они шли вдоль извилистого узкого канала, вдоль протоки, где ивовые ветви лежали в зеленой неподвижной воде, где островерхие, замшелые от времени красно‑бурые черепичные крыши особняков напоминали о сказочной Голландии. По неподвижной застывшей поверхности уже скользили верткие, нахальные байдарки и неуклюже, рывками, передвигались диковинки тех времен – каноэ. Академические лодки в это мелководье не заходили – не только потому, что здесь негде было развернуться, но здесь и разогнаться‑то было нельзя толком, а они, Тамара и Колька, они были завзятыми «академиками» и посматривали на всю эту байдарочную шушеру чуть‑чуть свысока, что не мешало им то и дело махать кому‑нибудь из знакомых девчонок или мальчишек. Об одном они только жалели, хотя вслух об этом сказали только раз или два, что Пашки, упрямца, не было с ними. Он, как всегда, был сам по себе, и если не изобретал, не мастерил что‑нибудь, значит, мчался в свой подвал на Большой Пушкарской и там по особой системе накачивал свои мышцы или, как он сам любил явно с чужого голоса говорить, занимался «строительством своей фигуры», готовясь к победам на мировых конкурсах культуристов.
Так доходили они до Крестовки, еще не окантованной в серый гранит, и вот тут‑то начиналось «академическое» раздолье: причалы, пирсы и боны с крутыми сходнями, спускающимися от эллингов к воде, и клубы, клубы: здесь – «Буревестник», рядом – «Энергия», а чуть дальше, за поворотом, – «Строитель», славившийся в те времена своей академической «восьмеркой», отличным причалом и лучшей коллекцией пластинок в радиорубке, коллекцией, включавшей такие шедевры, как «Рио‑Рита», «Солнце зашло за угол» и попурри из музыки к кинофильму «Серенада Солнечной долины» в исполнении Цфасмана.
Но они не шли к «Строителю», нет, разве что в те дни, когда тренировки не было или она была отнесена на вечер. Они сворачивали влево и шли берегом Крестовки, мимо старинных зданий, окруженных сплошными заборами, мимо дуба в чугунной ограде, усталого морщинистого дуба, посаженного на этом месте (как это явствовало из пояснительной таблички) собственноручно Петром Первым, и дальше – через горбатый деревянный мостик в том месте, где Крестовка впадает в Малую Невку. И тут они задерживались на несколько минут, останавливались и стояли, опершись о толстый ограждающий брус, до тех пор, пока из темноты пролета не выскакивало длинное сверкающее тело «скифа». Тогда они вздыхали и несколько мгновений провожали удаляющуюся лодку завистливыми глазами; им самим о «скифе» нечего было еще и мечтать. На их долю доставались пока еще только пузатые учебные «четверки», похожие на плавучий гроб, и только изредка, по большой удаче, «клинкера». Но «скиф», настоящий «скиф» с его стремительными обводами, гладкими, лоснящимися боками – красное дерево и медные точки соединений, туго натянутая дека, бесшумные желтые сляйды на колесиках – все это было мечтой столь же недостижимой, хотя и зримой, как ангел на шпиле Петропавловской крепости, с той только разницей, что ангел был им вовсе ни к чему. Но «скиф»… И когда они шли по Вязовой улице, оставляя по левую руку «Пищевик» и «Авангард», а в просвете между домами серебряно и призывно сверкала вода, они говорили друг другу проникновенно и тихо: «Вот когда мы сядем в «скиф»…»
И сердца их бились разом радостно и горячо.
И тут они уже подходили к зеленым воротам своего «Красного знамени», где в глубине запущенного парка стоял странный двухэтажный, весь в крутых черепичных скатах дом, нет, храм, где они по‑своему приносили жертвы и давали обеты, их клуб – с просторным эллингом, с кают‑компанией и огромным деревянным балконом, с которого в бинокль просматривалась вся гоночная трасса, – самый старый в городе. Да нет, не в городе – во всей стране, а может быть, и в Европе, гребной клуб, основанный еще в прошлом веке.
В кают‑компании до сих пор они могли видеть фотографии тех незапамятных времен. И хотя не было уже людей, запечатленных на толстой, чуть пожелтевшей от времени бумаге, но остались их имена, выгравированные на потускневших, потемневших бронзовых пластинках, имена, некогда сверкавшие, как вычищенная корабельная медь, а теперь забытые всеми и не говорящие ничего. На фотографиях, скрестив на груди руки и напрягши мускулы, стояли, не отводя глаз от объектива, эти усатые мужчины в полосатых рубашках и длинных, до колен, трусах. Или они же на других фотографиях демонстрировали приемы гребли, приемы, казавшиеся сейчас смешными даже им, новичкам. Потому что даже новички теперь знали, что нельзя грести на вытянутых, прямых руках, нельзя так откидывать корпус, и смешно было даже думать о том, какой темп можно было развить при такой технике, когда после гребка ты ложишься, откидываешься назад так далеко, что едва не касаешься затылком коленей того, кто сидит сзади. Но мускулистые мужчины в полосатых рубашках и длинных трусах на фотографиях, похоже, были нимало этими обстоятельствами не смущены, и год за годом они все гребли и гребли, откидываясь корпусом далеко назад, и сурово напряженные их лица незримо витали под сводами, когда по давно заведенному обычаю в кают‑компании собирался народ, а в углу бушевал старинный самовар с медалями, и крепкий коричневый чай всегда был к услугам любого, кто, промокший и продрогший или просто усталый, будь то знаменитый чемпион или новичок вроде них, вернулся с тренировки в клуб.
Да, они любили его, свой клуб, так не похожий на все эти новые, чрезмерно застекленные, суперспортивные, неотличимые друг от друга сооружения. Им было равно приятно все, что там ни выпадало на их долю: намывать ли тряпкой и мелом круглые окна, красить ли балкон, драить ли суконкой и зеленой жирной пастой латунные поручни, не говоря уже о том, с каким вдохновением, восторгом чистили и скоблили они свои весла, как намывали, облизывали лодки, как любовно смазывали тавотом уключины, подгоняли барашки, балансировали вертлюги. С каким благоговением они произносили великие имена – Тюкалов… Кирсанов… Рагозов… Как подражали им во всем – в походке, в манере носить шапочку, выносить лодку, вытирать весла.
Далекое время, юность, не знающая, что ждет впереди. Смелые планы, дерзкие, необузданные полеты фантазии, радость жизни. Тяжесть лодки, упругое сопротивление синей воды, радужные пятна, уходящие назад, и упругие водовороты в том месте, где только что было весло. Вперед! Руки медленно выносят длинное весло; мягко, с легким скрипом, движется по полозьям сляйд, левая рука легко лежит на рукояти, правая доворачивает, доворачивает весло так, что в момент захвата – плечи впереди, ноги в упоре – лопасть неуловимым, стремительным движением вонзается в воду. Спина напрягается; лодка вздрагивает; пенится, крутясь, вода; еще дальше разорванные радужные пятна, корпус мягко отваливается назад – не так, как на старинных фотографиях, чуть‑чуть, лишь для того, чтобы пропустить у живота валек. Водяная пыль ложится на лица, горячий пот стекает по спине, четыре весла, словно ладони, бережно плывут в воздухе, на руках пухнут и наливаются мозоли. А с кормы, где, держа в руках веревочки руля, сидит веселая румяная Томка в зеленой зюйдвестке, слышно:
«И‑р‑раз, и‑р‑раз, первый номер, четче захват…»
Острая прохлада, зеленые берега, проплывающие мимо, гулкая темень под мостом и завистливые взгляды нарядной публики, глядящей сверху вниз.
И пот, пот, пот, текущий по спине и груди.
И счастье уставшего, натруженного тела.
И звонкий голос с кормы:
«И‑р‑раз, и‑р‑раз… а ну, прибавить!»
Она могла бы вспоминать без конца. Она не думала, что все забыла, но и не думала уже, что помнит все так ясно, так живо, словно это было вчера. Вчера, а не двадцать лет назад, когда они пересели в долгожданный «клинкер» и, вернувшись с тренировки, плавно пристали к бону.
«Раз‑два, взяли». Восемь рук выдергивают черное веретено лодки из воды, лодка взмывает над головой, опускается на подставленные ладони и плывет в эллинг на свой стеллаж. Весла, аккуратно уложенные одно к другому, красные лопасти книзу, устало вытянулись на сходнях. А солнце все светит, синяя вода лениво облизывает доски причала, голубеет небо, и в груди нарастает что‑то, ширится и рвется наружу. Может быть, это крик радости рвется из груди, предчувствие счастья, любви, нежности. Не потому ли хочется петь, и смеяться, и плакать в одно и то же время, и скакать на одной ножке, и обнять всех на свете, весь мир – деревья, старый одичавший сад, этот нелепый и смешной дом в чешуйках черепицы, кусты и деревья, реку и людей. Не потому ли все это, что ты просто счастлива? Ты счастлив, я счастлива, он – он тоже счастлив. Все мы счастливы, потому что мы молоды и полны надежд, потому что нет войны, потому что светит солнце, и тебе пятнадцать лет, и нельзя, немыслимо думать, что когда‑нибудь может быть не так, иначе. Нельзя представить, что будет через десять, двадцать или, скажем, двадцать три года. Сколько же тебе тогда будет? Тридцать восемь? Нет, этого не может быть, представить себе это невозможно, это невозможно представить в пятнадцать лет, как невозможно предположить, что когда‑нибудь, через двадцать три, к примеру, года, ты обернешься однажды и спросишь себя: а была ли ты счастлива? И скажешь: да, была. И укажешь точно когда: это было летом тысяча девятьсот сорок девятого года.
«…Он ей скажет… скажет…»
Зыкин стоит под душем. Упругие горячие струи дробно барабанят по телу. В душевой никого нет, пар густыми клубами поднимается кверху, превращаясь в туман; густое туманное облако медленно оседает, опускается, затягивая все кругом. Упругие струи все бьют горячей, почти кипящей водой, смывая горечь долгих, бесчисленных дней ожидания, смывая все, все, что было давным‑давно, до новой эры, до сегодняшнего дня, что было в прошлом и чего не будет больше никогда. Огромная, не знающая пределов радость переполняет его, распирает грудь, рвется наружу и, наконец, вырывается в крике, который вязнет в густом тумане. Он кричит снова и снова, этот крик лишен какой‑либо определенной формы, это чистый крик радости и победы, первобытный клич, танец при луне над темной громадой убитого мамонта, воздетые кверху руки, сжимающие каменный тяжелый топор.
Он победил… и теперь… он… скажет.
Он закрывает глаза, все равно ничего не видно. Он мог бы не закрывать глаза, но он закрывает их и видит ее, ту, которой он все скажет – сегодня, в этот день, совсем скоро, в этот день, когда крик радости рвется у него из груди, в день, которого он ждал так долго, в который он верил всегда, даже тогда, когда давно уже никто не верил, когда даже он сам, казалось ему, уже не верил, – в этот день он скажет ей то, что не решился бы сказать ни в какой другой. В этот прекрасный день, день его победы… Сегодня.
И в то время, пока он стоит под душем в пустой душевой, в клубах пара под обжигающими струями воды, которые упруго барабанят по телу, уже разносится весть, словно круги по воде, уже звонят и звонят телефоны. Они звонят по вертикали и по горизонтали, все дальше и дальше по горизонтали и все выше и выше по вертикали. И в то время, как он, стоя в клубах пара, закрывает и открывает глаза, ничего не видя кроме той, кому предназначены слова, невозможные ни в какой другой день, в это время разные люди в разных местах – в больших и не очень больших комнатах, в кабинетах, обставленных получше и похуже, в приемных не очень важных и важных очень, – эти люди берут телефонные трубки. Они слушают сначала безразлично, а затем внимательно, записывают, делают пометки, ставят условные значки, задают вопросы, уточняют, опускают трубки, набирают новые и новые сочетания цифр. Весть ширится, круги расходятся все шире и шире, и новые и новые люди, узнающие ее, хмурят брови, снова и снова записывают, спрашивают, отдают распоряжения.
Все эти люди воспринимают весть по‑разному: некоторые с недоверием, некоторые с удовлетворением, большинство с недоумением – эти люди задают вопросов больше, чем другие.
– Что? – спрашивают они. – Где, когда? Ах так… так… так…
А затем они добираются до главного, до сути, ради чего с утра стали звонить телефоны на разных уровнях.
– Сколько, – переспрашивают они, – как вы сказали? Минута четыре секунды ровно? Но ведь это же… этого же не может быть…
И вот тут‑то, после успокаивающих, авторитетно подтвержденных заверений, и начинается следующий этап звонков по вертикали или по горизонтали, ибо цифры эти, эти слова «минута четыре секунды ровно» обладают, похоже, магическим свойством и повторяются снова и снова – «минута и четыре».
Минута и четыре секунды ровно. Так оно и было.
Ибо именно столько успела пробежать сегодня стрелка на большом секундомере бассейна, равно как и стрелка на маленьком секундомере, который вздымался и опускался на голом животе тренера. Одна минута четыре секунды ровно – что тут можно добавить еще. Минута четыре секунды – это здорово, это прекрасно, это небывало, это неправдоподобно, это фантастично, этого не может быть, и это так. Это новый всесоюзный рекорд, это новый рекорд Европы, это новый рекорд мира. Это лучше старого рекорда мира на секунду – не на десятую, не на две десятых – на секунду, секунду!
Рекорд, рекорд, рекорд… Слово разносится с быстротою звука, оно звучит и передается из уст в уста, ибо это не просто результат, как бы хорош он ни был. Это результат вовремя, это ложка к обеду, это дает надежду, как выразится некий очень высокопоставленный человек, а надежда для нас – это сейчас самое важное. Это значит – Олимпийские игры, может быть, медаль и уж точно очки. Очки, очки, очки, которых нам так не хватает, которых всегда так не хватает и которых на этот раз не будет хватать еще больше, чем всегда, – там, на Олимпиаде, где каждое очко на вес золота, а времени уже нет…
И снова звонят телефоны, и руки делают записи, набирают новые и новые номера, и в телефонных трубках – в разных местах – звучат одни и те же слова: минута и четыре секунды ровно, да, да, выше, на секунду … да, невероятно … Зыкин… Зыкин, «Динамо». Нет, неизвестно. Тренер неизвестен… да… нет… что? Нет, все проверено, да, неофициально, сегодня утром… Нет. Не включен… понимаю… понимаю. Будет сделано. Сегодня же.
Сегодня. Сегодня он скажет ей. Сегодня он ответит на вопрос, на который тогда, когда он прозвучал впервые, он не мог, не имел никакого права отвечать. Вопрос звучал так: «А что потом?» Тогда он не знал, что ответить, ибо сначала должно было произойти то, что произошло. «Я хочу побить мировой рекорд на стометровке брассом, – сказал он тогда, и после этого не раз твердил одно и то же, вслух или молча: – Я хочу побить его, и я его побью». А она спросила: «А что потом?» Так вот теперь он и ответит ей на этот вопрос. Но прежде она сама тоже… она тоже должна будет сказать ему кое‑что. Она должна будет ответить на один вопрос, должна будет – теперь – сказать, произнести то единственное коротенькое слово, в котором для него заключена сейчас вся жизнь, весь смысл его жизни, от которого зависит все его настоящее и будущее, все. После чего он и ответит ей на некогда прозвучавший вопрос: «А что потом?»
Он нарисует ей картину мира, и она увидит себя в самом центре его. Он покажет ей этот мир на ладони, он высветит перед нею каждый его потаенный уголок. Никто до него – он был уверен в этом – не создавал в своих мечтах и не преподносил женщине такого подарка. Он распахнет перед ней ворота этого мира. Он знает, на первый взгляд там может показаться пустовато, особенно сейчас. Но его любовь – это солнце, и всю силу этой любви он отдаст ей. Он скажет ей… Он не представлял точно, как он это сделает, что он скажет ей и какими словами это будет сказано, но он был уверен, что найдет нужные слова в тот самый момент, когда это будет необходимо.
Внезапно его охватывает беспокойство. А что, если ее не окажется дома?.. По его распаренному телу пробежал озноб. Что он делает здесь так долго? Он знает, что по утрам она всегда дома. Что за паника, говорит он сам себе, возьми себя в руки. Она дома!
Резкими, лихорадочными движениями он закрывает краны. Уже на пути в раздевалку ему встречается множество людей, он ловит их взгляды, он слышит их голоса. Кажется, они говорят ему что‑то, но что? Он слышит свое имя… слышит слова – «минута и четыре»… И когда эти люди произносят «минута и четыре», их восхищение вполне профессионально; в результатах здесь все понимают толк.
Минута и четыре… вон тот, да… он сейчас в раздевалке.
Он все слышит и не слышит ничего. «Она дома, – убеждает он себя и борется с рубашкой. – Она дома, она дома, она дома…» Он наспех вытирает мокрую голову, его короткие волосы растрепаны, он бросает в сумку полотенце, и мочалку, и мыльницу, и плавки… Скорее. Ему кажется, что проходит вечность, пока гардеробщик приносит ему пальто… И снова замечает, сколько людей вокруг смотрят на него, кивают ему и улыбаются… Кто‑то хлопает его по плечу, кто‑то жмет руку; как в полусне он слышит свою фамилию и слова «минута и четыре ровно». Подумать только, как это всех волнует, а ему самому кажется, что это произошло давным‑давно… И тут он понял вдруг: еще немного, и он заплачет.
– Разрешите… разрешите… Спасибо. Да, да…
Тут он понял, что его тянут за рукав, и сквозь размытую пелену он увидел директора бассейна, Евгения Алексеевича.
– Зайди, – говорил он. – Костя, зайди.
Мелькнул длинный стенд с фотографиями, где его никогда не было, пустые крючки запасной раздевалки, красные стены директорского кабинета.
– Костя, дорогой…
– Я не могу, Евгений Алексеевич, – забормотал он. – Я… я работаю.
Но тот в ответ:
– Звонил Владимир Петрович, сам, – тут палец его вознесся, – сам, и просил тебя быть… Да, прямо к нему.
– Нет, – сказал Зыкин, – я не могу.
– К нему? Да ты с ума сошел… это же случай… Он ведь может все …
Но Зыкина уже не было – только на столе остался узкий листок бумаги с косо падающими строчками: «Институт Водоканалпроект, тел. 97‑92‑90, отдел вертикальной планировки».
Он уже забыл про красные стены, про лес пустых крючков. Все остается позади, все мелькает в его глазах – стены вестибюля, рисунок дубовых тяжелых дверей и давно уже выученная наизусть надпись: «Здание б. лютеранской церкви Петра…»
И вот он уже на улице. Это Невский проспект, туман уже осел, раздавленный и прижатый к земле ногами пешеходов и колесами машин. Зыкин бежит по тротуару, оставляя за спиной две симметричные башни с часами на каждой – солнечными и заводными, и коленопреклоненный ангел, установленный на постаменте над карнизом центральной части фасада, еще долго смотрит ему вслед усталым и все понимающим взглядом: тому, кто спешит, не может понадобиться время, раз и навсегда остановившееся как на заводных, так и на солнечных часах.
Он бежит по осклизлому тротуару, балансируя, проскальзывая, никуда не глядя и не замечая ничего, – здесь где‑то должен быть телефон. Телефон, вот что ему нужно сейчас. Этот занят, этот – тоже… вот пирожковая, вот похожий на гигантский утюг Дом книги… и тут занято. Он устремляется дальше, на бегу он успевает заметить время – настоящее, живое время – на башне часов бывшей Думы. Без четырех минут десять. Не может быть, чтобы ее не было дома, не может быть, думает он, она должна быть, в это время она должна быть, должна… Он повторяет эти слова как заклинание, руки его ищут двухкопеечную монету, ищут и не находят, он стоит в согнутой, неудобной позе, прижимая боком сумку… О, черт… ага, вот она. Руки его трясутся. Наконец он опускает в щель зажатую в ладони монету и набирает номер…
Снег, снег, снег… С утра все было в снегу и тумане, нулевая видимость, снегопады на востоке страны, метель над Сибирью. Здесь, в городе, движение с утра почти прекратилось. Какое везение, что ей сегодня не надо спешить, какая удача, что туман, снегопады и метель оказались сильнее первоклассной техники и она получила сегодня с утра отпуск, несколько часов, принадлежащих ей и только ей, часов незаслуженных и от этого еще более желанных и ценимых. Лежать в ванне и смотреть в окно; смотреть, как за окном падает снег, – что в этой жизни может быть лучше.
Эля лежит в ванне и смотрит в окно. Туман прошел, ветра нет, и она видит, как отвесно и плавно, почти не отклоняясь, с тихим покачиванием опускаются снежные хлопья. «Ванна, – думает она лениво и блаженно, – ванна. Ничего не скажешь, придумано здорово. Придумано здорово, хотя так давно, что даже не скажешь, когда именно. Почти все вещи, придуманные в то время, либо бесконечно устарели, либо забыты вовсе. Термы Диоклетиана, – вспоминает она, – знаменитые термы Диоклетиана. Римляне были сами не свои до купаний».
Она вполне могла бы родиться в Риме при Цезаре, Августе или Каракалле. Термы Каракаллы – вот что сохранилось, при чем тут Диоклетиан!
Она никогда не видела Рима, разве что на картинках, она работала с итальянцами не реже и не чаще, чем с немцами, англичанами, французами. В Париже и Лондоне она тоже не была. Равно как и в любой другой европейской столице, но это ей не мешало. Она не чувствовала себя уязвленной, ее самолюбие нимало не было задето. Все, что можно было увидеть в коротких сумасшедших командировках, она могла узнать из книг – из нескольких тысяч книг, заполнявших бесчисленные шкафы и полки во всех комнатах, коридорных простенках, везде и всюду. Книг ее отца, в которых было все, что могло только понадобиться даже самому любопытному человеку; все сведения о привычках и обычаях давно исчезнувших с лица земли народов, ассирийцев, вавилонян, хеттов, халдеев и жителей Элама – и так до наших дней, до Парижа, Рима, Лондона и Мадрида, все мыслимые и немыслимые справочники и путеводители, а если надо – и слайды, дающие полное, стереоскопическое представление о любом месте на земле. Нет, она не чувствовала себя ни уязвленной, ни обиженной.
Особенно в такой день, как сегодня.
Нежная благоухающая пена приятно щекочет ей кожу. Она лежит в душистом сугробе из пены, закрывает глаза, она блаженствует. Вполне может быть, что это и есть счастье. Во всем теле она чувствует истому; будь она кошкой, она, пожалуй, замурлыкала бы.