Текст книги "Покидая Эдем"
Автор книги: Валентин Тублин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)
«Как хорошо!» – думает она. До чего же мало, оказывается, нужно человеку – горячая ванна и полдня свободного времени, как раз то, что у нее и есть сегодня, неожиданный подарок небес. Буран над островом Хоккайдо, в Сибири аэродромы закрыты из‑за снегопада, «на северо‑западе европейской территории Союза – туманы и гололед». Группа туристов из ФРГ, совершающих вояж по стране, безнадежно, а еще вернее, надежно застряла где‑то между Барнаулом и Москвой, где именно – установить пока не удалось. Диспетчерской службе, во всяком случае, не позавидуешь, диспетчерская служба сбилась с ног, разыскивая пропавших путешественников. Бедная диспетчерская служба, бедные путешественники. Что делают они сейчас – сидят ли в аэропорту в специально отведенной для иностранцев комнате или их возят по городу, о котором они и в жизни не слышали, – это она узнает, когда непогода уляжется, иссякнет гнев небес. А пока этого не случилось, переводчицы «Интуриста» отпущены по домам. Наказ один – быть наготове и никуда от телефона не отлучаться.
Вот и прекрасно. Она и не подумает отлучаться. Где он, этот прекрасный аппарат? Он здесь. Следовательно, лежа в ванне, она верна и духу приказа, и его букве. «Прекрасно. Прекрасно и замечательно, что природа вносит свои поправки в такие, например, планы, как воздушное путешествие над СССР. В жизни так и должно быть, – думает она. – В жизни всегда должно происходить хоть что‑то непредвиденное. В этом весь интерес, вся соль». И тут она думает о своей группе, которую она еще и в глаза не видела, – бедная моя группа. И даже произносит это вслух своим низким протяжным голосом, который, правда, почти не слышен ей самой из‑за льющейся из крана воды:
– Бедная моя группа!
«Schönen guten Tag, meine Herrschaften! Herzlich willkommen bei uns in Leningrad. Ich bin Übersetzerin von Leningrader Intourist, heiße Eleonor»[1]1
Добро пожаловать, дорогие друзья! Мы рады приветствовать вас в Ленинграде. Я – ваша переводчица из ленинградского «Интуриста», меня зовут Элеонора…
[Закрыть].
«Вот так, – думает она, – вот так, meine Herrschaften, будут вас встречать, когда вы наконец найдетесь и прибудете к нам со своими чемоданами, баулами, кофрами, дорожными сундуками»… Но пока они еще не нашлись, она может понежиться в ванне. Будь на то ее воля – она не вылезала бы из ванны вообще. Интересно, во что бы она тогда превратилась? Наверное, в русалку, – от бедер начинался бы прелестный рыбий хвост, она жила бы в озере и лунной ночью заманивала неосторожных путников в беду. «Русалкой вдруг холодной обернулась…» – так, кажется, или что‑то в этом роде. «Откуда ты, прелестное дитя?» Да, что‑то в этом роде. Но холодной… бр‑р‑р. Нет, это не пойдет – чего‑чего, а холодной ее не назовешь, и холода она не любит.
А что она любит?
Вода, вытекая из крана, монотонно булькает, бурчит, шумит, плещет. Этот звук льющейся воды убаюкивает ее. Чего доброго, она еще уснет и не проснется. Она выключает кран. Сразу становится тихо. Не настолько, правда, тихо, чтобы можно было услышать, как падают на землю белые снежинки, но очень, очень тихо. Вот кто‑то прошел внизу. Хлопнула дверь в подъезде… послышался детский смех – все это слышно ей отчетливо и ясно.
Вокруг теплый розовый кафель до самого потолка. Напротив она видит свое отражение в большом зеркале – тот же теплый тон, хлопья пузырчатой белоснежной пены («Лучший в мире «ба‑ду‑сан»), а из пены – хорошенькая головка в тюрбане из махрового – красное с черным – полотенца. На полу толстый и мягкий в зеленую и розовую клетку коврик, рядом с ванной – столик: толстое, дюймовое стекло на массивной, тяжелой раме; на столике в беспорядке разбросаны книги в пестрых глянцевитых обложках и журналы, а на самом краю, чуть особняком – телефон цвета слоновой кости, от которого под дверь, извиваясь, уходит длинный змееобразный провод.
Что же она любит?..
«Смешно, – думает она. – Такой простой вопрос».
Некоторое время спустя она обнаруживает, что не может дать убедительного ответа на этот простой вопрос.
Так что же она любит?..
«Ну конечно, – думает она. – Конечно – себя». Она чуть приподнимается из белой шелестящей пены и внимательно смотрит на девушку, делающую то же самое в большом зеркале на противоположной стене. Она видит тюрбан, из‑под которого на лоб выбился темно‑русый густой завиток. Она видит большие – слишком, кажется ей, большие – и наискось поставленные серые глаза. Видит ровную линию шеи, плавно переходящую в узкие плечи… Да, эта девушка – там, напротив – ей нравится. У нее открытое лицо и прямой взгляд, и она… Да, это надо признать, она очень хороша собой.
И девушки улыбаются друг другу.
А что она любит еще? Музыку. Если вытащить руку из белой щекочущей пены, можно включить приемник, который стоит на полу, на толстом пористом коврике. Включить?
Она включает; тишина, щелчки и легкое потрескивание. А‑а‑а, она же не вытащила антенну. Она вытаскивает антенну, и в ванную врывается огромный мир со всеми тревогами, страхами, надеждами, новостями, сенсациями, достижениями. Английская, французская речь, цены на золото растут, надежды на уменьшение безработицы падают, напряженность на Ближнем Востоке остается без изменения. Договорятся ли русские с американцами? Израильтяне с арабами? Кто будет следующим президентом Франции? Кто победит в личных состязаниях по биатлону? В олимпийском Саппоро шансы русских на победу котируются очень высоко… Рука осторожно поворачивает и поворачивает рычажок. И вот уже мягкие, чуть хриплые голоса заполняют пространство. Это «Песняры», они жалуются, они грустят, они просят, они напоминают о былой любви. Четыре гитары сопровождают пение, четыре гитары уговаривают не отчаиваться, верить до конца, верить, что не все потеряно, что все еще может быть, что все еще наладится, будет хорошо, как было когда‑то. Чушь…
Она выключает приемник.
Забыть все грустные истории, никаких мыслей, никаких воспоминаний. Легкий поворот рычажка. Будет ли Миттеран избран кандидатом левых сил? Какой он, этот Франсуа Миттеран, что он любит, как он относится к народным песням, собирается ли посетить Советский Союз?.. Думать, думать, думать – о чем угодно, только не поддаваться этому вирусу грусти, только не признавать себя побежденной, – все что угодно, только не это. Надо жить легко, весело, не обременяя никого своими заботами, у каждого хватает своих забот – в Англии, и Франции, и наверняка даже в Перу, и на острове Мадагаскар. Легко и весело? Да, легко и весело. У нее, правда, так не получилось. Нет, нет, никакой грусти. А ну‑ка улыбнись – сейчас же, немедленно.
Девушка в зеркале улыбается – не без усилия, но улыбается. Прекрасно! У нее, у этой девушки, для грусти нет никаких причин: то, о чем она не хочет вспоминать, – позади. Она всем довольна. Она довольна работой. У нее много работы, иногда даже слишком много, – но это ничего, она не жалуется. Неудивительно, что у нее так много работы, туристов с каждым годом все больше и больше, людей, знающих языки, нужно все больше, и она – одна из этих людей, которые нужны. Да, вот главное – она нужна, и, как бы она ни сердилась иногда на беспорядки, несогласованность, неразбериху, она видит, как она нужна, чувствует, знает это – и это ей приятно. Это – настоящее, то, что зависит только от нее. Она работает с английскими, немецкими и французскими группами, она владеет этими языками в совершенстве, как подобает дочери одного из крупнейших историков страны. Конечно, ей далеко до него. Для него, кажется ей иногда, вообще не существует языкового барьера, с одинаковой легкостью он читает ассирийские тексты и египетские иероглифы; латынь и древнегреческий для него ясны и понятны, как итальянский и финский. На такую образованность она, понятно, не претендует. Но подучить испанский и итальянский – это в ее силах, романские языки даются ей легко…
Все хорошо, повторяет она снова и снова, все хорошо. Ей хорошо сейчас, ей хорошо вообще, а все плохое позабыто. Позабыто, позабыто, позабыто…
Позабыто? Конечно, нет. Ерунда все это, жалкая попытка обмануть себя. Ничего, конечно, не забыто, это только спрятано, убрано с поверхности, с глаз долой, это только кажется, что забыто. Это только присыпано сверху тонким слоем последнего времени. Чуть копнешь – и вот оно, ее замужество в семнадцать лет. Блестящий, надо сказать, брак, развалившийся через шесть месяцев. Вот они, глупые, пошлые, с отчаянья и злости, никому не нужные связи, и все, что с ними связано. Все прекрасно – не так ли? Да, прекрасней не бывает…
Стоп, говорит она себе. Прекрати. Немедленно прекрати. Она запрещает себе думать об этом. Обо всем, что было. Улыбайся, говорит она себе. Ну‑ка! Не хочешь? Это никого не интересует. Молчи. Кто виноват? Ты одна. Молчи. Улыбайся. Вот так. Нет, не так – не скаль зубы, улыбайся по‑человечески. Вот так. Ну, ладно.
«Ладно, – думает она, – ладно. Хорошо».
«Глупо, – думает она. – Что было, то было. Бессмысленно ворошить старое, еще бессмысленней переживать его заново. Хватит. Никаких воспоминаний. Она же решила давно. Никаких воспоминаний о прошлом. Ей скоро будет двадцать четыре, это почти четверть века. Никаких воспоминаний, прошлое принадлежит прошлому, что было, то было, и с этим покончено. Я не хочу о нем вспоминать. Хочу жить, работать, лежать в ванне, за окном пусть падает снег, чистый, белый, невесомый и холодный, и она будет такой же чистой и холодной, а прошлое пусть катится ко всем чертям».
– К черту, – говорит она, – ко всем чертям. К чертовой матери.
Ей нравятся грубые выражения. Они встряхивают, они приводят в чувство, прочищают мозги – как раз то, что надо. Она не может себе позволить такой роскоши, как ненужные воспоминания, ей почти двадцать четыре года, жизнь уже прожита. Она не должна распускаться, никогда, ни в чем: на сердце холод, чистота на душе. И чистое тело. И никакой любви.
Отлегло…
«Все в порядке, – думает она с облегчением, – все в порядке». Она полежит еще немного в теплой благоухающей воде, а затем приведет себя в порядок, затем зазвонит телефон, и прилетит ее группа…
Все прекрасно. Теперь можно и почитать.
Она берет книгу, одну из книг в глянцевитых красочных переплетах. На обложке – фотография девушки с широко раскрытыми, чуть наискось поставленными глазами, длинные волосы упали на обнаженные плечи, взгляд недоверчив и вместе с тем печален. Так смотрят, когда знают наперед, что суждено, – только кто ж это может знать! Этого никто не может знать! И это, пожалуй, хорошо.
Дж. Х. Чейз знал свое дело, и если вы принимались за его книгу – будь то «Вот ваш венок, леди» или «Нет орхидей для миссис Блэндиш», – вы попадали в то же положение, в какое попадает человек, севший в поезд‑экспресс, который мчится из Ленинграда в Москву без остановок на промежуточных станциях. Что вам остается в данном случае? Только сидеть у окна и ждать, пока все это кончится.
Она успела только заметить на задней обложке какую‑то интригующую врезку, которая касалась неведомой ей miss Arnot, как зазвонил телефон. Протягивая руку, она пыталась понять, догадаться, что же такое случилось с этой самой мисс Арно. Уж не к ней ли имел отношение пистолет с перламутровой рукояткой, а если имел, то какое. И в то же время она думала уже о том, что это скорее всего звонок из «Интуриста», и, значит, неугомонная диспетчерская служба нашла ее рейс, а если это так, то сейчас придется вылезать из ванны и стремглав мчаться в аэропорт… Она уже сказала: «Да, я слушаю», – сказала чисто машинально своим низким с неожиданной хрипотцой голосом, глядя на книгу, на девушку с широко раскрытыми глазами, на перламутровую рукоятку пистолета, прикидывая, что ей надеть… Но за мгновенье до того, как в трубке раздался вздрагивающий, задыхающийся голос Зыкина, она уже почувствовала опасность, о которой совершенно забыла, которую упустила из виду, о которой помнила всегда…
– Эля, – сказал Зыкин, – Эля… я сделал это… Я хочу тебя видеть. Мне нужно тебя видеть, очень…
Эти слова застали ее врасплох. Запинающийся голос еще звучал в трубке, с мисс Арно еще что‑то происходило, где‑то на необъятном пространстве между Барнаулом и Москвой потерялась группа туристов, происходили в мире великие события и события микроскопических размеров. В эти считанные мгновения для нее все отступило на второй, на третий, на пятый планы, ибо по оба конца провода находились сейчас люди, каждый из которых желал невозможного. И именно в это мгновение – в это и несколько следующих – должна была стать ясной навсегда эта невозможность. И, держа трубку и слушая, как замирают последние звуки бессвязной речи, она хотела лишь одного: чтобы что‑нибудь случилось – что‑нибудь такое, что сместило бы время на несколько минут назад, пока еще не зазвонил телефон и можно было выдернуть шнур, не поднимать трубку, или на несколько минут вперед, когда трубка будет положена и не надо будет ничего говорить.
Потому что я не хочу ничего говорить, – сказала она себе, – не хочу, не хочу, не хочу, не хочу этого разговора, пусть произойдет что‑нибудь. Пусть разговор прервется, я ничего не могу ему сказать, ничего из того, что он хочет, потому что я его не люблю. А кого ты любишь? – спросила она себя и ответила, как несколько минут назад: – Никого. Я люблю свою работу, книги и музыку. И это все? И это все. Зачем же ты ему морочила голову? Ты же знала, к чему это ведет: звонки, театр, филармония, чай вдвоем, высокие разговоры об искусстве… ты ведь знала? Да, – сказала она себе, – знала, но неужели это должно кончиться объяснением в любви? Мне не нужна ничья любовь, – сказала она себе. – Я ничего не хочу…
И пока она говорила себе это, это и еще многое другое, она слышала в трубке прерывистое дыхание и те же слова: «Эля, я сделал это… а теперь, сегодня, сейчас… увидеть… я хочу тебя увидеть». И она снова и снова говорила себе: «Я не хочу ничего больше слышать о любви», – но голос ее произносил с безучастной и расчетливой мягкостью одушевленного автомата совсем другое, хотя, если вдуматься, это другое вело к тому же, что она говорила сама себе. Ибо она говорила: «Ах, в самом деле… Я рада и поздравляю, но сейчас я не могу… Я очень сожалею… Нет, Костя, милый, мне очень жаль»… И так продолжалось до бесконечности и походило на дуэт в манере старинной пасторали, где каждый инструмент с небольшими – очень небольшими – отступлениями и изменениями ведет свою партию. У него эта партия звучала: «Эля… мне надо… я хочу… все равно. А через час?.. два?.. Мне все равно, я хочу сказать… я сегодня свободен». А ее партия звучала то с большей, то с меньшей мягкостью, но одинаково непреклонно: «Нет, нет, я не могу, мне очень жаль, мне очень, очень жаль …» – и все это продолжалось до тех пор, пока в трубке не раздались прерывистые гудки, означавшие отбой. Означавшие, что все кончилось, и она поняла, что сидит в уже давно остывшей ванне и с отвращением смотрит на отражение в зеркале, и в руке у нее телефонная трубка, изнемогающая от коротких и резких гудков.
Позвонить. Тамара думала об этом с самого утра, в трамвае, держась за поручни, вспоминая. «Улица Большая Разночинная. Следующая – фабрика». Туман окутывал ее, все было в тумане, и за окном был туман, местами он редел, затем снова сгущался, затем пропадал.
И вот вагон уже не плетется, он мчится ясным далеким утром, старый, еще довоенный вагон, несется, трясясь. Вся жизнь еще впереди, она поворачивает тебя к себе лицом, и ты, едва погрузившись в омут воспоминаний, должна снова вынырнуть на поверхность, вернуться из далекого путешествия, которое ты с утра сегодня совершаешь.
Когда это было? Сон, мираж, который возникает, если забыть обо всем, если закрыть и долго не открывать глаза. Но если открыть их и забыть обо всем, то останется лишь туман, желтые лица в качающемся желтом свете и хриплый, искаженный микрофоном и динамиком голос кондуктора – ах, ведь кондукторов теперь нет – голос водителя: «Улица Пионерская, фабрика. Девочки, поживей». Хлопнут двери, и трамвай умчится прочь, унося свои желтые огни. И она думала об этом еще некоторое время, пока шла по улице между высоких стен красного кирпича, разделявших старую и новую фабрики, пока шла по этой улице те несколько десятков метров, что отделяли остановку от проходной; через вертушку и дальше во двор, а затем под эстакаду, направо; сотни, тысячи раз пройденный ею путь.
И тут – в тот ли момент, когда она только проходила вертушку, или несколькими шагами позже, или у входных дверей, когда она по ступенькам спускалась в гардероб, вдыхая теплый вибрирующий воздух, пропитанный особым запахом масла, машин и сухой ткани, – в один из этих моментов что‑то свершалось в ней, какие‑то токи пронизывали ее, и она почти бессознательно начинала чувствовать, ощущать себя некоторым неотрывным, нераздельным элементом всего, что происходило вокруг, – и тут она растворялась в том совершенно ни на что не похожем мире, который назывался работой, настолько, что даже такая важная мысль «позвонить, позвонить…» хотя и не исчезала вовсе, но уходила, отодвигалась, маяча где‑то на самом горизонте того мира, который она по привычке, поджав твердо губы, окидывала сейчас напряженным взглядом.
Раздевшись, она поднималась по лестнице вверх, в свой цех, на свой третий этаж. А там уже крутились и крутились мольезные машины, старые, неприглядные, безотказные, неприхотливые машины, крутились без остановки, без передышки, не зная усталости, как крутились они вчера и позавчера, и двадцать, и тридцать лет назад, сматывая с катушек бесконечную нить, пережевывая ее, пропуская через себя, выдавливая снизу круглый, непрерывно струящийся рукав ткани. «Как сорок лет назад, – думает она. – И пятьдесят. И шестьдесят, и семьдесят…»
Крутятся, крутятся машины, выползает снизу длинный, нескончаемый рукав, и так – десять, тридцать, шестьдесят лет. Люди рождаются, плачут, вырастают, влюбляются, сжимают друг друга в объятиях, клянутся в вечной любви, рожают в муках, расходятся, страдают, радуются, умирают. Происходят землетрясения, войны, наводнения. С тех пор как начали крутиться эти машины, изобретены телефон, телевизор, атомная бомба, космические корабли, сыворотка против полиомиелита, напалм, лазер. А бесконечная нить все так же уходит на иголки, и круглый рукав все так же тянется, тянется, как сама жизнь, не имея ни начала, ни конца. А машинам все нет сносу. Сколько тысяч метров полотна успело сойти с этих машин хотя бы за те двадцать лет, что она работает здесь? Или с того дня, как они поставили в последний раз в эллинг свою лодку, чтобы никогда не возвращаться туда? Десятки, сотни тысяч метров, тысячи дней, проведенных здесь. Что такое двадцать лет – половина жизни или миг? Что такое двадцать лет, если память преодолевает их быстрее звука, быстрее молнии. Что такое десять лет и какие следы это расстояние во времени оставляет? Только ли морщины на лице? Или это и девочка, что спит сейчас, бережно прикрытая сползающим одеялом, или это просто отрезок времени с того дня, с того мгновения, как она увидела его лицо, лицо своего брата, и сухие его глаза, которые раньше, чем раздались слова, сказали ей то, что потом подтвердили губы: «Томка, – сказал он, – Тома, вот она и ушла».
Нет, не так все было. Здесь передается только суть, содержание происходившего, но процесс был иным, и он протекал иначе. Не четко, не ясно и вовсе не осознанно. Все происходило сразу, перемешавшись.
Она открывала дверь в свой цех и думала: «Ему сорок лет, а мне…» И в это же время совсем сама по себе появилась такая мысль: «Неужели ночная смена выбрала все сырье?» А кругом пахло разогретым металлом и сухой трикотажной нитью. И она, начальник смены, Томка, Тамара, Тамара Анатольевна Иванова, стала забывать то, что было давно, двадцать, двадцать три года назад, потому что… И былой румянец, как много лет назад рдевший на щеках пятнадцатилетней девчонки, ушел, исчез со щек, чуть впалых уже щек тридцативосьмилетней женщины, от румянца не осталось и следа, и губы поджаты, и никто уже не скажет, что они могли быть когда‑то такими нежными, розовыми, такими нежными и податливыми. Никто. И еще она видела круги, круги, круги… круги на воде, маленькие плотные воронки, крошечные водовороты, весла уходят в воду, плавно, почти без скрипа, движется сляйд. Захват, лодка вздрагивает, весла плавно проходят над синей водой, и снова захват, и снова уходят назад и назад радужные пятна, и снова – круги, круги, они расходятся все дальше и дальше, это вовсе не от весел круги, это просто камень упал в воду, в темный пруд. Камень упал и исчез, круги все шире, они расходятся и расходятся, они сейчас исчезнут, как исчез камень, который уходит в ил, заносится илом, исчезает. Ровная поверхность, чуть впалые щеки без румянца, твердые, всегда поджатые губы, резкий голос. Это не он, не он был свежим и звонким, это не он выкрикивал, перекрывая ветер: «Первый номер, захват, захват!»; это не он шептал в растерянности: «Коля, Коля, да как это она, ну не надо, Коля…» Нет. Нет ничего, только ровная поверхность. Кругов уже нет, нет и камня, и что за глубина под безмятежной спокойной личиной, сколько метров от поверхности до оседающего, заметающего все следы ила – метр, два, триста, – никто не знает.
Позвонить… Позвонить… Куда?.. Ах, конечно, позвонить на склад, позвонить на склад сырья, сколько оставили ей пряжи. Или лучше прямо в диспетчерскую; и тут же – нет, лучше пойти на склад самой. И тут же – Тимофеева. А, думает она, вот что: позвонить насчет Тимофеевой. Гордость ее смены, беда ее смены Тимофеева опять не то вышла замуж, не то развелась. Лучшая ее работница, забубенная головушка. Что же стряслось с ней на этот раз? Опять будет жаловаться на свою жизнь эта Тимофеева и проклинать женскую, податливую свою, жалостливую, всепрощающую душу. «Опять, – скажет она и заглянет в глаза, и сконфузится, и снова глянет, – опять простила его, подлеца, моего‑то». И увидев по твердо поджатым губам, по глазам, не знающим жалости даже к себе, что нет, не простила бы никогда, как и не простила на самом деле, по брезгливой складке у рта уловив молчаливое негодование, осуждение и презрение даже, добавит: «Ну ты, Анатольевна, крепкая, а я вот – нет. Как увидела его, как пришел он – жалкий, морда битая, драный весь, пусти, говорит, хоть просто посидеть, – ну я… А! Ведь человек же он, ведь муж… Ну шлялся полгода, ну… да ведь не собака, живая ведь душа, человек, жалко ведь». И тут же она, Тимофеева эта несчастная, улыбнется, расправится вся, нет, невозможно сердиться, и скажет: «Да вы не беспокойтесь, я опоздание‑то отработаю, станков‑то свободных хватит, Вы, Тамара Анатольевна, только на меня сердца не держите. Ну, слабая я, ну, баба; я только вот позвоню ему, как он там, а потом останусь на вечер, на вторую смену, так что не волнуйтесь, не надо…»
Так вот будет с Тимофеевой, дурехой разнесчастной; и стоит только об этом подумать на ходу, на бегу, пробираясь по заставленному мешками проходу к кладовой, как наслаивается тут же другое: поговорить в фабкоме о жилье для Симы Токаревой и узнать о распределении освободившихся мест в общежитии в Бернгардовке. И тут же Анка Кузнецова, которая, отворачивая лицо, шепнула ей несколько слов вчера, в конце смены: опять к врачу, опять в больницу… Господи, бедные, глупые, глупые, несчастные бабы, и мужики эти, с которых такие дела как с гуся вода. Но поверх всего, перекрывая все, одна мысль, которая уже не отпустит ее до конца смены, – сырье, сырье, сырье…
И она пробирается узким проходом, с которого предыдущая смена еще не унесла последний съем, последние метры трикотажа, завязанные в большие зеленые брезентовые мешки, а машины вокруг все жуют и жуют бесконечную нитяную жвачку, замирая лишь на те несколько минут, когда ночная смена передает станки утренней.
Эти‑то несколько минут и есть у нее, и она спешит, пока смена еще не заступила. Она спешит и, забыв обо всем, пробирается между рядами зеленых мешков. Но на ходу, привычно, наметанным глазом, а может быть, даже на слух, по звуку определяет, что все основные линии на ходу, в работе все эти старые мольезные машины, а вот новые, мультириппы, еще не пущены, хотя из‑за них идет демонтаж. И когда это кончится, когда механики перестанут копаться, когда прекратится эта нервотрепка, потому что план остается и никого не интересует – работают, успели ввести в строй новое оборудование или нет…
И тут она уже окончательно исчезает, погружаясь, растворяясь в делах и заботах смены. И тут она еще плотнее поджимает губы, и голос ее становится еще резче, еще тверже, ибо сырья нет – склад пуст, если не считать жалких крох, которых не хватит даже, чтобы заправить все машины. Парфенов, кладовщик, низенький и лысый, смотрит на нее в восхищении и не без трепета – ай да баба, огонь, генерал; смотрит и разводит руками, сочувственно помаргивая красными после ночной смены глазами: «Анатольевна, ничего не осталось, еле дотянули. Диспетчера обещали подтянуть к утру вагон». Свинство. Они же договорились раз и навсегда оставлять со смены на смену запас, чтобы не было и минуты простоя, потому что тут все дело в начале, а как с простоя начнешь, так потом до конца смены будешь дергаться. И она смотрит на Парфенова тяжелым, неженским взглядом, и тяжелые, грубые слова закипают у нее внутри, и она чувствует в себе что‑то похожее на ненависть. И под этим взглядом Парфенов как‑то оседает и бормочет, почесывает лысину и старается выглядеть как можно более обиженным.
– Ну, Анатольевна, эт ты зря. Зря, – говорит он, – не веришь, ты позвони в диспетчерскую – там даже на перевалочный склад ничего не везут, сразу в цеха, ну ей‑богу.
– А ну вас.
– Ей‑богу, – уверяет Парфенов, шагая рядом, почти вприпрыжку, пока они идут обратно через весь цех к конторке, к телефону. И тут она дает выход тому, что возникает в ней, когда она чувствует неповоротливость, неподатливость снабженческого механизма. И хотя где‑то в самой глубине она понимает и знает, что не диспетчера поставляют на фабрику пряжу и что они, диспетчера, с охрипшими от бесконечных разговоров голосами, никак не могут сделать больше, чем они делают и сделали уже, зная и понимая это, она все же не хочет ни знать, ни понимать. У нее на руках цех, смена, план. Ее не касается, успели подать вагоны или нет. Люди стоят у станков, у машин, которые нечем заправлять…
– Диспетчерская! Это Иванова, из трикотажного… Так какого же… Нет, не знаю, не понимаю, не желаю понимать, пишу рапорт главному… Нет и нет, где хотите… Это у вас каждый день. Сколько? Ну, этого мне хватит на час… Подали? На лифте? Ну ладно, бегу.
И она бежит. Парфенов уже там с тележкой, у грузового лифта принимает сырье. Принимает… Достаточно одного взгляда, как сердце у нее падает; тут даже нужды нет наклоняться и смотреть на этикетки. И это сырье! Бобины в мешках грязных и мокрых, словно их только что вытащили из канавы. Это, конечно, из Чебоксар, а те, другие, такие же грязные мешки, только чуть посуше, – из Донецка. И это все? Но повеселевший Парфенов говорит – вот там, под низом… Он еще не закончил, а она уже увидела их, аккуратные картонные ящики – один, два, три… восемь. Это как раз то, что нужно. И пока Парфенов тянет тележку к рабочим местам, она думает: «Ну ведь могут на «Веретене» все делать по‑человечески, ведь могут…» И снова какая‑то злость тяжело поворачивается в груди: вот взяла бы этих, из Чебоксар и Донецка, да и сунула бы мордой прямо в эту грязь. Сколько времени теперь уйдет на просушку, а то и перемотку… Но тут ее зовут к телефону, и она снова бежит. Что? Сколько? А, это хорошо. А откуда?
Тоже из Донецка. В грязных мешках, в каждом полтора пуда весу. А девкам это таскать вручную. Ну погоди, напишут они когда‑нибудь в этот самый Донецк. Или там у них такие бабы, что им поднять двадцать восемь килограммов – плюнуть? И все‑таки полегчало, не зря она сорвалась на бедную Горбачеву из диспетчерской. С ними иначе нельзя, с ними иначе – так и прокукуешь до конца смены. Что сырье из Донецка – плохо, но слава богу, хоть сушить не надо, и это намного лучше, чем ничего.
И все‑таки – воображение.
Ибо только включив его – если оно у тебя есть, – ты понимаешь, что ничего не происходит. До этого ты думаешь иначе. Ты сидишь в длинной узкой комнате, куда, постучавшись, ты только что вошел через обитую коричневым дерматином дверь, ты видишь стол и желтое пятно света, падающее на его черную поверхность. Видишь перекидной календарь, похожий на большую бабочку с бумажными крыльями, и надпись на этих бумажных крыльях и принимаешь это всерьез. И ты видишь окно, за которым падает снег, и человека, стоящего у окна, человека, который только что сказал тебе: «Входите, товарищ Блинов», – его ты тоже принимаешь всерьез и по одному по этому начинаешь принимать всерьез и все остальное, кроме, пожалуй, снега за окном, который, как тебе кажется, не имеет сейчас к тебе никакого отношения.
Да, ты не принимаешь во внимание снег, но человека ты принимаешь всерьез, и то, что он говорит тебе насчет чертежа 24/318 – «Подъездная дорога к площадке первого подъема», – ты тоже принимаешь всерьез, и даже волнуешься, потому что то, что говорит тебе человек, стоящий у окна, тебе неприятно и не похоже на то, что говоришь ему ты. Ты видишь лицо этого человека, большое и красное лицо в длинных продольных морщинах, видишь его подернутые красноватой сеточкой широко расставленные глаза, видишь, как он начинает ходить и ходит по узкой комнатке от окна к двери и от двери к окну, и слышишь его громкий, резкий и неприятный тебе голос, и он говорит, что не потерпит, и что в отделе творится черт те что, и что срок выпуска – здесь он останавливается и тычет пальцем в надпись на бумажных крыльях, – срок выпуска уже подходит, уже подошел, и он удивляется, что здесь некоторые себе позволяют. Он, кажется, недвусмысленно давал распоряжение о переделке чертежа 24/318, но если кто‑то думает, что он бросает слова на ветер, то эти некоторые – пауза, – эти некоторые глубоко ошибаются, в чем, как он полагает, им и предстоит скоро убедиться.
И ты понимаешь, кто эти «некоторые», и снова принимаешь все это всерьез, и начинаешь говорить, что‑де не понимаешь тона, что все в порядке и что твое мнение о чертеже 24/318 остается в силе, ибо ты сам проверил этот чертеж и нашел, что подъездная дорога запроектирована правильно, и нет здесь никакого вопроса, и ты готов отстаивать свое мнение…
И, говоря все это, ты слышишь свой голос – серьезный голос руководителя сектора вертикальной планировки Н. Н. Блинова, серьезный голос, отвечающий не торопясь, с бо́льшими или меньшими паузами, означающими, что вопрос, о котором ты говоришь, тобою обдуман, а если ты и запинаешься, то потому лишь, что ищешь еще более убедительные аргументы. Ты серьезный человек, ты отвечаешь за работу своего сектора. Да, говоришь ты, это выходит дороже на первый взгляд, потому что… Ты апеллируешь к здравому смыслу. «Вы же представляете себе, – говоришь ты, – что значит навести эту кажущуюся, мнимую экономию. Пылеватый суглинок, превращающийся от переувлажнения в бурую клееобразную кашу…» Ты говоришь о просадке грунта, о машинах весом в двадцать пять тонн, которые застряли в трясине и которые…