Текст книги "Жрецы "
Автор книги: Валентин Костылев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)
– Чей лес, того и пень... – улыбнулась Мотя, тоже наливая брагу. Белая, нежная рука ее обнажилась из-под рукава.
Филипп Павлович, бледный, с перекошенным лицом, вскочил и снял со стены плеть. Мотя мгновенно бросилась к полке и схватила нож.
Молча остановились друг против друга. Глаза Рыхловского сузились, стали злыми, Мотя вспыхнула, изогнулась, закинув руку с ножом назад.
– Заколю! – зло засмеявшись, крикнула она.
В это время послышались шаги в соседней комнате. Рыхловский бросил плеть в угол, сел опять за кружку с брагой. Мотя положила нож снова на полку и тоже стала пить. Вошла Феоктиста. Она ревнивыми глазами оглядела Мотю.
– Явилась?
Мотя повернулась к ней спиною.
– Горе нам, Филипп Павлыч!.. – заскулила Феоктиста. – Кругом разбойники!.. Пришел тут нищий из Работок... Опять, говорит, там пограбили Шубина... А в одном селе, недалеко от Оранок, мужики церковь очистили. Уж третья церковь!.. Господи, страшно стало тут нам жить... Господи, охрани нас! Надо бы послать опять гонца к губернатору... Мордва глядит зверем... Почуяла поживу.
– Ватракшт ватордыть пиземенень!* – с усмешкой сказала Мотя.
_______________
* Лягушки квакают к дождю.
– Не мордовь тут при хозяине! – огрызнулась на нее Феоктиста. – И чего ты только на нее, Павлыч, смотришь?! Я бы с нее три шкуры спустила! Домоправительница погрозила кулаком и, сердито хлопнув дверью, ушла.
Мотя встала, приблизилась к Рыхловскому и нежно погладила его по голове:
– Бедный ты!..
Филипп Павлович прижал руку девушки к своим губам.
– Пожалей!.. Пожалей меня!..
Мотя села рядом и обняла его.
– О чем ты думаешь, Мотя? – вкрадчиво спросил он.
– О мордве.
– Чего же о ней думать?!
– Ты просишь пожалеть тебя? А кто же мордву пожалеет? Не ты ли?! А? Отпусти меня!
Рыхловский освободился из рук Моти и задумался. Вьюга бушевала на воле.
Не ответил ничего Филипп Павлович.
VIII
Поп Иван Макеев деловито нахлестывал лошадь, пробираясь по занесенной снегом дороге к Рыхловскому. "Грешный человек я, – размышлял он. – Во гресех зачаты мы есмы, во гресех родились, во гресех, видимо, и умрем!"...
– Н-но! Тоска-кручина! Верти хвостом! Помилуй, господи!.. – Поп явно упивался своею властью над конем.
Филипп Павлович Рыхловский собирал сегодня у себя "тайный совет" по важным, всех касавшимся, новокрещенским и разбойным делам. Много вина заготовил, много рыбы зажарил, барана и двух гусей. (Как видится, предстоит длительный разговор.)
Вспомнив о разбойниках и мордве, поп нахмурился. "Сколько веков православное духовенство и даже святители и князья боролись с разными инородцами, – думал он, – и сколько копий и мечей о них изломали, а они кем были, тем и остались, и нет такой силы ни человеческой и ни божеской, чтобы их сравнять и переродить по образу и подобию нашему..."
Грустно стало отцу Ивану от этого. Невольно вспомнился рассказ проезжавшего в Москву бывшего воеводы свияжского, а ныне начальника казанской новокрещенской конторы Ярцева. С целью изъятия новокрещенцев из языческих и мухаметанских деревень правительство учредило специальную "переселенческую команду" и во главе ее поставило Ярцева. Однако сколько он ни бился с татарами, сколько ни уговаривал их, ничего не вышло: не хотят переселяться да и только, что тут поделаешь?! И даже заявили резко, что-де "хотя бы было прислано солдат сто человек, не послушают и их, и все помрут, а взять себя не дадут, а ежели он, советник Ярцев, сам с ними приедет, то он у них костей своих не сыщет". У чувашей, по словам Ярцева, и вовсе его "ругательски бранили и хотели бить".
"Эх, милый! – пожалел Ярцева отец Иван. – Вскуе беснуешься, вскуе пот свой проливаешь? Едва ли не предвижу я гибель твою от руки просвещаемых тобою неблагодарных иноверцев. Пускай живут по-своему, а мы по своему. Всем хватит места и вина. Господь бог обо всех позаботился".
Падал мокрый снег из темного, низко нависшего над полями неба.
"Чего уж тут пенять на мордву? Свои клирики и те не лучше. Тот же пономарь так и смотрит, как бы назлобить! Позавчера пришли в церковь вечерню петь... Пономарь в колокол бух два раза! Стал ему внушать: надлежит-де звонить три, а он – в спор. Взял его за рукав и повел к уставу. Он вырвался и хвать за железную клюку! Если бы вовремя не увернуться – аминь бы! На другой день, сукин сын, приходит, в ноги кланяется, прощения просит... А что, если бы да по голове да клюкою-то хлестнул, тогда бы у кого стал он просить прощения?! М-да!"
– Н-но, красавица! Лети-винти! Ох, жизнь ты наша! Господи! Сколько греха-то кругом!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Со стороны Оранского монастыря и по направлению к Рыхловке бойко неслась запряженная в две лошади богатая кибитка, а в той кибитке сидел вместе со своим казначеем благочестивый игумен Феодорит, настоятель Оранской обители.
Всю дорогу глава Оранских монахов мычал в ухо своему казначею старцу Сергию проповедь: "Об уклонении от бескорыстного служения отечеству, равно как и от повинностей общественных". Причиною тому – несколько неосторожных слов казначея, сказанных им при отъезде из обители в Рыхловку. Слова следующие: "Стоит ли, ваше благочиние, время убивать на посещение сего господина?"
Феодорит был глубоко потрясен этим. Потрясен настолько, что целый час читал в ухо проповедь старцу Сергию:
– Дело великое для государства – борьба с языческою мордвою и иными соседними иноплеменниками. Дело важное. И коль скоро ты усумнился, напомню я тебе, как разгневался яростию господь на Моисея в то время, когда Моисей отказывался от служения в пользу соотечественников. Тем более грех перед господом богом – уклоняться от общественной беседы, тайно направленной к ниспровержению врагов государства. Разбойники и иноплеменники угрожают всем нам, христианам. Монастырь наш не может существовать своею лишь охраною. Надо дорожить такими помещиками, как Филипп Павлыч. Первые христиане ни от каких общественных собраний и должностей не отказывались и так усердно выполняли их, что удивляли язычников. Ныне же своим упорством и трудолюбием стали превосходить нас язычники.
Казначей задыхался от скуки, слушая архимандрита. В голову ему закрадывалась коварная мысль: не фальшивит ли игумен и не надоела ли и самому ему его тягучая проповедь? Как бы там ни было, монастырь не в обиде и не раз приумножал земли свои за счет разоренных язычников. Кроме того, всем известно, что Рыхловский главным образом трепещет за собственную шкуру, равно как трепещут за нее и другие здешние помещики. Ходят слухи о бунтах в Башкирии, на Дону и на Украине. И даже есть слух о возможности бунта в Нижегородской губернии. Верный признак – появившиеся с низов разбойники. Почуяло воронье кровь. И чем Рыхловский может выручить монастырь?! Православные христиане, свои же русские мужики, недавно пытались его поджечь. На монастырь они тоже ведь глядят косо. "Хитрит и философствует воевода, хитрят деревенские власти, хитрят бояре, делают вид храбрый, а сами страхом все объяты... – думает казначей. – А я чем виноват?"
Архимандрит кончил свою проповедь, как только показалась Рыхловка и вблизи залаяли цепные псы.
– Ну, готово, приехали!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
По той же самой дороге, по которой только что приехал из Терюшей поп Иван, неторопливо пробирался в Рыхловку и мельник Федор Догада. В розвальнях, с громадной кучей сена, одетый в медвежий тулуп, озабоченно озирался он по сторонам. Не хотелось ему, чтобы мордва знала, что он едет к Рыхловскому. Проехать двадцать с лишним верст, чтобы никто не встретился, представляло большую трудность. Временами из-под сена, будто из-под саней, раздавался грубый недовольный голос: "Скоро ли?" Федор Догада вздрагивал и отвечал смиренно: "Потерпи, друг, приедем!" Но "друг" становился все нетерпеливее; помаленьку начал матершинничать и проклинать кого-то по-мордовски, фыркал, чихал в сене.
Федор Догада, слушая ругань и проклятия своей беспокойной поклажи, продолжал сидеть в санях с бесстрастным видом праведника. На лице его было написано: "Бог с ним, пускай проклинает, все одно ему не быть никогда в царстве небесном!" Федор Догада знал, какое важное дело он вершит в эту темную зимнюю ночь. Под сеном находится не кто иной, как терюханский жрец Сустат Пиюков, наиболее доверенное лицо здешней мордвы. Под влиянием уговоров Догады наконец-то решил он дать согласие на то, чтобы действовать заодно с русской властью духовной и светской. И теперь едва ли не самым желанным гостем у Рыхловского будет именно он, жрец Сустат Пиюков. Немудрено, что человек этот важничает и ругается. Не он это ругается, а совесть его голос подает. Человек чувствует, на какую измену пошел. Сознает это Пиюков и, конечно, мучается, Федор Догада понимает: когда-то и сам переживал такие же угрызения совести, отступая от своей родной веры и принимая православие. Не так-то легко, оказывается, изменить вере отцов и дедов, не так-то легко кривить душой перед своим народом, который в конце концов все же ближе ему, чем русские попы и пристава. Но... деньги! Но... сытная, веселая жизнь, благоволение начальства и прочее, и прочее... Вот что и смущает многих измученных, истомившихся от нужды людей из мордвы. А у Сустата – восемь душ детей, да хозяйка, да старуха мать... Сам-одиннадцать! До веры ли тут!..
– Скоро ли? – не спросил, а прорычал он из-под сена.
– Огни! Рыхловка! Она самая и есть!
Сустат сразу притих. Федор Догада тоже съежился в своем медвежьем тулупе от непонятной дрожи.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В просторной, убранной звериными шкурами и коврами горнице, за длинным столом, освещенным тремя пятисвечниками, собрались гости. Взгляды их невольно остановились на "изобилии плодов земных", покрывавших стол.
В начале беседы Феодорит протяжно прочитал псалом. Гости (кроме Пиюкова) чинно помолились на громадный иконостас, набитый дорогими, в золоте и серебре, образами.
Поп Макеев, почтительно следя за архимандридом, осторожно присел тоже к столу, но неожиданно бок о бок с собой узрел он точно из-под земли появившегося старца Варнаву. Макеев немало смущен был его сытым растолстевшим лицом и самодовольным видом. Жизнь "в пустыне" пошла ему на пользу. Старец Варнава крепко, по-братски обнял и облобызал отца Ивана, обменявшись с ним смиренным приветствием по чину.
Беседу начал хозяин дома. Каждому из гостей собственноручно налил он в кубок хлебного горячего вина, только что принесенного из домовой винницы. Затем провозгласил здравицу императрице Елизавете.
– Приближающееся время поста призывает нас к воздержанию, но радостное сознание того, что в сие время на троне российского государства восседает лучезарная владычица наша, истинно русская царица, ревностная защитница православия, дщерь великого Петра – Елизавета Первая, разрешает нам разомкнуть уста наши для принятия вина и пищи и для душеспасительного собеседования по делам христианского сближения с нашими братьями по плоти, не чуждающимися нас по вере, соседями нашими, как-то: мордвою, чувашами и черемисами.
Феодорит, грузный, веселый, косматый, одетый в шелковую рясу, важный иеромонах, поднялся после Рыхловского и широко благословил стол.
– Благодать святого духа над вами... Да будет трапеза оная свята и благорассудна и богу угодна. Аминь.
Кубки были дружно, в степенном молчании осушены до дна.
Филипп Павлович не заставил ждать, наполнил кубки крепкой "приказной" водкой, приготовленной из красного вина и настоянной корицей.
– Бурлаки говорят, – сказал он при этом, – что на Волге вино по три деньги ведро: хоть пей, хоть лей, хоть окачивайся! Не пожалеем же и мы вина и провозгласим здравие его преосвященства, равноапостольного пастыря и доброго начальника Нижегородской епархии епископа Димитрия Сеченова... Воздадим светлому лику нашего наставника достойную честь и уважение...
В голову ударило попу Ивану: государынин кубок, да епископский за ним сразу дали себя знать; он конфузливо покосился на старца Варнаву – тот в полном самозабвении следил за рукою Рыхловского, которая снова прикоснулась к кувшину.
– Теперь попотчую вас, друзья, заморским вином, именуемым ратафия... Сие вино басурманами надвое растворено: на веселие и похмелие, и я думаю по-своему, что надо нам выпить и оного редкостного вина! Пейте за наших соседей – терюханскую мордву!
Ратафию поп Иван хватил с такою поспешностью, что поперхнулся. Соседи бросились к нему на помощь. Варнава, прожевывая пареную репу, равнодушно стал колотить его по спине. Ну и ратафия! У всех сразу потекли слезы, а отец Феодорит тяжело вышел в сени. Вернувшись, сказал: "У тебя, Филипп Павлыч, дверь-то наружная отстает"...
Так началось!
Затем все принялись с новою силою жевать гусятину, баранину, да рыбу, да моченую бруснику, да соленые грибы и многое другое. Филипп Павлович, который норовил других напоить, сам сидел с одним бокалом. Он повел речь о том, что пора бы мордве и русским, крестьянам и вотчинникам зажить дружно как братьям. Напомнил многие слова из Евангелия и Ветхого завета о любви, о дружбе, о мире всего мира.
– До сего времени, братцы мои, у мордвы и чувашей общение с монастырями и приходом было либо принудительное, либо добровольное. Пастырями замечено, однако, продолжительное уклонение мордвы, чувашей и других иноверных от христианских обязанностей. Чуждаются исповеди и святого причастия, хождения в церковь и иного... Но более всего вред приносит язычество. Об этом и должны мы сегодня подумать. Как нам правду и веру в некрещеном народе и в новокрещенцах, носящих крест, внедрить? Угроза великая от сих людей, которые Чам-Паса и Тору ставят превыше истинного бога Иисуса Христа, единственного заступника нашего и спасителя...
Отец Иван, сильно захмелевший, ударил кулаком по столу, пробасив фальшиво:
– И воскресшего в третий день по писанию!..
Старец Варнава дернул его за рясу, шепнул:
– Застынь!
Феодорит исподлобья следил за отцом Иваном и, улучив минуту, молча, погрозил ему кулаком. Отец Иван, к великому ужасу присутствовавших, тоже погрозил ему кулаком.
– Владычествуя, – в кротости суди! – огрызнулся он, ехидно подмигнув.
– Зубы вышибу! – прошипел Варнава.
– Молчи!.. Прелюбодей!.. Помни: цари римские допустише невозбранно мужу, аще застанет жену свою прелюбодействующу, убити обое: и прелюбодея и прелюбодейцу... Берегись, Варнашка!.. Стерегут тебя!
Хотя и пьян был поп Иван, а сказал это старцу Варнаве тихо, на ухо, так что никто слов его не слышал.
– Настал час! – загремел Феодорит. – Немцы сокрушены!.. Восхотели они проглотить русского человека, ан подавились. Напомню слова его высокопреосвященства архиепископа новгородского Амвросия: "Был ли кто из русских искусный, например, инженер, художник, архитект, или солдат старый, а наипаче, если он был ученик Петра Великого, – они, немцы, тысячу способов придумывали, как бы его уловить, к делу какому-нибудь привязать, под интерес подвесть, и таким образом или голову ему отсечь, или послать в такое место, где надобно неизбежно и самому умереть от глада за то одно, что он инженер, что архитект, что ученик Петра Великого... Всех людей добрых, простосердечных, государству добродетельных и отечеству весьма нужных и потребных, под разными протекстами губили, разоряли и вовсе искореняли. Равных же себе – немцев – весьма любили, в ранги великие производили, вотчинами крепостными и многими тысячами денег жаловали и награждали"... Так сказал архипастырь Амвросий. Ныне сего не будет. Православная царица прекратила власть иноземцев. Прекратил в Нижнем Новгороде и его сиятельство князь Друцкой немецкую знать, заточив в Ивановскую башню заводчика и купца Штейна и отобрав его заводы; и других немцев он взял и держит в тюрьме на Полях. Татары, чуваши, черемисы и мордва, поелику к ним обратилась церковь и власть, будем надеяться, откроют сердца свои для христианского вероучения, не доведут епархию до раздоров и не воспоследуют коварству немца Штейна и упрямству еврея Гринберга, не желающего креститься... А посему я и задаю вопрос находящемуся среди нас мордовскому жрецу Сустату Пиюкову: может ли власть и церковь надеяться на благоприятный исход и не придется ли власти предержащей поступать с язычниками руками?
Сустат Пиюков, тяжело дыша, расстегнул ворот у рубахи и громко, грубо сказал:
– Не надейтесь!
После надменного словотечения Феодорита голос Сустата прозвучал так, будто бы откуда-то сверху свалилось бревно.
Отец Иван и тот посмотрел на него со страхом и удивлением, хотя и был в "знатном хмелю". Хотел крикнуть: "В кандалы!", да отрыжка помешала.
Пиюкова стал выручать Федор Догада.
– Трудность великая, – сказал он, – привести язычника к православию проистекает из того, что проповедники во многих деревнях великие неправды учиняют, на цепь в церковные подвалы сажают, и бьют их там, и пытают своевольно...
Отец Иван вспомнил о кандалах, подаренных ему Филиппом Рыхловским, и крикнул:
– Каков грех, такова и расправа!
Федор Догада уставился на него, продолжая:
– На отца Ивана жаловаться нет надобности, он не бьет и не насилует, а есть другие, которые...
Феодорит стал громко кашлять, словно пытаясь заглушить Догаду. На его казначея напал еще более сильный кашель, а Филипп Рыхловский как бы невзначай задел кувшин с пивом, который с грохотом полетел на пол... Варнава забубнил себе что-то под нос, а потом засуетился на полу, подбирая черепки... В этом шуме дальнейших слов Догады никто не расслышал.
Филипп Павлович вскочил и незаметно ускользнул в комнату к Моте, запел, обнимая ее:
Ах, когда б я прежде знал,
Что любовь родит беды!
Ах, зачем вы обманули,
Полуночные звезды...
Мотя слушала, и в глазах ее сияла насмешка. Филипп целовал ее руки и ползал перед ней на коленях. На лице Моти было такое выражение, будто ей нравится, как ее барин унижается перед ней, холопкой. Ей действительно было приятно, что она в эту минуту сильнее его, что она заставила слезы лить своего хозяина. И другие дворовые девушки – подруги ее рассказывали, что и им приятно мучить Филиппа. Пускай завтра, послезавтра он снова наказывает их розгами, но когда он унижается, это облегчает боль розог и обиды, и хочется в этот момент, чтобы он от любви совсем "сдох". Туда ему и дорога! Мотя, глядя в эту ночь на его слезы, готова была растоптать его, оплевать и выбросить вон, за дверь, на снег: "Пускай замерзнет, поганая харя".
Слюнявя ей руки, Филипп шепотом упрашивал:
– Пойди спляши!.. Пойди спляши!
В дверь постучали. В комнату вошел Феодорит. Глаза его сердитые, брови нахмурены, сам весь взлохмаченный.
– Презри рабыню! – громко сказал он. – Вернись к столу мудрости и спасения...
Рыхловский побежал, сгорбившись, за Феодоритом; в темном коридоре архимандрит сцапал в объятия Филиппа и сказал торжествующе: "Подался! Иди помогай!" И щелкнул языком. Когда вошли в горницу, Варнава, юля и подсмаркиваясь, усердно рассказывал Сустату Пиюкову и Федору Догаде следующую историю:
– Значит, работали, эт-та, русский с мордвином вместе на Волге да вместе оттуда и домой пошли. Вот они шли путем-дорогою да оба и приустали. Мордвин тут же выдумал штуку. "Давай, мол, русский, попеременно друг друга нести на спине. Поколе я тебя буду нести, ты песню пой, а как ты споешь, я на тебя сяду – ты меня неси до тех пор, пока я песню спою". Русский говорит: "Ладно, мордвинушка, я на это согласен. Давай жребий метнем, кому кого наперед нести". Метнули жребий. Наперед довелось русскому нести мордвина. Мордвин сел русскому на спину; сидит да песню поет, а русский слушает да везет. Вот мордвин спел песню; русский сел на мордвина, да и запел бесконечную песенку: "Ти-ли-ли, ти-ли-ли..." Сидит поет, а мордвин слушает да везет. Верст десять он провез русского да и спрашивает: "Что, русский, вся ли твоя песня?" – "Нет, мордвинушка, не вся еще!" Мордвин вез-вез, из сил выбился; упал, а у русского песня все еще не кончена...
Варнава захихикал. Заржали и Феодорит со своим казначеем. Филипп сделал веселую гримасу, он думал о Моте и мысленно ругал Феодорита, который помешал ему: "На тебе бы, окаянном, верхом проехаться!" Федор Догада смеялся сдержанно. Пиюков мрачно глядел в пустой кубок.
Варнава продолжал:
– Мордвин и говорит: "Ну, русский, хоть вся, хоть не вся твоя песня, а мне нужно бы отдохнуть. Твои "ти-ли-ли-ли" меня с ног свалили". Мордвин так и остался на месте, а русский дальше пошел, напевая песенки, какие ему угодно... Понял?
Варнава вытаращил полупьяные глаза на Сустата Пиюкова:
– Где же вам бороться с русскими? Мы всегда вас перехитрим... Понял?
Отец Феодорит также подал свой голос:
– И силы у вас такой нет, как у нас... Вы – народ покоренный...
Теперь уж и Филипп счел нужным присоединиться к разговору:
– Что лучше: на чужом горбу сидеть и ти-ли-ли-ли петь, либо всегда под плеткою ходить? Возьми вон Федора Догаду. Плохо ли он живет? Богат. Пользуется уважением у властей, а у крещеной мордвы почитается едва ли не святым.
– Истинно!.. – скромно опустил глаза Догада.
– А ты что скажешь, Сустат Пиюков?
– Скажу, что живу небогато, народ любит меня и если узнает... Не выдавайте меня, не губите.
– Да молчит всякая плоть человека и уста наши сию тайну сохранят до последнего часа, – провозгласил Феодорит, перекрестившись. Перекрестились и все остальные, кроме Сустата.
После этого Варнава ушел с Сустатом в соседнюю горницу за листочками о разбойнике Давиде, а Филипп опять побежал к Моте. Сердце его горело; мучила жажда ближе быть к Моте, чем раньше. Она стала скрытна, задумчива. Не убежала бы?! От этой мысли сделалось страшно. В опочивальне Филипп застал Мотю перед зеркалом. Да, она стала совсем не та, что была, когда ее он взял к себе в дворовые девушки. Того смирения уже нет. Особенно последние дни.
Не успел он снова стать перед ней на колени и сказать несколько нежных слов, как в дверь постучали. Опять Феодорит! С негодующим видом он отозвал Филиппа от Моти и увел в коридор: сообщил на ухо, что ему удалось выпытать у Сустата Пиюкова о готовящемся в скором времени в Терюшах бунте, Сустат назвал имя Несмеянки и нескольких русских мужиков, указал место, где хоронятся разбойники...
Феодорит захлебывался от радости и потирал руки:
– Теперь, друг мой, епископ наградит нас... Воспоследует его и высочайшая благодарность... Пиюкову приготовь сто рублей, Оранский монастырь оную сумму тебе возвратит... Человека надлежит одарить. Нужный. Епископ разрешил.
Филипп беспрекословно выдал Феодориту деньги, а сам побежал к Моте. У Феодорита раздувались ноздри. Он тихо последовал за Рыхловским и стал обшаривать дверь – нет ли какой щели, чтобы посмотреть. Не нашел и с грустью вернулся обратно к гостям, кусая губы.
Мотя сказала Филиппу:
– Нехороший ты человек...
– Чем же я плох для тебя?..
– Чего ради ты назвал попов к себе?..
– Хочу жениться на тебе... по-христиански. Советуюсь.
– Не обмануть вам меня! Знаю все. А чего ради Сустат Пиюков?
– Не надо мне никого... Хочешь разгоню всех?
– Зря я тебя не отравила! – зло, с насмешкой, ответила Мотя, оттолкнув его прочь. – Скажи мне спасибо! Но все равно ты умрешь.
Филипп вытаращил на нее полубезумные глаза и вдруг, уткнувшись ей в ноги, зарыдал: "Мо-тю-шка!"
За дверью раздались голоса, звавшие Рыхловского. Он вскочил, прислушался. Забарабанили в дверь. Вытер слезы.
– Девок! Девок! – исступленно вопил Феодорит.
Филипп Павлович притворился веселым. Открыл дверь. Ворвались Феодорит и Варнава.
– Веди девок... Нехай спляшут!.. – И кивнули в сторону Моти. – Веди и ее. Мать пресвятая! Гуляем сегодня!
Рыхловский сбегал к Феоктисте, а через несколько минут десять дворовых девушек, прячась одна за другую и стыдливо закрывая лицо, вышли к гостям.
– Мотя! – крикнул Рыхловский. – Ну!
К его великому удивлению, Мотя с большой охотой, веселая, вышла на его зов. Быстрым взглядом оглядела всех.
– Начинайте! – торжествующе, любуясь на своих дворовых девушек, кивнул головой Рыхловский.
Они запели робко, стараясь не смотреть на гостей, потому что песня была площадная, сквернословная. Песню эту Рыхловский перенял у соседнего помещика и обучил ей своих девушек.
Глаза у Феодорита, у казначея Сергия, у Варнавы разгорелись. Монахи похотливо рассматривали голые плечи и руки девушек, одетых в одинаковые сарафаны, и притом без рубашек.
Когда кончилась эта песня, Рыхловский крикнул, чтобы пели плясовую.
Мотя вышла вперед. Как только девушки запели, она пустилась в пляс. За ее движениями трудно было уследить, так они были быстры и легки. Сам Филипп Павлович, красный, возбужденный, вскочил на скамью и давай прихлопывать в ладоши. Монахи тоже прихлопывали в ладоши. Мотя, казалось, обезумела... Она бедово играла глазами, проходя мимо Феодорита, как бы невзначай наклонялась к нему, то заламывала в истоме руки за шею, то наклонялась, как бы подметая снег, то простирала в бурном порыве вперед руки, как бы желая обнять.
Наконец монахи не выдержали и тоже вскочили со своих мест и начали кружиться. Поднялся шум, смех, визг девушек.
Вдруг дверь распахнулась, и на пороге в большой косматой шапке, какие носят в татарских горах за Доном, появился незнакомый человек. В руке громадный пистолет. И, несмотря на то что шея его была высоко окутана шарфом, так что лицо было почти закрыто, Филипп Павлович усмотрел знакомые черты, а когда зазвучал мягкий, насмешливый голос незнакомца, то у Рыхловского ноги подкосились и язык отнялся от страха. "Цыган Сыч? Да, да, да! Он!"
Наведя пистолет на собравшихся, Сыч с улыбкой сказал:
– Хлеб да соль! К самому веселью подоспел! – А затем обратился к Рыхловскому: – Вот, Филипп Павлыч, заставил ты меня, однако, пожаловать к тебе в гости! Много же лет мы не виделись с тобой, а поговорить не о чем. И что такое – объясни?!
Сустат Пиюков незаметно спрятался под стол. Федор Догада повернулся спиной к Сычу. Поп Иван с испуга стал креститься.
– Не думаешь ли ты, будто мы забыли тебя? Нет, не забыли. – Сыч надвигался на Филиппа. – Нет, не забыли.
Рыхловский затрепетал, попятился к двери, но только что он хотел шмыгнуть в нее, как прогремел выстрел, и он со стоном повалился на пол. Поднялась суматоха, визг, крики. Девушки одна за другой бросились вон из горницы. Старец Варнава пополз к двери, тоже намереваясь изчезнуть, но его настиг Сыч.
– Стой! – крикнул он. – Это твои писульки о святом разбойнике Давиде?!. Атаман! Покинул своих! А вы его в святые за это! Так вот же тебе за твоего святого Давида!
Другим выстрелом Сыч прикончил и Варнаву.
Остальные все разбежались. Одна Мотя подошла к цыгану и взволнованно сказала:
– Подожди, я оденусь.
– Скорее. Кони ждут.
Испуганно прижалась она к цыгану и, указав на убитых, попросила его оттащить их в сторону от прохода. После этого она скрылась в двери. Цыган сел за стол и допил из кувшина вино, насмешливо оглядываясь кругом: "Ишь, как зажил кунавинский кузнец!"
Через несколько минут Сыч и дожидавшийся его в саду Турустан, а затем Мотя, сели на коней и помчались вон из Рыхловки.
IX
Два заброшенных просторных дома в лесной глуши около села Никольского – Керлей тож – заняли ватажники. Привели их в порядок, отеплили, поставили стражу. И назвали "Оброчная слобода". Сыч стал полновластно управлять ею. Зажили тихо, домовно. Свадьбу тайно сыграли – женили Турустана на дому у родителей Моти. В число гостей попали и Сыч с Рувимом. Невеста появилась позже. По мордовскому обычаю ее внесли на руках в дом. Закон требовал, чтобы жених без оглядки убегал в это время в церковь, где и происходило венчание новокрещенцев; из церкви жених опять-таки должен был сломя голову бежать домой и прятаться в клеть. Все это с большим усердием и проделал Турустан, очень насмешив Сыча и Рувима. Бегал он, как чумной, красный, весь в поту. На пиру и поп Макеев погулял на славу, и Федор Догада, и Несмеянка. Было весело. На окраине села по снегу в дозоре бродили остальные ватажники, охраняя гуляющих на свадьбе людей. Поп Иван не узнал цыгана Сыча. Напившись, стал ругать епископа, а затем вспомнил о Рыхловском:
– Слава тебе, господи, что нашелся добрый человек, отправивший его к дьяволам в ад... – широко перекрестился отец Иван. – Еще бы надо тут двоих, бог с ними!.. И Варнаву так и надо!.. Легче дышать на Руси стало. Бог с ними!
На Несмеянку он грозился пальцем и говорил:
– Думаешь, не знаю?! Все знаю. Под рождество кто отнял у меня в лесу мордовские подарки? Ты.
Цыган Сыч рассмеялся:
– Вот и ошибся, батя! Не он, а я...
Поп долго всматривался в цыгана.
– Нет. Не ты! – сказал он. – Да ладно, я не обижаюсь. Насмехайся!
– Не слышал ли ты чего о разбойниках? – спросил Несмеянка.
– Вот им скоро покажут! – угрожающе метнул бороденкой поп Иван. – Я слышал, губернатор облаву готовит... Перепугались помещики после убийства Филиппа, а епископ, говорят, так рассвирепел, что сам хочет сюда с солдатами ехать... Ой, что будет! Батюшки! Старца Варнаву, считает он, убила мордва... Ой, дела будут!
Так и не понял Макеев, что гуляет на разбойничьей свадьбе.
Ночью Турустан увел свою молодую жену на заставу. В деревне было опасно оставлять Мотю, а тем более оставаться самому. Ватага в торжественной тишине, ночью, на конях провожала на хутор Мотю, ехавшую верхом рядом с Турустаном и Сычом.
– Аде ервэне оцо кишнь панима, пси ламинь пидимо!* – сказал Несмеянка, тоже сопровождавший молодых в Керлей.
_______________
* Иди, невеста, большой хлеб печи, горячи щи варити! (мокш.).
Мотя стала хозяйкой в Оброчной слободе. Она готовила вкусную похлебку из грибов и кореньев, которыми снабжали ватажников мордовские деревни, чинила их одежду, а по вечерам пела им старинные мордовские песни.
Несмеянка стал часто бывать в Оброчной; целые дни иногда проводил у ватажников. Он заботился о них как о своих детях. После свадьбы Турустана он привел как-то раз в Керлей своего друга, деда Ивана Рогожу, который по просьбе молодых спел им под струны кайги песню.
Теде веде
Садонь мазысь эзь кирдевть;
Теде веде
Садонь мазынек ливтязь тусь.
Кува ливтясь – пух нолдась,
Кува ливтясь – толгат тувць.
Сонзэ мельга минь сынек,
Сонзэ следга панинек*.
_______________
* "В эту ночь из сада наша пава улетела, в эту ночь краса нашего
сада улетела. Где она летала – пух пускала, где она летала – перья
роняла. За нею мы пришли сюда, по ее следам пригнали мы".
Старик играл, и слезы текли у него по щекам, хотя он и улыбался. Несмеянка понимал Ивана Рогожу, и от этого лицо его было сурово. (Обоих сыновей убили у старика на войне, а жена умерла с горя о них.) Рувим задумался об отце, о сестре, слушая унывные звуки кайги, Несмеянке жаль стало Турустана. Как хрупко, как ничтожно счастье его!