Текст книги "Сибирь, Сибирь..."
Автор книги: Валентин Распутин
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 32 страниц)
И все-таки у Природы как целого, как единого творца есть свои любимцы, в которые она при строительстве вкладывает особенное старание, отделывает с особенным тщанием и наделяет особенной властью. Таков, вне всякого сомнения, и Байкал. Не зря его называют жемчужиной Сибири. Не будем сейчас говорить о его богатствах, это отдельный разговор. Байкал славен и свят другим – своей чудесной животворной силой, духом не былого, не прошедшего, как многое ныне, а настоящего, не подвластного времени и преобразованиям, исконного величия и заповедного могущества, духом самородной воли и притягательных испытаний.
Вспоминаю, как мы с товарищем моим, приехавшим ко мне в гости, долго шли и далеко ушли по берегу нашего моря по старой Кругобайкальской дороге, одной из самых красивых и ярких мест южного Байкала. Был август, лучшее, благодатное время на Байкале, когда нагревается вода и бушуют разноцветьем сопки, когда, кажется, даже камень цветет, полыхая красками; когда солнце до блеска высвечивает внове выпавший снег на дальних гольцах в Саянах, которые представляются глазу во много раз ближе, чем они есть в действительности; когда уже и впрок запасся Байкал водой из тающих ледников и лежит сыто, часто спокойно, набираясь сил для осенних штормов; когда щедро играет подле берега под крики чаек рыба и когда на каждом шагу по дороге встречается то одна ягода, то другая – то малина, то смородина, красная и черная, то жимолость… А тут еще и день выдался редкостный: солнце, безветрие, тепло, воздух звенит, Байкал чист и застывше тих, далеко в воде взблескивают и переливаются красками камни, на дорогу то пахнет нагретым и горчащим от поспевающего разнотравья воздухом с горы, то неосторожно донесет прохладным и резким дыханием с моря.
Товарищ мой уже часа через два был подавлен обрушившейся на него со всех сторон дикой и буйной, творящей пиршественное летнее торжество красотой, дотоле им не только не виданной, но даже и не представляемой. Повторю, что она была в самом расцвете и самом разгаре. Прибавьте к нарисованной картине еще горные речки, с шумом сбегающие в Байкал, к которым мы раз за разом спускались испробовать водицы и посмотреть, с каким таинством и с какой самоотверженностью вливаются они в общую материнскую воду и затихают в вечности; прибавьте сюда еще частые тоннели, аккуратные и со вкусом отделанные, кажущиеся естественными, которых здесь ненамного меньше, чем километров по этой дороге, и над которыми то торжественно и строго, то причудливо, словно с только что окончившей игру вольностью, высятся скалы.
Все, что отпущено человеку для впечатлений, в товарище моем было очень скоро переполнено, и он, не в состоянии уже больше удивляться и восхищаться, замолчал. Я продолжал говорить. Я рассказывал, как, впервые попав в студенческие годы на Байкал, был обманут прозрачностью воды и пытался рукой достать с лодки камешек, до которого затем при замере оказалось больше четырех метров. Товарищ принял этот случай безучастно. Несколько уязвленный, я сообщил, что в Байкале удается видеть и за сорок метров – и, кажется, прибавил, но он и этого не заметил, точно в Москве-реке, мимо которой он ездит в машине, такое возможно сплошь и рядом. Только тогда я догадался, что с ним: скажи ему, что мы за двести-триста метров в глубину на двухкопеечной монете читаем в Байкале год чеканки, – больше, чем удивлен, он уже не удивится. Он был полон, как говорится, с крышкой.
Помню, его доконала в тот день нерпа. Она редко подплывает близко к берегу, а тут, как по заказу, нежилась на воде совсем недалеко, и когда я, заметив, показал на нее, у товарища вырвался громкий и дикий вскрик, и он вдруг принялся подсвистывать и подманивать, словно собачонку, нерпу руками. Она, разумеется, тотчас ушла под воду, а товарищ мой в последнем изумлении от нерпы и от себя опять умолк, и на этот раз надолго.
Я даю это ничего не значащее само по себе воспоминание для того лишь, чтобы иметь возможность процитировать несколько слов из большого и восторженного письма моего товарища, которое он послал мне вскоре после возвращения домой с Байкала. «Силы прибавились – это ладно, это бывало, – писал он. – Но я теперь духом поднялся, который оттуда, с Байкала. Я теперь чувствую, что могу немало сделать, и, кажется, различаю, что нужно делать и чего не нужно. Как хорошо, что у нас есть Байкал! Я поднимаюсь утром и, поклонясь в вашу сторону, где батюшка-Байкал, начинаю горы ворочать…»
Я понимаю его…
А ведь он, товарищ мой, видел только маленький краешек Байкала – и видел его в чудесный летний день, когда все вокруг благодарствует покою и солнцу. Он не знает, как в такой же точно день, когда светит солнце и недвижен почти воздух, Байкал может бушевать, казалось бы, ни с чего – словно взбученный изнутри. Смотришь и не веришь своим глазам: тишь, безветрие и грохот воды – это за многие и многие километры дошел сюда из района шторма вал.
Он, товарищ мой, не попадал ни под сарму, ни под култук, ни под баргузин. Так называются ветры, которые мгновенно, с сумасшедшей силой налетают из речных долин и способны натворить на Байкале немалые беды, поднимая порой волну до четырех и шести метров. Байкальский рыбак не станет, как поется в песне, просить: «Эй, баргузин, пошевеливай вал…»
Он не видел северного Байкала во всей его суровой и первозданной красоте, среди которой теряешь и ощущение времени, и меру дел человеческих, – так щедро и царственно властвует здесь над чистой водой древности сияющая вечность. В последние годы, впрочем, человек и тут торопится наверстать свое, укорачивая на привычный ему манер и царственность, и вечность, и покой, и красоту.
Он не бывал в бухте Песчаной, где солнечных дней в году гораздо больше, чем на прославленных южных курортах, и не купался в Чивыркуйском заливе, где вода летом нагревается ничуть не меньше, чем в Черном море.
Он не знает зимнего Байкала, когда вычищенный ветрами прозрачный лед представляется настолько тонким, что под ним, как под увеличительным стеклом, живет и шевелится вода, на него боязно ступить, а между тем под ногами может быть и метр, и больше толщины; не слышал он, товарищ мой, с каким гулом и треском разрывает Байкал, пошевеливаясь, под весну этот лед широкими бездонными трещинами, через которые не пройти, не проехать, а затем, снова сойдясь, возводит над ним великолепные громады голубых торосов.
Он не попадал в волшебную сказку: то мчится навстречу тебе с распущенным белоснежным полотнищем парусник; то повиснет в воздухе, плавно снижаясь и как бы приноравливаясь, где лучше сесть, средневековый красавец замок, то широкой полосой плывут с высоко и гордо поднятыми головами и совсем близко наплывают на тебя лебеди… Это миражи на Байкале, обычное здесь явление, с которыми связано немало прекрасных легенд и поверий.
Он, товарищ мой, много чего не видел, не слышал, не испытал, а лучше сказать, не увидел, не услышал и не испытал почти ничего. И мы, живущие подле Байкала, не можем похвалиться, что знаем его хорошо, потому что узнать и понять его до конца невозможно – на то он и Байкал. Он постоянно разный и никогда но повторяет себя, каждое мгновение он меняется в красках и оттенках, в погоде, движениях и духе. О, дух Байкала – это нечто особенное, существующее, заставляющее верить в старые легенды и с мистической опаской задумываться, насколько волен человек в иных местах делать все, что ему заблагорассудится.
И все-таки, побывав очень недолго и увидев ничтожно мало, товарищ мой имел возможность если не понять, то почувствовать Байкал. Чувство в таких случаях зависит от нас, от нашей способности или неспособности принять в себя духовное зерно. И когда он, товарищ мой, говорит, что мог за одну ту прогулку дать ему Байкал, я его понимаю.
Байкал, казалось бы, должен подавлять человека своим величием и размерами – в нем все крупно, все широко, привольно и загадочно – он же, напротив, возвышает его. Редкое чувство приподнятости и одухотворенности испытываешь на Байкале – словно в виду вечности и совершенства и тебя коснулась тайная печать этих волшебных понятий, и тебя обдало близким дыханием всесильного присутствия, и в тебя вошла доля магического секрета всего сущего. Ты уже тем, кажется, отмечен и выделен, что стоишь на этом берегу, дышишь этим воздухом и пьешь эту воду. Нигде больше не будет у тебя ощущения столь полной и столь желанной слитности с природой и проникновения в нее: тебя одурманит этим воздухом, закружит и унесет над этой водой так скоро, что ты не успеешь и опомниться; ты побываешь в таких заповедных угодьях, которые и не снились нам; и вернешься ты с удесятеренной надеждой: там, впереди, обетованная жизнь…
А очищающее, а вдохновляющее, а взбадривающее и душу нашу, и помыслы действие Байкала!.. Ни учесть, ни пометить его нельзя, его опять-таки можно только почувствовать в себе, но с нас достаточно и того, что оно существует.
Вернувшись однажды с прогулки, Л. Н. Толстой записал: «Неужели может среди этой обаятельной природы удержаться в человеке чувство злобы, мщения или страсти истребления себе подобных? Все недоброе в сердце человека должно бы, кажется, исчезнуть в прикосновении с природой – этим непосредственным выражением красоты и добра».
Старое, извечное несоответствие наше той земле, на которой мы живем, и ее благости – старая наша беда.
Природа сама по себе всегда нравственна, безнравственной ее может сделать лишь человек. И как знать, не она, не природа ли, и удерживает в немалой степени нас в тех более или менее разумных пока еще рамках, которыми определяется наше моральное состояние, не ею ли и крепится наше благоразумие и благодеяние?! Это она с мольбой, надеждой и предостережением денно и нощно глядит в наши глаза душами умерших и неродившихся, тех, кто был до нас и будет после нас. И разве все мы не слышим этот зов? Когда-то эвенк на берегу Байкала перед тем, как срубить для надобности березку, долго каялся и просил прощения у березки за то, что вынужден ее погубить. Теперь мы стали иными. И все-таки не оттого ли и в состоянии мы удержать занесенную уже не над березкой, как двести и триста лет назад, а над самим батюшкой Байкалом равнодушную руку, что возвращаем ему сторицей вложенное в нас природой, в том числе и им?! За добро добром, за милость милостью – по извечному кругу нравственного бытия…
Байкал создан как венец и тайна природы не для производственных потребностей, а для того, чтобы мы могли пить из него вволю воду, главное и бесценное его богатство, любоваться его державной красотой и дышать его заповедным воздухом. Он никогда не отказывался помогать человеку, но только в той мере, чтобы вода оставалась чистой, красота – непогубленной, воздух – незасоренным, а жизнь в нем и вокруг него – неиспорченной.
Это прежде всего необходимо нам.
Байкал, Байкал…
Он давно уже стал символом наших отношений с природой, и от того, быть или не быть в чистоте и сохранности Байкалу, зависит ныне слишком многое. Это явилось бы не еще одним пройденным и покоренным человеком рубежом, а рубежом последним: за Байкалом нет ничего, что могло бы зарвавшегося в своей преобразовательской деятельности человека остановить.
Трудно удержаться, чтобы не повторить вслед за моим товарищем: как хорошо, что у нас есть Байкал! Могучий, богатый, величественный, красивый многими и многими красотами, царственный и не открытый, не покоренный – как хорошо, что он у нас есть!
1982
ОТКУДА ОНИ В ИРКУТСКЕ?..1
Случайный посетитель, впервые заглянувший в свободную минуту в Иркутский художественный музей, быть может, из любопытства и рассчитывающий встретить в нем в лучшем случае скромное достоинство, украшенное несколькими нерядовыми полотнами, бывает ошеломлен. К своему великому удивлению, он найдет здесь самое лучшее «общество», которым гордится русское и советское искусство: И. Репин, В. Суриков, В. Перов, В. Боровиковский, Д. Левицкий, О. Кипренский, В. Тропинин, В. Васнецов, И. Айвазовский, И. Левитан, Б. Кустодиев, К. Коровин, И. Шишкин, К. Сомов, А. Куинджи, Ф. Бруни, В. Верещагин, М. Антокольский и многие другие не менее именитые их современники, а также К. Петров-Водкин, А. Пластов, М. Сарьян, С. Герасимов, Н. Ромадин, К. Юон, Т. Маврина, С. Коненков, А. Голубкина, И. Шадр, Е. Вучетич… Даже избранный список лучших советских мастеров занял бы слишком много места.
Но подобная неожиданность, связанная с «открытием» Иркутского музея, может произойти, повторим, лишь с новичком, потому что не только специалистам известно, что здесь нынче находится самое богатое за Уралом собрание художественных сокровищ, которое с каждым годом продолжает пополняться и расширяться.
Возникает неизбежный вопрос: откуда они в Иркутске? Что это за особые и счастливые обстоятельства, собравшие тут очень и очень немалые изобразительные ценности? Если огромное и замечательное хранилище восточного искусства Иркутску вроде бы положено иметь по своему местонахождению и близости к этому искусству, то редкостную коллекцию древнерусской живописи возрастом нашего города объяснить нельзя, следует искать другие причины, занесшие в глубину Сибири иконы московской, ярославской, новгородской, псковской, палехской, строгановской, северной и южной школ, а кроме того, ставшие теперь уникальными образцы византийской и афонской иконописи.
А западноевропейский отдел от Средневековья до последнего времени! А собственно сибирская древность и современность!
И это при том, что музей как общественное достояние, как государственная художественная галерея был создан уже после Гражданской войны и, стало быть, возрос и обогатился в несколько десятилетий, что для музея подобной величины можно считать удивительным. И действительно, судьба многих его выдающихся экспонатов необыкновенна, порой даже, как это было, например, с уральской коллекцией Казанцевых, занесенной в Иркутск бурями Гражданской войны, полна приключений, достойных пера мастера детективного жанра.
Случалось, что музею на редкость везло, особенно на первых порах, но затем это «везение» стоило его хранителям и приумножателям многих и многих трудов и сверхтрудов. Затем, очевидно, вступил в силу закон, по которому сокровища тянутся к сокровищам, то есть всевозможными прихотливыми путями попадают к тем, кто знает их подлинную цену и самоотверженно действует во благо родному городу.
И тут необходимо сделать одно беглое отступление.
Еще в конце XIX века Сибирь считалась краем заповедного, без всяких помех процветающего невежества и недоступного бескультурья. Примеров и свидетельств тому несть числа как в отзывах путешествующих особ, так и в горестных признаниях соотечественников. Исключения, казалось, лишь подтверждали общее правило. Мало того: сибиряку нередко отказывалось в поэтическом чувстве, его душа представлялась камнем, из которого трудно исторгнуть даже короткий эстетический вздох. Не кто другой как сибиряк и патриот Сибири Н. М. Ядринцев пишет о сибиряке:
«Страшные призраки с лохматыми лапами окружают его в лесу. Некогда ему мечтать, он пролагает дорогу среди темных трущоб, и суеверный страх охватывает его. Вечером он делает себе балаган. Когда косые лучи солнца пронижут лес пред закатом и среди черных стволов польется золотистый луч, а алое и пылающее небо вспыхнет между ветвей, бедный зверолов станет на колени пред балаганом с сложенными руками и будет безмолвно молиться; может быть, односложный звук вылетит из груди его…» И, продолжая эту мысль, Ядринцев приводит киргизскую пословицу: «Богиня песни пролетела близко над степью, но высоко пронеслась над лесом».
Здесь есть, конечно, верное наблюдение, но лишь в той части, которая связана с внешней стороной нелегкой сибирской жизни. Суровость природная, естественно, накладывала на человека отпечаток и сковывала его лирические ощущения, но до тех лишь пор, пока он не сживался с новыми условиями и пока суровость не переставала для него быть суровостью и не становилась привычной и родной обстановкой. Душа его никак не могла за это время затвердеть или закрыться от страха, тем паче что именно на первых порах, когда переселенец только еще распознавал тревожные звуки вокруг себя и приучался к незнакомым условиям, именно тогда более всего и требовались в поддержку ему песня и поверье, сказовые и ритмические голоса предков, принесенные с прародины и составляющие лад его души.
И доказывать не нужно, что в таежном одиночестве охотник обращался за спасением вовнутрь себя; если тоску по оставленной земле испытывала община, она сходилась за песней и воспоминаниями. И так продолжалось, пока новые слова и новые элементы поэзии, согласующиеся с новым образом жизни, не входили естественно и незаметно в прежний ее порядок.
Внешняя угрюмость сибиряка, которую он невольно перенял от духа окружающей его природы, как загар, принималась посторонними людьми, мало знающими его, за полную замкнутость, за неспособность души к художественному отзвуку. Свой же брат сибиряк, оставивший нелестное мнение об этой стороне жизни земляка (вместе с Ядринцевым здесь можно назвать еще и Щапова), исходил из сравнения сибиряка с жителем коренной России, из сравнения, которое не могло быть в пользу сибиряка, что удручало отзывающихся больше, чем того заслуживало. Общеизвестно, что спустя сорок лет после смерти Щапова М. К. Азадовский собрал на Лене, на родине Щапова, замечательные по сохранности и художественной ценности записи сказок и песен. Одно из самых поэтических мест Сибири – Русское Устье на крайнем севере Якутии на Индигирке. А «семейские» села в Забайкалье! А староверческое народное искусство на Алтае! Просматривается любопытная закономерность: чем тяжелей условия, в которых жил сибиряк, чем больше физических усилий затрачивал он на привыкание и выживание, тем богаче поэзия. Дело, значит, не в мере физических трудностей, заглушающих песню и обряд, а в мере общинной крепости и слитности, не обходящихся без песни.
Фольклор как искусство народное, конечно, далек от классических видов искусства, но в то же время без фольклора, без пропитанности им душевного состава, с которого начинается художник, серьезный творец состояться не может. Не будь его – не было бы ни поэта П. П. Ершова, ни живописцев В. И. Сурикова и М. А. Врубеля, ни композитора А. А. Алябьева и многих других великих выходцев из Сибири, которыми она по праву гордится и которые переняли ее дух и голос, возможности ее могучей художественной силы.
Поэтому отнимать у сибиряка в прошлом поэтическую струну и возвышенное настроение было бы несправедливо. Лишнее доказательство тому – готовящееся сейчас многотомное издание сибирского фольклора. Другое дело, что сибиряк в огромной своей массе лишен был образования, его творческие задатки чаще всего глохли, не успев развиться, в неподходящей для этого среде. Боясь среды, занятой даже и в крупных городах, как правило, физическим справлением жизни, не обремененной нематериальными интересами, где художественные вкусы находились в зачаточном состоянии или в уродливых формах, сибирские таланты, выезжавшие на учебу в столичные университеты и академии, опасались возвращаться обратно: на родине нельзя было ожидать благоприятной творческой обстановки. Появилось и привилось характерное для Сибири явление – абсентеизм, то есть деятельность вне родины, невольный отток лучших умов и талантов на сторону.
Образованные, патриотически настроенные люди Сибири с таким положением мириться, естественно, не хотели. Появилась нужда в своем собственном культурном обществе, состоящем не только из ссыльных и временных, но, прежде всего, из коренного жителя, отставшего от наук и муз не от холодно-практического устройства своего сердца, а от привившейся практики государства по отношению к этому краю: как можно больше брать и как можно меньше давать. Рассчитывать на высочайшие благоизъявления не приходилось: для Сибири наступила пора самой позаботиться о своем культурно-духовном строительстве.
Общественные условия для этого здесь назрели ко второй половине XIX века. Приближался юбилей – 300-летие присоединения Сибири к России, который Сибирь готовилась встретить в осознании полной своей роли в государстве, в показе всего лучшего, что в ней есть. В это же время началось заметное культурное движение: во многих городах открываются библиотеки и музеи, строятся театры, создаются научные общества и музыкальные салоны, устраиваются выставки. Среди сибирских богачей, на которых еще недавно не без оснований смотрели как на завязанные по глаза золотые мешки, сделалось принятым тоном раскошеливаться на столичных художественных распродажах.
Сначала на подводах, а затем и по выстроенной железной дороге на восток потянулись и помчались старательно упакованные ящики и тюки с холстами и скульптурами, с книгами и учебными пособиями. В дар покровительствуемым гимназиям и училищам все чаще вместо риторических благословений и напутствий отправляются предметы искусства. Нелишне вспомнить, что в коридорах Иркутской мужской гимназии находились преподнесенные Сибиряковым несколько полотен Айвазовского, скульптура Антокольского «Иван Грозный», картины западных художников (как удивительно иной раз распоряжается судьба: эти ценности, поступившие в свое время в художественный музей, недавно, когда здание бывшей гимназии было предоставлено музею, вернулись на свое старое, словно бы отеческое место!). Им же, Сибиряковым, была куплена и подарена Томскому университету при его открытии библиотека В. А. Жуковского – богатство огромное, сразу как бы приподнявшее Сибирь в своем культурном уровне, позволившее ей выглядывать из-за Урала если не на равных с Центральной Россией, то, по крайней мере, с повеселевшим и обнадеживающим взором.
Иркутский художественный музей, как известно, родился из картинной галереи бывшего многолетнего городского головы Владимира Платоновича Сукачева, человека глубокого образования и патриотической деятельности. Его коллекция, в которую входили полотна Репина, Верещагина, Клодта, Маковского и других передвижников, а также и совсем залетная редкость – «Избрание апостолов» Н. Пуссена, как раз и была одним из ярких проявлений художественного самоутверждения Сибири. Сукачев скупал и свозил в Иркутск картины не из тщеславия богача, а из желания заронить в неискушенные искусством души своих земляков зерна красоты и вдохновения. Его собрание было доступно для всех, детей зазывали и впускали в галерею бесплатно. Еще до революции Сукачев мечтал передать коллекцию в собственность Иркутску, и только нерасторопность и безграмотность городских властей, а затем и начавшаяся Мировая война помешали ему осуществить свое намерение.
Впрочем, все эти подробности вы найдете в книге…
Вы не найдете в ней того, что автор не мог сказать из-за своего авторства, испытывая понятную неловкость говорить о собственной роли в судьбе музея. А она, эта роль, огромна и выполнялась на протяжении нескольких десятилетий с редким самозабвением и устремленностью. Признавая, что музей наш с самого начала родился под счастливой звездой, самое большое счастье и удачу следует искать в служивших ему людях. Сразу после национализации сукачевского собрания хранителем галереи стал скульптор К. И. Померанцев, профессионально и тонко разбиравшийся в искусстве и в смутное время формализма и эпигонства не изменивший ему в угоду скороспелым и залихватским господствующим взглядам. С конца 20-х годов Померанцева в должности хранителя музея сменил Б. И. Лебединский, известный во всей стране художник, благодаря авторитету которого в художественном мире Иркутск обогатился многими первоклассными экспонатами из русской и советской классики.
Затем – А. Д. Фатьянов… А. Д. Фатьянов из той необъяснимой породы людей, которые не просто работают в искусстве, а живут и дышат искусством, существуют в нем как в мире наиглавнейших ценностей. Перед такими людьми, фанатично отдающимися какому-либо делу, робеет даже удивление, которое не в состоянии проникнуть в их тайну, в пружину никогда не ослабевающего действия. Говорить об А. Д. Фатьянове общеизвестные вещи в том роде, что он горячий патриот своего города и края, строгий ценитель и вдохновенный пропагандист искусства, его чернорабочий и ученый, – мало: по отношению к нему все эти понятия надо возводить в степень и в особое, совсем не общего свойства, качество.
В большинстве случаев, когда автор, рассказывая о путях-дорогах, приведших в Иркутск те или иные сокровища, пишет «мы», следует понимать «я». В книге нельзя не поразиться такому факту: за два года (1948-1949) из государственных фондов наш музей получил экспонатов больше, чем все вместе взятые музеи страны!!! Восклицательные знаки, сколько их ни ставь, не передадут нашего восхищенного смятения перед подобной расторопностью. И какие экспонаты! Крамской, Саврасов, Тропинин, Петров-Водкин, Суриков, Маковский, Малявин и т.д., и т.д. Насколько поднялся после этого культурный градус Иркутска, подсчитать, к сожалению, нельзя, но то, что духовно-магнитное поле, необходимое для подъема, значительно усилилось, не должно вызывать в нас сомнений. И продолжает усиливаться.
В последние десятилетия и годы одним из основных источников пополнения музея стали частные коллекции. Дарители порой делают подношения воистину выше и ценней царских. Москвич Н. К. Величко за двадцать лет передал Иркутску более тысячи произведений самых разных жанров и направлений изобразительного искусства, в том числе десятки древнейших икон. Но коллекционер, как известно, человек весьма разборчивый и куда попало и кому попало столь щедрые подарки подносить не будет. Его надо расположить не только к себе, но и к своему городу, суметь доказать, что далекий сибирский музей достойно и с великой пользой распорядится его достоянием. Чего стоит один вздох на квартире у другого дарителя, у Ф. Е. Вишневского, при виде вожделенного художника: «А Иркутск без Кипренского!» – сам собою вырвавшийся вздох, повторившийся в книге, благородным отчаянием своим заслуживший Иркутску Кипренского и заполнивший «Портретом военного» зиявшее «белое пятно» в собрании лучших мастеров прошлого. Бескорыстно, даром – это не так просто и не задарма, а при получении, лучше предположить, при ощущении гарантий наиболее полного служения людям, в котором даритель видит продолжение своей жизни.
Искусство держится и вырастает не кампанией, ставящей благие, но поверхностные цели добиться культуры физическими средствами, а творчеством и подвижничеством. Дух, и в том числе дух высокого искусства, как сказано, дышит где хочет, но легче всего ему дышится и живется среди преданных людей, в обстановке добросердечия и понимания.
1985
БАЙКАЛ ПРЕДО МНОЮ
Чем больше бываешь на Байкале, чем настойчивей всматриваешься в него и вдумываешься, ищешь таинственных отгадок и самописных строк, которые позволили бы, как заклинание, отыскать и приоткрыть вовнутрь его скрытые «двери», тем отчетливей убеждаешься, что знаешь его все меньше и меньше. И что всякая попытка проникновения в глубины, которых много в нем и помимо водных, приводит лишь к дальнейшему раздвижению его необозримости и неразгаданности. Разгадать в конце концов можно физические свойства, материальность, все, что поддается в Байкале измерениям и исчислениям, но не духовные его силы и художественные тайны.
Да и физические тоже… Вот известно нам, что длина его береговой линии две тысячи километров. Но удивительное дело: разве не легче представить нам сотни тысяч километров в космической пустоте до Луны, чем эти две тысячи в величественной и живой красоте, поддающиеся даже и пешему ходу и неспешному обозрению?! И тем не менее вместить в себя эти картины невозможно, они больше, краше, разнообразней, чем способны воспринять наши слабые представления и чувства. И потому вполне земная величина в столь дивном убранстве превращается в величину более фантастическую, которую приходится брать лишь на веру, чем астрономические расстояния до небесных светил.
Точно так же «на веру» приходится брать и объемы байкальской чаши (23 тысячи кубических километров, пятая часть всех поверхностных пресных вод в мире), и глубины ископаемых донных отложений (до шести-восьми километров), и число аборигенов в воде и по берегам (сотни и сотни эндемиков, видов животного и растительного мира, нигде более не встречающихся), и многое-многое другое.
Не потому ли Байкал во всех своих ипостасях не соотносим с психическими и эстетическими возможностями человека, с его ограниченностью, человек и не смог оценить вполне этот великий дар небес, и вместо того чтобы «подняться до него», принялся «укорачивать» его под себя. Сверхчистую воду стал разводить техническими отходами, природную сказку на побережье уродовать под свой неразборчивый вкус, божественное переводить в элементарное, вечное во временное. В последние полвека все эти деяния под разговоры и даже законы об охране не прекращаются ни на год. Поневоле взмолишься, не зная иного выхода: Господи, вразуми нас, неразумных, убивающих то, в чем неистощимо можем мы черпать и силы, и вдохновение, и возвышение!
Рядом с Байкалом нам есть куда расти, что воспитывать в себе и обласкивать. На то и чудо, на то и неизъяснимое великолепие сокровища, чтобы от него, как от незакатного солнца, получать тепло и радость, ощущать приток окрыляющего духа и детского чувственного возбуждения. Что говорить! – все равно полно и точно не скажешь. В наплеске затихающей волны, сладко названивающей рассыпающимися колокольцами, как угадать и связать воедино шелест слов? В золотистой патине укрытого льдом зимнего Байкала, расцвеченного заревыми облаками, которые ласково обагрены из-под горизонта запавшим солнцем, – как разобрать разлившееся эхо благодати? И в несчети купающихся в темно-лиловой воде звезд, толкающихся и цепляющихся друг за дружку, а их там много больше, чем над головой, как понять, где глубина и где высота в несчастливых заблуждениях наших судеб? Чего-то особого обонятельного и осязательного недостает нам, чтобы читать щедро рассыпанные по всему Байкалу знаки, что-то тонкое, звериное, какое-то предельное чутье недополучили или утеряли мы…
И поневоле чувствуешь себя при этом перерожденным, вылупившимся из яйца, в котором был заключен естественный, родной нам мир, и мы его потеряли, вступив в мир иной, выталкивающий нас еще дальше, в полукосмическую виртуальность.
И я ищу необитаемый остров, где можно было бы от него, от этого деланного и безобразного мира, спастись. Где-то на Байкале такой остров должен быть. Если его нет сегодня, не суждено ли ему подняться, раздвинув воды, со дна морского, подобно волшебному граду Китежу, вылепившись из огромной толщи миллионнолетних отложений?








