Текст книги "Сибирь, Сибирь..."
Автор книги: Валентин Распутин
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 32 страниц)
…На катере рыбоохраны мы спускались в низовья – к Русскому Устью, Полярному (он тогда еще назывался Полярным), и последним русскоустьинским летникам вблизи океана. Вместе с нами из Чокурдаха плыли братья Алексея Гавриловича Чикачева – Вениамин и Иван, в широких темных лицах которых давняя подмесь в русскую кровь дала на зависть кость крепкую и общий постав ядреный. Предки Чикачевых по фамилии ходили за песцом и мамонтовой костью на Новосибирские острова (упоминаются как искусные промысловики в начале XIX века), сопровождали туда же, на Новосибирские острова, экспедицию М. Геденшторма, еще раньше вырубали изо льдов судно Дм. Лаптева. В экспедиции Э. Толля снова Чихачев с инициалами Е. Н., три года он ходил в ней проводником, отличился в отыскании кратчайших путей к океанским стрелкам и пожалован был высочайшей наградой. В этой же экспедиции вместе с Толлем плавал Петр Стрижов, прадед Чикачевых по материнской линии, и плавал столь полезно, что его именем названы два острова. Егор Чикачев рубил церковь в Станчике, ту самую, над которой мы только что вздыхали. Дед Чикачевых Николай Гаврилович, по прозвищу Гавриленок, не однажды поминаемый у Биркенгофа за крепкую хозяйственную справу, знал грамоте, в те времена это было у индигирщиков редкостью. Отец – Гаврила Николаевич – в 30-е годы руководил колхозом «Пионер». Родословная не бедная, и складывалась она по делам, в местной истории едва ли не вершинным, заглядывая порой и в российскую историю.
В Станчик на Колымскую протоку мы отвернули на моторной лодке, оставив катер на стрелке. И к вечеру того же дня, вернувшись на катер, вышли на Русскую протоку. Плавание по нижней Индигирке, в отличие от внутрисибирских вод, требует как бы и глаз иных, привыкших к голоземью, умеющих и в нем находить радость.
По времени ночью, но при свете, даже при продравшемся ненадолго солнце, чтоб приветить нас, подошли мы к Русскому Устью. Уютно стояло оно – Индигирка здесь выкручивает полуостров. Заметно подмытый берег, но две постройки, как и зимой, когда я тут был, держатся: изба и амбар давежителя Гавриила Шелоховского. Давно уже нет его, нет и последнего квартиранта по фамилии Свиязов, который долго поддерживал здесь жилой дух в полном одиночестве и, по рассказам, от тоски ни днем, ни ночью не выключал громкоголосое радио. Та же металлическая пластина на стене, обращенной к Индигирке, с фамилиями знаменитых ученых и путешественников, проезжавших через Русское Устье. Но зимой изба была крепче, мы влезали тогда внутрь через окно, чтобы не потревожить в сенцах хлопотавшего там в тряпье горностая, теперь потолок обвалился и дерн с него травенеет на полу, сильно бьет изнутри прелью и гнилью. Так же, как зимой, валяются на берегу перевернутые карбас и ветка, так же разбросанно чернеют бочки.
Три мира, если верить «Влесовой книге», было у древних славян: Явь – мир видимый. Навь – потусторонний и Правь – мир справедливости. Явью от Русского Устья остались вот эти две заваливающиеся постройки из хозяйства Шелоховского, наполовину погрузившиеся в Навь, откуда она и начинается и продолжается полноправно неподалеку сухоступом кладбища. Для глаза на нем мало что осталось: чугунный памятник русскоустьинскому потомственному жителю Алексею Киселеву, привезенный еще в начале XX века из-за далей с далями его разбогатевшими сыновьями, да остатки крестов и голбосов, которые надстраивались над могилами. Кладбище уходило в глубь огибень-полуострова, а «жило» (жилье) тянулось метрах в ста вдоль берега. Печища от изб хорошо заметны еще и сегодня, и по ним, показывающим достаток, даже мне, постороннему человеку, начитавшемуся и наслушавшемуся о Русском Устье, нетрудно угадать, где стоял дом богача Ивана Щелканова и где – «Гавриленка», дедушки братьев Чикачевых. Рядом с ним, с чикачевским родовым теплом, как возданная Правь, одиноко торчит памятник Русскому Устью – сварной металлический лист в виде паруса на коче. Надпись говорит: «Здесь находилось старинное селение Русское Устье, основанное Иваном Ребровым в 1638 году», указанием для которой А. Г. Чикачеву послужила сохранившаяся запись, что в том году тем Иваном Ребровым, шедшим от Яны-реки, срублено было на Индигирке ясачное зимовье с острожком.
И опять давящая тоска, чувство бренности и тщеты: вот прожили они здесь самым малым счетом три века и еще более полувека – только-то и осталось от них! Мы привыкли видеть смысл человеческого существования в делах рук человека – в построенных городах, распаханных полях, вычерченных и собранных машинах. И все это в заслугу старинному селению поставить затруднительно: и сами кормились, и для других заготавливали «божье» – песца, рыбу, мясо, даже ездили по «божьим» дорогам, которые с каждой весной или зимой надо торить заново. Все, чем жили триста с лишним лет на этом берегу, изошло, рассеялось, иссякло. И во что, кроме тлена, обратилось? Есть ли в свете справедливый счет, отмеряющий пользу и тщету нашего бытия, и кто настраивает его? Неужели только того в конце концов и заслужило Русское Устье, что скорбного погоста да поднятого над ним, как над возвращающимся в отчие пределы кочем, застывшего паруса?
И долго, как отплыли, молчали виновато и удрученно братья Чикачевы, пока не сгоношили на катере чай и не зашел разговор, что нигде, ни в каком краю, невиновных нынче не осталось. Это какая-то вселенская наша вина за Землю единую и за каждую в отдельности, поруганную дурной цивилизацией и не оплаканную из упрямства, что тот и бог, у кого длиннее рог. Со страстью совлекаемы, без покаяния отпущаемы. И у лучших из нас не исчез соблазн, закрывшись торопливым «аминь», кинуться вслед за теми, кто умеет смотреть только за горизонты, не видя ничего под собственными ногами.
Позднее с Индигирки дошел слух, и я с радостью поспешил вписать его в этот текст, что братья Чикачевы числом в четыре пары рук свезли на барже в Станчик кой-какой строительный материал и поправили, почти подхватили в упаде тамошнюю часовенку, привели ее если не в Божий, то в мало-мальски пригожий вид.
Позже еще одно известие: русскоустьинцы отметили 350 лет от основания своего села. Что ж, и 350 немало. А если к ним добавится остаточек лет в пятьдесят, про запас выглядывающий за означенным сроком и притягательный, как самый лакомый кусок, так и того лучше. Разве не соблазнительно представить, что примерно в ту же пору, когда Ермак отбивал на Иртыше, с западного опоясья, у татар город Искер (другое название – Сибирь), на крайнем восточном конце уже держал русский человек в своих руках противоположный прихват – и только оставалось то опоясье прошнуровать.
Последние известия относятся ко всему побережью Ледовитого океана. Оно, в сущности, брошено Россией на произвол судьбы. Я дописываю эти строки зимой: «на северах» (так говорят у нас, деля выстуженные пространства на части, складывающиеся каждая вокруг какого-то главного дела) глухая полярная ночь. Уже не первый год не завозится туда в необходимых количествах горючее и продовольствие, десятки тысяч людей, распродавая имущество и спасаясь от голода и холода, каждое лето «выбрасываются» на материк. И у десятков тысяч, сманенных когда-то в неприютные места хорошими заработками, нет теперь денег, чтобы эвакуироваться из зоны бедствия. В Москве о них стараются не вспоминать.
В Русском Устье перестали заготавливать песца – невыгодно. Дорог бензин для охоты на «Буранах», а собачьи упряжки отставлены, ни одной не осталось. Закрыли рыбозавод, рыбу не принимают. Все, чем жило Русское Устье, оказалось без надобности. Через сто лет после того, как оно явилось из тьмы безвестности, Русское Устье вновь уходит в ту же тьму. Повторяется: «в России их вовсе потеряли». На какие сроки в этот раз – неизвестно. С голоду русскоустьинец не пропадет, допрежняя жизнь научила его обходиться тем, что дает тундра. Не станет совсем муки – перейдет на рыбные лепешки; загаснет электричество – запалит лучину. Ни один из старых навыков у него не потерян. Обзаведется вновь собачьим транспортом, перестанет надеяться на завозной товар. И вспомнит, должно быть, опять булю и сказку, вспомнит и чувство, с каким сказывались они у разожженного чувала.
Или это только оттяжка перед неизбежным сгоранием в жертвенных огнях цивилизации?
А я все не могу забыть, как сплавлялись мы мимо русскоустьинских погостов к океану. Десять лет прошло, а все чудится мне: поднятая побудным звуком от мотора нашего катера, встала по обеим сторонам Индигирки вся рать досельных людей, обживавших эти берега, и сурово всматривается в нас. И не может понять: что за народ народился? Куда правим мы? От чего бежим? Что ищем?
1986, 2000
ВНИЗ ПО ЛЕНЕ-РЕКЕ
Когда знаешь ты, кажется, что это должно быть известно всем. А ты не знаешь – будто мало кто знает. Помню, как я еще в юношеские годы удивился, когда услышал, что Лена, одна из самых великих на земном шаре рек, берет начало всего в нескольких километрах от Байкала. С тех пор, встречая даже среди своего брата-сибиряка собеседника, для которого это в новость и который обычно задает вопрос: «А почему она тогда не течет в Байкал?» – я с удрученностью вспоминал нашу «ленивость и нелюбопытность». До других миров добираемся, из самой дикой фантазии делаем быль, а свою родную землю топчем, не зная ее. А между тем сам же и являл собой этот порок нелюбопытства. Сколько раз собирался взойти на эти несколько километров к истоку Лены и пусть не постичь, но хоть свидетельствовать тайну зарождения великого, да все ноги не доходили. Пока собирался, и берег Байкала, откуда подниматься, и место колыбели Лены далеко вокруг стали заповедником, так что пути туда сделались если не совсем запретны, то затруднены. А это именно то, что требуется для исполнения желаний: любой запрет на русского человека действует вдохновляюще. «Через забор» – наш любимый ход. «Забор» подстегнул, но сигать через него не пришлось: в нашу небольшую экспедицию согласился войти заместитель директора заповедника по науке Семен Климович Устинов. Лучшего товарища и желать было нельзя, мы имели возможность убедиться в этом и раньше. Для него любая тайга – дом родной, а эта, ставшая собственностью заповедника, еще и требовала его присутствия. Под хозяйской рукой Семена Климовича и мы с Борисом Дмитриевичем, я с карандашом и блокнотом, он с полудюжиной фотокамер, надеялись выглядеть не совсем праздно.
Маршрут теперь складывался так: прямо из Иркутска на Лену по воздуху, а там на резиновой лодке по течению километров этак двести-триста до первого человеческого жилья, где пересаживаемся на моторную лодку. Примерно раз в месяц заповедник заказывает вертолет, чтобы за день, за два облететь все точки, составляющие его охранную и научную жизнь: одно вывезти, другое завезти, найти, сверить, подготовить, провести воздушную разведку. Очередным таким рейсом мы воспользовались. Путешествие представлялось теперь и вовсе приятным: самую трудную, «спортивную» часть ленской вершины мы таким образом перемахивали одним прыжком и приземлялись у слияния Большой Лены с Малой, откуда дорога считалась накатанней. Что такое «накатанней», мы на следующий день испытали на своей шкуре.
«На следующий» – потому что до «стрелки», до слияния одной воды с другой, нам не удалось долететь. Поначалу все шло лучше некуда. На Байкале было солнце, и когда вертолет, оторвавшись от берега, принялся загребать в горы, открылась картина, которую только Байкал, осиянный солнцем, и может представить, как согласный дар земли и неба. Долго любоваться ею не пришлось: внизу, совсем рядом, встали скалы, и машина с трудом полезла вверх, держа близкую и опасную дистанцию меж собой и ними; рев мотора перешел в натужный высокий звон. Это и были те несколько километров, которые отделяли одно великое начало от другого, Лену от Байкала. Отыскав коридор меж громадами гор, вертолет медленно пополз по нему, продолжая набирать высоту. К этой поре его чрево после двух посадок до отказа было заполнено всякой всячиной – бочками, бидонами, мешками, рюкзаками, узлами, ящиками, горбовиками, сумками; перед раскрытой в кабину пилотов дверцей громоздилась сварная печка с обрубком трубы; к окнам жались ребятишки; под сиденьями поскуливали собаки. И только-только выползли на самый верх, за окнами понесло серыми лохмотьями туч. Еще через десять минут какого-то нервного, дерганого движения вертолет завис: от пилотов передали, что дальше из-за низкой облачности лететь нельзя. По их предположениям, мы не добрались до цели километров тридцать. По выпавшим нам потом впечатлениям – в два раза больше.
Мы повыбрасывали вещи, оставив в спешке один рюкзак на борту, спрыгнули в траву. Вертолет заторопился подняться. Нас высадили в калтус на первом берегу речки, которая и была, по-видимому, Леной. Большой Леной шириной метров в двадцать – двадцать пять. Но шумной, бурной, торопящейся проскочить эти невеселые места. Принявшая нас широкая болотистая низина в зарослях низкорослой березы, ивы, спиреи переходила вправо в невысокий взъем с корявыми лиственницами, на противоположном берегу белел на взгорье среди редколесья ягель. Впереди, куда сбегала река, темнели горы. Нигде и ни в чем не заметно было ни хожева, ни езжева.
Не успели мы оглядеться, на нас с жадностью набросилась мошка – не самый гуманный вид сибирского гнуса. И пока ахали над улетевшим рюкзаком, из опустившегося низко грязно-серого неба забрызгал дождь.
Что нам не повезло – само собой: на четверо суток зарядивший дождь, переходящий чаще в ливень, чем в короткие паузы затишья, не отпускающий нас ни днем, ни ночью, – удовольствие в тайге не из больших. Однако в первый же час выяснилось, что мы и сами дали маху. Продумав все, вплоть до таких подробностей, как: чем мы после недельного безлюдья встретим первого человека и кто будет этот человек, – не учли самую малость, которая и превратилась потом в самое большое неудобство. Мы с избытком запаслись едой и теплой одеждой, понабрали, как водится, когда на горбу не тащить, вместе с первой необходимостью и вторую, и третью, но и прикинули, что не должны выходить за пределы полутонной грузоподъемности нашего «плавсредства» – надувной резиновой лодки; словом, как будто все рассчитали, ко всему приготовились…
Но как только под насосом обозначились контуры «судна», на котором предстояло рассекать ленские воды, я с наконец-то явившейся догадкой всмотрелся в громоздящуюся рядом с лодкой гору вещей: и куда все это утолкать? Рюкзак, затаившийся в вертолете, как знал, что быть ему из лишнего лишним. Правда, вместе с рюкзаком улетели резиновые сапоги Бориса, а уж они-то в водной «стихее» никак не могли быть лишними.
Гора взятого и в лодке осталась горой. Потребовалась немалая изобретательность, чтобы освободить место для главной фигуры, садившейся на греби. Остальным двоим ничего не оставалось, как, свесив ноги в воду, оседлать одному нос воза, другому корму, выполняя роль вперед и назад смотрящих. Возможно, со стороны, если бы было кому наблюдать за нашим отплытием, мы и представляли живописную фигуру наподобие древнерусской купеческой ладьи с задранными по концам забавными балясинами, но на самом борту было не до красивых сравнений.
Да и дождь припустил, едва мы отдались на волю волн… Да и волны находили возможность плеснуть через край. Нет, не объезжена была Лена и седоков не терпела. Чего только она не выделывала, чтобы скинуть нас с себя – бросалась из стороны в сторону, в узких проранах среди скал бешено взметывалась, с грохотом бурлила, кипела, бросалась на камни, свергалась с них, задышливо пенилась и снова брала буйный разбег. Когда бы не крепкая рука Семена Устинова, взятая в оборот сразу же, с места, когда бы не опытность его, недалеко бы мы уплыли. Но чего нам стоило это «везение»! До сумерек от начала хода оставалось часа три – через три часа, приткнувшись на первую ночевку, мы являли собой совершенно бедственное зрелище: все в нас и у нас было мокро до нитки, до крошки и до тютельки. Мы доставали из рюкзаков и выливали из полиэтиленовых мешков на землю сладкую воду и воду соленую из того, что было сахаром и солью; вылавливали из воды разбухшее месиво, бывшее теплой одеждой, отжимали воду из спальных мешков. Хлеб, кроме нескольких буханок, упрятанных в специальный непромокаемый мешок из лодочного комплекта, превратился в кашицу и пошел на пропитание лесным зверушкам. Я брал с собой две книги со старыми описаниями Лены, в которые собирался по дороге заглядывать, – безвозвратно погибли и они и, вытряхнутые в мох, разбухшие, с перебученной из письменности в художество типографской краской, едва ли нашли у местного таежного населения какую-нибудь пользу.
На сушилах вокруг костра, то втягиваемые жаром, то отдуваемые, болтались портянки, носки, рубашки, листки блокнота, спасаемого для записей; спальные мешки, выставив их перед собой, мы тянули вплоть к огню и пытались выжечь мокроту, чтобы хоть ненадолго залезть в тепло. А сверху не отпускал дождь. Отогретое, казалось, до белого каления, до двойного просыха, едва отворачивали его от огня, окуналось во влагу и моментально вновь отсыревало.
И так продолжалось потом еще трижды из ночи в ночь.
* * *
В первую ночь я не спал вовсе. Легкая заморская палатка из какого-то необыкновенно тонкого и нежного материала, мною же взятая за ее невесомость и способность скручиваться в аккуратную небольшую скатку, сверху, надо отдать ей должное, влагу не пропускала, но по бокам под непрестанным дождевым боем пропитывалась водой так, что при малейшем прикосновении пятнала мокрым незамедлительно. Мы и ставить ее могли лишь в мокрое месиво из травы, хвои, мха и песка. Ах, как бы она смотрелась, как бы сияла где-нибудь на открытом берегу Лены под солнцем: ярко-красная, игрушечно-торжественная, вся из себя ловкая, ладная, с игривой оторочкой молний-застежек вокруг входного полога, а с противоположной стороны – с веселым сетчатым окошечком, чтоб опахивало ветерком в знойный день, но муха или комар – ни-ни. Среди всех красок уже наступившей здесь осени она бы взблескивала прямо-таки золотым самородком рядом с рудной породой.
Но под дождем, в сумраке затяжного ненастья, сделавшего все вокруг водянистым и темным, все пригасившего и огрузившего, ничем не выделялась из общего скорбного настроения и наша заграничная штуковина. Чувствовала она себя очень неуютно и сама не могла дать ни уюта, ни приюта. Обвисшая, захлестанная налипшей хвоей и сучками, с замытой краской, с заляпанным грязью лазом, она не только потеряла всякий форс, но выглядела и неуместной среди таежного ростостава, и несуразной. Рассчитанная по инструкции на троих, она троих и приняла, но когда, спасаясь от нового обвала воды, впервые нырнули мы в нее, обнаружилось, что кроилась она на гораздо менее крупный народ, чем мои товарищи, взросшие на вольном сибирском воздухе. Умащиваясь, невольно приходилось толкаться, лягаться и бодаться, при этом палатка сотрясалась так, в такое приходила волнение, будто кто-то огромный, звероподобный, запутавшись с головой, пытается стянуть с себя одежину. Вползать внутрь и выползать надо было на карачках. Замки заедало; закусывая нежную материю, они отказывались «ездить», и в ноги через незастегнутый полог забрасывало водой.
Пытаясь обсушиться у костра, мы только и делали, что дули горячий крепкий чай. И, возбудившись от него, не умея скоро остыть от приключений дня, я не мог уснуть. В тесном влажном мешке было не повернуться, дождь, набрасывающийся с бешенством и шумно истязающий палатку, отнюдь не убаюкивал; я лежал без сна и час, и два, то открывая, то закрывая глаза, не зная, чем себя притомить, стараясь и сквозь дождь слышать шум реки, который мог быть убаюкивающим. Сначала в палатке было светло до яркости от проницавшего ее зарева костра, затем свет стал слабеть, рваться, порхать слабеющими всполохами, наконец сделалось совсем темно. Костер залило. Я не выдержал и поднялся, чтобы раздуть его. Товарищи мои спали.
Было далеко за полночь, дождь притих, но стоило в темноте задеть ветку или куст, они взрывались водой. И, пока продирался на ощупь несколько метров до кострища, едва пускавшего дымок, будто под свежим дождем побывал. Ни неба, ни деревьев, ни палатки – в кромешной тьме не было ничего, кроме темно-глянцевого низкого мерцания, в котором лежала Лена. Не без труда вздул я огонь, подживил его мелкими обгарками, подождал, пока взбодрится, и навалил натасканный с вечера сухостой. Потоньше навалил, потолще взгородил рядом, чтобы подсохло. И снова навесил чайник.
Тотчас, как направился костер, выдвинулись из темноты и встали неподалеку в изломанный круг продрогшие, роняющие мокро, жалкие, обрубленные чернотой лиственки. Вздымался огонь – вырастали и они, протягивая короткие и уродливые ветки, облепленные «прилипчаем» – так я про себя еще с вечера назвал пористые мшистые наросты, питающиеся из воздуха. А опадало пламя – опускались и полуголые стволы. Но там, за освещенными деревьями, тьма уплотнялась еще больше, была гуще и непроглядней, и что там, в глубине мрака, творилось, чьи глаза смотрели из нее на меня, там же и оставалось. Сырой плотный воздух искры от костра пронизывали неглубоко, в ответ сверху срывались крупные капли. Река шумела, но шум ее не казался однообразным и монотонным, будто вместе с водой сносило одни звуки и наносило другие, сливающиеся в бесконечное музыкальное сопровождение. Скала напротив на правом берегу не выделялась из темноты, но странным образом четко ощущалась, рисовалась каким-то издонным, звериным зрением, и тупая ее вершина, скошенная влево, по ходу воды, совершенно невидимая, виделась, таинственно вычерчивалась самим мраком.
Я подправлял огонь и снова усаживался перед ним, то подкатывая, то откатывая бревешко перед собой от жара. И снова тянулся к кружке с чаем.
Еще и суток не прошло, как мы оставили большой город, многолюдный, грязный и тесный, который не промывают дожди и не продувают ветры, жизнь в котором с каждым днем становится все мучительней и опасней. Мы покинули мир людей, называющих себя цивилизованными, и через несколько часов очутились в совсем другом мире, в царстве непуганых зверей. Еще через несколько часов приткнулись к этому берегу и окунулись в ночь, мокрую, глухую, дремучую своей первобытной аспидной чернотой, какая стояла, должно быть, по сотворении мира, а для меня к тому же бессонную, заставившую выйти стеречь, как в глубокой древности, огонь. И все, должно быть, как теперь, и было в той древности – и сбегающая с гор вода, взявшая этот путь среди скал и лесов; разве что скалы, еще не выветрившиеся, не подточенные временем, были покруче да леса в мерзлоте пореже, а зверя и рыбы погуще, но и зверь был тот же и та же оставалась на зимовку и возвращалась на летовку птица, с такой же переполненностью и мощью сливалась с небес вода. Если из уродливого скопища людей в таежное безлюдье – это из мира в мир, то я чувствовал себя еще дальше, еще глубже, в каком-то третьем измерении бытия, среди необузданных стихий, схоронившихся тайн и первородной мистической жизни.
Щелкнет отлетающим угольком – и вздрогнешь; забудешься, глядя бессмысленно в одну точку в темноте, – и попятится что-то от твоего взгляда, и ветку заденет, но отступит, чтобы зайти с другой стороны. Сладкая, пережитая, как с детства оставшаяся, уже и безбоязненная тревога щемит сердце; и знаешь, что пустое, а не освободиться. И не хочется освобождаться.
Но если бы только такой тревогой и обходилось!
Далеко-далеко, осталась сумасшедшая «цивилизованная» жизнь. Всего лишь вчера к ней принадлежали и мы. Жизнь, в которой все перевернулось, распалось, пошло колесом, все столкнулось и возроптало, пришло в противоречие, объялось недоверием, злостью и нетерпением. Будто и не было в недавней истории такой же пагубы на народ, когда взяли верх дерзкие и хищные умы и повели за собой – и вот снова с каким-то безумным восторгом по тому же гибельному пути, а страшный урок напрочь забыт. Это приводит в отчаяние и смятение больше всего: заплатили пребольшими тысячами жизней, разрухой, богоборчеством, невиданным насилием над духом, неслыханным чужебесием – и всего-то внуки попустивших попускают в тот же капкан. Здравому уму непостижимо. И тысячелетней истории тоже будто не было и не отсеивалось в событиях и буднях доброе от дурного и чистое от лукавого, не разводилось каждое решительно в свою сторону до ликообразия и полной узнаваемости, где есть что, – так легко оказалось перемешать одно с другим, заблудить сердца и повести на нравственный престол бесстыдство! Заветы, обычаи, обряды, традиции, хозяйственный уклад, на тысячу раз сверенные с собственной душой и под нее подведенные; песни и сказания, высекавшие сладкие слезы любви ко всему родному и друг к другу; слава святости и воинская слава, наконец, недавно вновь обретенные храмы с намоленностью древних стен – где все это, каким ветром унесло, если за всякой справой по-холопьи бросаемся к чужому дяде! За столетия не сумели врасти в свою землю и укрепить свои умы, чтобы устоять против повального растления и последнего одурачивания – что, в самом деле, за народ мы?! Или уж не народ, а отрод, не продукт предыдущих поколений, а отчленившееся самонадеянно уродливое подобие.
Далеко-далеко осталась эта слепая и шальная жизнь – не за верстами и горами, а в других, диких, предчеловечьих временах. Здесь все на месте и все прочно, как и должно быть, как и было сто и триста лет назад. С каждой низинки и с каждого распадка собирает дань Лена и несет ее людям как первый и бесценный дар – дар влаги. Рождается из вод и лесов, настаивается на мхах и травах, опевается птицей, вздымается скалами жизнетворный воздух и, превращаясь в ветер, летит в низовья вслед за водой как дар дыхания; нагуливается здесь зверь, становится на крыло птица, мечет в малых речках икру рыба – это начало и развод, обитель и исход третьего среди равных даров жизни – дара природного семени. И человек здесь не лишился рассудка, если взял этот край под охрану и учебу. Заповедник – соблюдающий заповедь Божью по отношению к творному и тварному миру.
Не верилось, что где-то там, в Москве, переполненной преступниками и трибунами, только что отбурлило шествие в несколько сот тысяч человек, бурно доказывающих, что правда за ними, а завтра выйдут новые сотни тысяч и еще громче, еще неистовей возопят, что они и только они имеют право на переустройство всего и вся. Да и Москва отсюда не виделась своим, одного корня с народом, городом, а смеркалась во что-то невнятное, задушенное, чужое.
«Далеко-далеко осталась…» – да где бы ни осталась, а продолжается, бурлит… и вдруг как-то сразу, без предупреждения принималось ныть, тревожно ворочаться придавленное «действительностью» сердце. И еще безобразней казалась неестественность, вынесенная на улицы жестокая театральность событий, откровенное лицедейство исполнителей. Вспоминалось почти с ужасом, что организаторы из театра и пришли. Что это, скажите, за народное движение, если его ведут актеры, разучиватели чужих слов и жестов! Кто так изобретательно издевается над нашей доверчивостью и глупостью?! Поделом, поделом… Будет над чем истории посмеяться.
А через полчаса так же неожиданно, как наступала, и отступала тревога, виделась сильным, почти болезненным преувеличением. Не такое бывало, да выправлялось, выправится и на этот раз. Из-под актерства-то как-нибудь. Людям только кажется, что они играют роль в исторических событиях, направляют и усиливают их своим участием – участвуют они лишь в той мере, в какой в буре участвуют предметы, попавшие под бурю, – перемещаясь, гремя, сталкиваясь друг с другом под ее мощными порывами, набираясь ударной силы, пока та метет. Унялась стихия – застыли и они. Так, быть может, теперь и с нами.
Опять зашумел дождь, но вяло, как бы отряхиваясь. Я и прятаться не стал, а поднял капюшон штормовки и придвинулся к огню. Дождь пошипел-пошипел в костре и затих. В безветрии не сбрасывает и капли. Недвижно, как впаянные, стоят выхватываемые из черноты обкорнанные стволы дерев, вспархивают под огнем и вяло сплывают на сторону сажные лохматки обгари. Дождь – не дождь, а спит и земля, спит в ней всякая зверушка и травинка. Одна Лена живет, с притомленной звучностью вызванивая в камнях. Пятый час, пора бы проклюнуться утру, но небо над головой застлано по-прежнему плотно, без единой просквози.
Нет, надо верить. Зло, быть может, и необоримо до конечных сроков, но оно не может праздновать полную победу. И праведники еще остаются, и не выжили совершенно люди из бескорыстия, благоразумия, веры. «Но есть и Божий суд, наперсники разврата!» Да, издержался, издерзился, окунулся в срамной балаган человек – да ведь не всякий же! И пусть он, неподдавшийся, осмеян нынче, затравлен, загнан в молчание и одиночество среди торжища зла, но среди миллионов и миллионов «победителей» тысячами и тысячами стоит неколебимо он, ни за какие пряники не способный расстаться с совестью. «Жить не по лжи», «не участвовать во лжи», – еще недавно наставлял современный пророк, считавший, что худшего общественного зла в свете не бывает. С тех пор мы пошли дальше. «Не участвовать в сраме жизни» – вот как должен сегодня звучать завет, оставляемый лучшим. Всего-то! – казалось бы: ведь если человек порядочен, ему не составит труда таковым и остаться, несмотря на окружающую его непорядочность. Однако это «всего-то!» – почти все, когда даже государственное устроение вынуждено отступить за спасением в него же, гонимого за остатки своих добродетелей: выстоит он – останется надежда, что сохранит отцовские добродетели и государство. Это «всего-то!» – в сущности неустанное изнурение, требующее всего себя и даже больше, чем себя. Если замутнена вода, отравлены воздух и пища, а в доме хозяйничает недремное око дьявола под названием «голубой экран», где взять подкрепление силам, из чего сотворить живительную чистоту? А брать надо. И если, воспитывая детей в подобающих правилах, начинаешь замечать с отчаянием: гнутся… «Спасись сам, и вокруг тебя спасутся тысячи», – устами святости говорит истина, а между тем не ты опираешься на эту истину, а она ищет в тебе опоры.
Но и это не все. Не подозревая о том (немногие знают и тем больше тебя ненавидят, что от тебя зависят), все сонмище срамников, хулителей и обольстителей, составляющих «передовое общество», потому и может, безумствуя, не знать меры, что мера добра и зла сохранена в тебе. Без тебя и твоей правды, которая есть твое понимание правды высшей, ось жизни преломилась бы, и тогда уж никому не спастись – ни первым, ни последним.








