355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валентин Распутин » Сибирь, Сибирь... » Текст книги (страница 20)
Сибирь, Сибирь...
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 23:57

Текст книги "Сибирь, Сибирь..."


Автор книги: Валентин Распутин


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 32 страниц)

Но это, к счастью, невозможно. Если бы дошло до самого крайнего и все прельстились, и ты в том числе, то и тогда правда не покинула бы землю, схоронившись где-нибудь в этих лесах и мхах, пока не народился новый человек и какой-нибудь новый отрок Варфоломей не пришел сюда за нею.

Костер от моих невеселых дум тоже загрустил, я взбодрил его и в свете огня увидел, как из палатки на четвереньках вылезла большая медвежья фигура, поднялась на дыбы, шумно отряхнулась и, заранее протягивая вперед лапы, направилась к костру.

– У-ух, хорошо! – голосом Бориса сказала фигура, нависая над костром. – А почему не светает?

Но я-то видел, что ночь наконец повело, плотная черная завеса ее потерто оттемнялась, серела, на ней обозначились призрачные очертания высокого противоположного берега, уходящего в небо. Поднялись и отступили от огня лиственки. С верховьев потянуло ветерком.


* * *

В солнечную погоду все бы здесь и выглядело по-иному. Нет на свете некрасивой реки, в каких бы берегах она ни текла, волнует и завораживает уже сама вода, таинственное, языческое поклонение которой не оставляет человека, загадочными кажутся ее пути, указанные, должно быть, древними божественными проводниками, шедшими поперед с волшебными посохами, раздвигая ими скалы и растворяя притоки. А Лене и проводник попал веселый, «художественный»: как только вывел из скал, так из озорства закружил ее, запетлял, такой устроил танец под бубенцы-колокольцы звенящей воды – ну, чисто затейник!

До «танцующей» Лены еще плыть да плыть, а пока мы испытывали «пляс» ее по камням – с ревом, гиком, с припрыжками и нырками.

Отплывали утром – появилась надежда, что распогодится. Небо, по-прежнему затянутое, потеплело и выбыгало, засветлело в неглубоких продавах. Но принялась купать нас Лена, пошел опять дождь. Пошел словно бы из верхнего, второго слоя туч и намочил нижние: быстро потемнело, по-над скалами повисли грязные лохмы тумана, еще шумнее и злей заговорила река. А когда мочит и сверху, и снизу, когда из поджатого, скомканного, придавленного своего естества и выглядываешь с тоской, какая уж тут красота!

Мрачно высятся скалы, то сдавливающие реку, то раздвигающиеся, со следами сокрушительного действия времени, напоминающие развалины некогда величественного сооружения. Часты, как язвы, обнажающие плоть, осыпи с голым длинным покатом из острого оскольчатого камня; лежат в Лене, взбучивая ее, огромные скальные отколы; рядом со следами разрушения и следы запущения. Горы, а за ними сразу за камнем заболоченная земля, на которой уныло стоят обдерганные, с редкими и короткими ветками, ели и такие же полуголые кедры с острыми, как пики, верхушками. Шишек нет, неурожай. Да изредка березки – корявые, чахлые, беспородные: не хватает тепла. Зимы здесь стоят каленые, оттаивает поздно и неглубоко, замерзает рано. Но и летом с гор тянет прохладой. Когда на следующий день, третий по счету, мы увидели тополи, собирающиеся в «компании», и чаще замелькали сосны, шире и гуще раскидывающие ветви, и при дожде, который и там не оставлял нас, все равно стало уютней.

При солнце и неказистость березок, и недорослость лиственок, и торчащие пиками ели и кедры, и непросыхающие мхи, и разбитые горы – все имело бы свою прелесть и свое величие, все представлялось бы к месту, составляло лад и красило собою общую красоту. Всякая скромность, сдержанность, необласканность казались бы умилительными, если б даже и заметились, потому что замечалось-то прежде всего упорство, цепкость, смелость, с какими они составляют и полнят общую жизнь. При солнце каждая крапинка в камне искрилась бы, каждый листок-лепесток теплился затаившимся огнем – август же, вот-вот полыхнут леса осенним заревом, а здесь «под горячую руку» заморозка, тем сильней и отчаянней; под солнцем тут и в эту пору дивное разноцветье. И все, что кажется постаревшим, сморщенным, сжавшимся – распахнулось бы и помолодело. Это ненастье все придавило и заглушило, свело в одну мерклую заунывную краску. Ненастье, которого по всем приметам и прогнозам, по наблюдениям за долгие годы в конце августа в этих местах не должно было быть и которое как сорвалось специально в нашу честь.

Второй день плавания продолжался тем же, чем закончился первый. Опять нас тащило все убыстряющимся, натягивающимся, безудержным потоком в узкую межскальную горловину на гребень, за которым бурлило, гремело, клокотало захлебисто, бросало лодку вниз, с силой снаряда из-под спускового механизма несло на близкую скалу, так что Семен Климыч багровел и привставал от натуги, отгребаясь, – и каким-то чудом отгребал под новый захлест взбученной воды. Отдурив, река брала короткий отдых, давая его и нам, течение ее, по-прежнему мощное, выглаживалось. Быстро мелькал невысокий земляной берег… Нам после перенесенной трепки требовалось приткнуться, освободиться от воды в лодке, которая неизвестно каким усердием еще держала нас на плаву, но приткнуться на быстрине не удавалось, так и вносило нас в новое испытание – в широкий раскат теперь уже мелкокипящей Лены. Снова смотри, Семен Климыч, где взять глубину для нашего чрезмерно огрузшего судна, чтобы не продрать днище. Тащило, царапая о камни, дергая и крутя, но продирались и сквозь это препятствие, все внимательней и тревожней взглядывая на проносящиеся берега. А река как играла, как забавлялась нами: за перекатом тут же поджимисто вытягивалась в одну струю и устремлялась на новые каменные туши. Казалось, и протиснуться негде, так близко друг к другу они лежат, но удачливый наш кормчий справился и здесь. Наконец причаливали и выползали из лодки, а вернее, из воды в лодке, с трудом выуживали со дна неподъемные пожитки, с которых устремлялись водопады, с удивлением и недоверием: как же все-таки плыли? – смотрели на свою резиновую посудину и с трудом же переворачивали ее. Из лодки выливалось, а из рюкзаков, из мешков выливать пришлось бы долго и безрезультатно – так, не трогая, обратно и вмачивали. Загружались, а сверху, как наемный, с удвоенной, с утроенной силой бил в лодку дождь.

Постепенно мы втянулись лишь в одно дело: скорей, скорей вниз, туда, где Лена поприветливей, помягче, где нет дождя и раскроются омытые после него, в позолоте красок просторы. Где можно будет обсушиться, отогреться, а даст солнце – и понежиться на песочке, помахать спиннингом. Борис – знатный повар, он бы такую уху закатил! У него и специи с собой.

Но приходилось приноравливаться и к теперешнему положению, «рационализировать» его, а не просто отдаться на волю несчастливых обстоятельств. На лодку жаловаться было грех, она держала сверх меры и отчаянно бросалась в любую бушующую пропасть, чудом, как поплавок, оставаясь на поверхности. Вдвоем, да с нормой груза, в такой лодке и горюшка бы не знать, она бы и ловка была, и послушна, и крутобокие ее борта лежали бы на воде по-утичьи легко. Захлестывало нас от перегруза, который быстро делала избыточным она же, вода, «ехавшая» с нами. Поэтому лодка «вязла», с трудом давалась веслам и скоро попадала в очередную мойку.

Мы нашли выход в том, чтобы перед опасными, круто-кипящими скатами, о которых заранее предупреждал грохот воды, освобождаться от груза, имеющего ноги. Наскоро притыкались, где позволял берег, мы с Борисом с удовольствием выбрасывались на него и припускали, греясь и разминаясь, вслед за лодкой, обретающей без нас маневренность и способность подкрадываться к порогу. Троим в лодке, не считая клади, приходилось нырять в него сломя голову, без нас Семен Климыч мог это делать не сломя и мог вообще не нырять, выруливая в безопасные проходы. За «страстью небесной», опять же где позволял берег, лодка ждала нас. Но берег, к которому подпускала Лена, иногда не давался долго, и мы с Борисом, заплетаясь в густых тальниковых кустах, попадая в завалы с внахлест набросанными деревьями, продираясь сквозь них то подныром, то подлазом, проваливаясь в трясину меж кочек, скользя и падая на каменных осыпях, добредали наконец с высунутыми языками. И с тем же нетерпением, с каким, окоченев, выскакивали из лодки на берег, в изнеможении бросались теперь в лодку.

Однажды, в очередной раз отпустив лодку и торопясь за нею, мы встретили преграду посерьезней – прорву. Это прорыв воды из переполненной реки сквозь низкий берег, бегство на сторону за новизной и приключениями. Бегство это ничем иным закончиться не может, как возвращением в материнскую стихию: у реки оттоков не бывает. Покружив, пошумев, приняв в себя талую и дождевую воду, а если повезет, то и ключик, беглянка является с повинной. Иногда это происходит скоро, иногда, разгулявшись, опояшет она под остров целую громаду тайги и как бы перевернет пословицу: мышь родит гору. Чаще всегда прорва – беспутная, потерявшая путь вода. Да не всегда: бывает, что она-то и находит новый путь, становящийся руслом. А прежнее русло постепенно ослабевает, затягивается илом, травой и превращается в старицу.

Мы сошли на правом берегу. Лена после напугавшего нас страстного порожистого места круто уходила влево, а прорва перед ним еще круче, почти под прямым углом бросалась вправо. Перейти ее нельзя: неширокая, но по-убежному быстрая, с глубиной, она вела нас за собой в глубь тайги, все дальше от поджидавшей где-то лодки. Несколько раз мы делали попытки перейти ее вброд и отступали: сбивало с ног. Ни звериной тропы, ни человечьего следа никто тут до нас не оставил, мы брели по какому-то гнилому темному углу, заваленному лесом. Уже и досада брала: что ж это такое – шесть-семь метров, и не перебраться.

Перебрались в конце концов по лежащей поперек бескорой скользкой лесине, рискуя свалиться в прямом смысле слова в прорву. И долго выбирались противоположным берегом обратно сквозь заросли крапивы в человеческий рост, которую, чтобы двигаться, приходилось уминать на стороны ногами. После, вспоминая, над какими километрами нам довелось потеть и изгибаться ради нескольких метров дерзко перехваченной потоком земли, вспоминая эту крапиву, на тонких и длинных стеблях тянущуюся к лицу, на всякую прорву я смотрел, уж конечно, без умиления: и куда, зачем, чего сбиваешь с дороги?

Мало того – они сбивали нас еще и с толку. Все мы здесь, в том числе Семен Климыч, оказались впервые, и ориентиром служить нам могли лишь ленские притоки. На туристские карты положиться нельзя; то ли по причине разгильдяйства, то ли в целях секретности в них не только масштаб вел себя чрезвычайно вольно и не только древние тунгусские названия способны были на кочевую жизнь, но и север с югом могли поменяться местами. А сводом своих карт молодой заповедник еще не обзавелся. Мы шли, как в старину, «по скаскам», по рассказам бывалых людей. Из «скасок» следовало, что от Малой Лены Большая свой «ндрав» начинает усмирять, что до Второй Юхты в хорошую воду способны подниматься на моторах местные лодки, что середина нашего пути от Малой Лены до Чанчура – Первая Юхта: до нее ходу три дня и после нее три. К обеду второго дня мы дрейфовали на тихой воде у скромного углубления в лес с робким вытеком и гадали: то ли это смиренно возвращающаяся прорва, то ли курья, то ли Малая Лена и начали мы по первоначальному плану свой путь или не начали. Никаким опознаниям залив не поддавался. Так, не разгадав загадки и не поприветствовав Малую Лену, если это была она, мы тронулись дальше. То же самое происходило потом и со Второй Юхтой, и с Первой. Мы шли вслепую, спросить было не у кого, и, считая, что запаздываем, гнали почем зря. Еще и за день до выхода к людям высматривали то ту, то другую Юхту, а они давным-давно остались позади.


* * *

Мы сидели спинами друг к другу, Борис в носу лодки, я в корме. Каждый день мы обещали Семену Климычу, что завтра, как только Лена притихнет, мы сменим его на веслах, но такое завтра так и не наступило. Кончились пороги, начались заломы. Выпадала и спокойная вода, и чем дальше, тем чаще, но всегда ненадолго. И всегда она могла оборваться вдруг, в минуту сжаться в пружину и выстрелить, кинуться на перегородившее полреки нагромождение снесенных деревьев – залом, нагромождение жуткое, в два-три человеческих роста, с торчащими, как чудовищные растопыренные лапы, корневищами, с бьющимися на воде вершинами и ветками, с постоянно кланяющейся под течением задранной елью или кедром, всем своим беспорядочным переплетением и навалом представляющее тем не менее что-то законченное, оформленное в какую-то страшную древнюю рептилию, сползающую с берега, на которую и набрасывается Лена. Не приведи Господь наскочить на эту рептилию – растерзает без жалости. А их по Лене не перечесть. И глаз за ними нужен издалека.

Но уж если выплывали в затишье и подымали весла на крутые надутые борта, если лодке без опаски позволялось разворачиваться и я оказывался впереди – смотрел я, как, взбивая воду, в искрении брызг убегает от нас по течению стайка молодых крохалей, еще не вставших на крыло. Три дня они «вели» нас, сменяя друг друга. Только убежит, спрячется одна стайка, вспугнем другую – и опять отчаянно-веселое улепетывание под частодробную трепещущую музыку бега в одно касание. Семен Климыч считал их и насчитал многие десятки. Он успевал еще и вести учет водно-лесного поголовья и первым показывал нам на стоящую в кустах козулю, залюбовавшуюся проплывающим красным чудищем, или на затаившегося в скалах орла. Одна козуля, самка, вскинула на нас свою точеную нежную головку с золотистой гладью шерсти всего в десятке метров на ближнем от нас правом берегу и вдруг перед самым нашим носом бросилась в воду и сильными толчками погребла на другую сторону. Борис, застигнутый врасплох, от удивления забыл и про себя, и про свое ремесло и схватился за фотоаппарат с опозданием.

Непуганое, нетронутое царство!

Думалось: а долго ли продержаться ему под заповедной охраной? Само по себе искусственное устроение заповедника в определенных границах среди безграничья естественной природы, когда-то всюду бывшей заповедной, есть парадокс, признание неисправимого уродства, несостоятельности и неспособности человека к правильной жизни. Человеком защищать от человека же то, что принадлежит ему по праву рождения, составляет его дыхание, питание, воспитание, воспроизводство, труд и творчество и что должен он беречь пуще глаза, значит согласиться и тут, что род человеческий приближается к концу. Да, это вынужденная, необходимая защита лучшими от худших, охваченных алчностью и скудоумием, но одновременно это только оттягивание конца. Те, кого мы можем назвать худшими и кто сегодня лишь просачивается в заповедные крепости, когда-нибудь пойдут брать их приступом. Если… но никак не сбывается это спасительное «если», и надежда на него все убывает и убывает. Рассказывает же Семен Климыч, что за границы заповедника, которые всего только несколько лет назад отводились с согласия как властей, так и людских сходов, уже сейчас идет война: отдайте назад сегодня, не надо ничего завтра.

Три с половиной века назад Ерофей Хабаров впервые расчал на Лене пашню близ устья реки Куты. Чуть позже тобольский казак Курбатка Иванов «со товарищи», сбегав до того в якутскую землицу и к океану, поднялся по Лене к Байкалу. Представить нельзя, как, какой удалью и мочью затягивались казаки в этих местах, по которым мы и сплавляемся с мучениями. Ни лошадкой пособить, ни берегом тянуть. И сколько по Сибири было таких непроходимых и непролазных, диких рек, близ которых кочевали только лишь малые народцы и куда по следам «сведывателей» пришли пашенные люди.

Все вокруг тогда казалось диким и хищным: выходил зверь, наползала на пашню тайга, разливалась река, среди лета выпадал снег. Освоение, приручение и привыкание давалось с великим трудом. Человек жил в постоянном напряжении борьбы за свое существование. И далеко не всегда эта борьба заканчивалась в его пользу.

С тех пор прошло где триста, где двести лет. И как же все переменилось! Переменилось не только в лике земли, на которую некогда сел человек и которой кормился, но и в отношениях его с нею. Теперь он превратился в хищника – жадного, беспощадного и неумного. Нет от него жалости ни зверью, ни птице, ни траве, ни воде. И это повсюду, не в одной лишь Сибири и не в одной России. Все свои знания, ум, открытия, приспособления ради корысти очередного царствующего поколения бросает он войной против земной своей колыбели, разрушая все больше и азартней. И, даже друг с другом воюя, он прежде всего наносит поражения ей. Только этому и отдавался он из поколения в поколение во весь последний век – со страстью, воодушевлением и победными возгласами на всех языках. И, всемогущий, многоумный, вездесущий, об одном избегал размышлять – о последствиях, и когда напоминали о них, раздражался, соглашаясь и не соглашаясь, стараясь скорей забыть неприятную истину в развлечениях, на производство которых брошена половина человечества. Последствия не замедлили явиться, и первым из них было то, что хищничающий человек, изнурив себя нравственно и оскудив духовно, недокормленный одним и перекормленный другим, все быстрее перерождается во что-то нелепое и страшное.

Если и дальше все так же пойдет (а как оно не пойдет?) – что останется от него и вокруг него?!

Лена полнеет и расширяется, теперь это уже не та неказистая речонка, которая, показывая норов, принялась нас трепать в первый день. Приподнялись берега, отступили горы, заросшие лесом, и рисунок гор сделался плавней и мягче. На широком прямостоке хорошо видна «горка», с которой скатывается река; быстрое, приподнятое течение позади кажется сплошным длинным валом, способным раздавить какую угодно преграду. Но за поворотом начинается «в горку», куда течение вталкивается мощным напором, не позволяющим реке выходить из старинной «борозды». Вода прозрачная, чуть подтемненная, такой, осветившись, останется она и на солнце. Я подолгу смотрю в воду: кем-нибудь проверено, наверное, и записано, сколько недель бежать ей за четыре с половиной тысячи километров к океану. Это доступно измерению, но какая это огромная, богатая, чудесная жизнь – признанию не поддается. Как в одну воду нельзя войти дважды, одну и ту же воду нельзя и сопроводить далеко: с каждым притоком она уже иная, обновленная, другого состава и цвета, и другая начинает обживать ее рыба. Там, не в дальних низовьях, где от берега до берега – версты, а в низовьях, что на карте и до середины не достанут, сделается Лена наконец той Леной, которую часто поминали в моей ангорской деревне с приговором, когда отымали ото сна: «Сколько можно спать! – не на Лену выехал!» Этой поговоркой и вбилась в мою память Лена: раздольная, многоводная и настолько тихоходная, что едва шевелится вода и дни напролет спи бесхлопотно и, как добавлялось еще, без задних ног.

На третий день набухшее, низко нависшее небо пришло в движение, стало приподыматься, светлеть, в нем появились разрывы, показывающие глубину. Мы повеселели. Но еще не однажды срывались хлесткие дожди, которые мы принимали за последние; тучи растягивало все решительней, все обнадеживающей, скручивая их в бесформенные, взбитые облака. В них после обеда завозилось, роняя лучи, невидимое солнце. И вдруг в сумерках под холодным натягом густого воздуха ударил такой ливень, что в пять минут утопил опять и небо, и землю, и Лену, и наши надежды. Устанавливая палатку и подтаскивая дрова, мы передвигались как водолазы, только что без скафандров. И долго не могли добыть огня. Вытесанная из нутра, из суха дерева щепа моментально отсыревала и от спички не бралась. Хорошо, был спирт: подожгли в банке прежде спирт, а уж от его синеватого прозрачного пламени заставили заняться и дерево. И, продрогшие донельзя, до костей, склонились тремя большими фигурами над едва заметным огоньком, вытягивая к нему руки и пытаясь поймать хоть подобие тепла.

Пока добывали огонь и с задержанным дыханием, еще до того, как вздуть его, следили за слабым язычком пламени, словно за окончательным решением своей участи, впервые осознал я по-настоящему, как можно замерзнуть среди лета, что в Сибири не такая уж и редкость.

И тут подходящее место пропеть благодарную славу самому незатейливому, проще некуда, и самому полезному из всех изобретений человека – обыкновенному топору. Он как бы и не был изобретением, продуктом опыта и ума, а сам запросился в руки, как только человек стал человеком, и подсказал единственную и вечную свою форму. Вся и затея этого орудия «для тески и рубки», что лопасть с лезвием (с «лезом», говорили в старину) да обух с проухом для топорища, вся и премудрость тут в этом заостренном куске железа, вся и оснастка, все и содержание. Но никакие сверхумные машины, бегающие, летающие, считающие и руки-ноги, сметку-хватку заменяющие, в подметки не годятся топору в той роли, которую сыграл он в истории человечества. Нигде, ни в какой цивилизации, ни в каком краю-раю не могли обойтись без него, всюду он был незаменим и вел человека из века в век, из поколения в поколение, из земли в землю, от удобства к удобству и от красоты к красоте. С ним проходил человек сквозь лесные дебри, оснащал корабли для открытия индий и америк, ставил села и города, добывал тепло, рубил ограду от зверя и ворога, украшал жилище, зарабатывал на хлеб, без него ни шагу не ступалось прежде и редко ступается ныне, как только этот шаг становится самостоятельным. «С топором весь свет пройдешь», – говорит пословица (а их о топоре без счету) – и прошли; «топор всему делу голова» – не было бы без него белых городов, хитроумных машин – ничего из того великого дела на земле, которым мы привыкли гордиться.

У нас он был небольшой и нетяжелый, заслуженный, исходивший вместе с Семеном Климычем за десятки лет тысячи таежных километров, знающий от хозяина обиход и ласку, по руке, речистый и ловкий в руке, сам собою заводящий в работу, в дело, предлагающий ритм, решительный и одновременно осторожный, любящий, поработав, понежиться, ведя стружку в мягкой древесине, обласкать руку и успокоить сердце – нет, если бы произошло невозможное и не случилось в нем надобности вовсе, как много потеряли бы мы в настроении и впечатлениях, без постоянной нашей тревоги о нем – не оставить бы где да не утопить бы; как много бы недоставало от неудовлетворенного древнего инстинкта в тайге, как у собаки к охоте, мужичьего инстинкта к товариществу стопором!

Но не могло, ни при какой погоде и ни при каких замечательных обстоятельствах не могло произойти такое, чтоб топор оказался без надобности. Все что угодно мы вольны были забыть, – и сапоги, и хлеб, и теплую одежду: оборукий человек в тайге и в скудости не пропадет, а у огня не даст себе замерзнуть, но оставь мы топор – без размышлений поворачивай назад. Без топора в тайге делать нечего, без него и летом погибель. Окажись мы в этот ливень, в эту холодную ночь без топора – пиши пропало, если «пиши пропало» не пришлось бы объявлять еще раньше.

Но именно этот, из небесной прорвы хлынувший ливень и оказался последним. Весь следующий день погода мучительно переламывалась. То светлело, то темнело, то пугало, то подбадривало. Ни солнце не выглянуло, ни капли дождя не упало. С низовий тянул прохладный ветерок. А ночью вызвездило, с крепким морозцем. Все, что было в небе, высыпало смело и горело ярко и близко.

Утром над Леной долго висел удивительно белый, чистый туман, словно боялась она, отвыкнув от солнца, ослепиться его ярким сиянием.


* * *

Отогреваясь утром под солнцем, мы впервые позволили себе не торопиться. Эту последнюю ночь под небом мы провели на каменистом изгибе прилуки, на задах которой томилась мелкая полуживая проточка. Мы не могли наверняка знать, что это последняя ночь в «полевых условиях», но уже ощущалось и замечалось по всем приметам, что выплывали – и из опасной Лены, а теперь еще и из ненастья. Не оставалось сомнений, что и Юхта осталась за спиной, что вышли мы в протропленные человеком места.

Я сидел на толстой окостеневшей лесине, приподнятой огромным выворотом корневища, и подставлял лицо солнцу. Плескалась и звенела на реке вода, как-то утробно погудывал берег напротив, куда ударяло силой матерого течения, а в трех шагах от меня на урезе мелкой спокойной воды взблескивали тонкие хрустальные ломки льдинок от ночного мороза. Томились и таяли под солнцем обрывки тумана, все более поджимались и таяли тени, чистое голубое небо падало в такую бездну, что от нее кружилась голова.

Жадно, голодно вдыхало солнце все – и камни, и вода, и земля; все, полнясь им, открылось и замерло.

И странно, что вместе с умиротворением и теплом в расслабленную душу подступала и грусть. Вот гнали мы, гнали, торопясь, почти спасаясь, беспрощально убегая от опасной воды и бесприютных берегов… Или казались они нам такими, или такими были – не в этом сейчас суть. И не в том, что напрасно торопились или правильно делали, что торопились. Если бы дождались большой воды или снега, всякое могло быть. Делали, вероятно, правильно, но многое в спешке и теряли. Вот об этом, невольно потерянном, и вспомнила душа. Сколько там осталось такого, что нас тянуло и звало сюда годами, что готовилось сказать и показать нам что-то чрезвычайно важное, ставшее бы нашей поддержкой, новым устоем нашим в слабеющих надеждах; как знать, не тут ли и сберегалось со старины место, где можно было приникнуть за силой и духом, да так и осталось обойденным…

И это, впрочем, не только здесь, это – везде. Мы словно бы протискиваемся бочком сквозь огромную открытость и бескрайность жизни, затрачивая усилия на то, чтобы не идти свободно и не замечать самого нужного. Отсюда и неполнота жизни, скованность и вороватость движений, душевная однобокость и вся неправильность внутреннего сложения. Мы только и заняты тем, чтобы не дозреть, не развиться, не успеть, не додумать, не дочувствовать, оборвать себя на половине, уйти от законченности и цельности. И потому состоим из осколков, обрывков, цитат, не сходящихся вместе начал и окончаний. Вот сижу я среди распахнутого мира, отданного мне без меры, и почти ничего не вижу и не чувствую, но беспокоюсь не тем, что не вижу и не чувствую, а тем, что ненароком вышел из своего постоянно стесненного положения и мне ниоткуда не давит. Насколько же нужно быть разбитым и растерзанным, чтобы и здесь не найти успокоения!

Страх, что ли, терзает нас? Чувствуя, что непрочны, что влачимся существованием в недостроенном человеке, мы боимся за себя, за каждый свой день и каждый шаг. А страх, в свою очередь, отнимает последние опоры. Уверенность наша держится на приобретениях физической жизни, а они в любой момент могут быть отняты. То, что нельзя ни при каких невзгодах отнять, – приобретения души – как мало их! Но и они не остаются бесскорбными, видя, как изламывается мир, и они не убавляют общей тревоги, которой пронизан воздух.

И зачем бы, верно, торопиться из этой безлюдной, уверенно лежащей, ничему не подбочной, мудро устроенной земли? Зачем скользить, вместо того чтобы окунуться в нее всей душой и попытаться понять что-то такое, что ни в каких умствованиях не добыть и что может быть только здесь? Или потому и «скользим», что боимся задержаться и убедиться в неспособности понять. Отойди я сейчас в лес и заговори среди деревьев, обращаясь к ним, я и сам себе покажусь странным и застыжусь себя. Хотя странность моя или сторонность от нужного дела в том, быть может, как раз и заключается, что я, обязанный ему, не решаюсь высказать благодарность для своего же одушевления. Язычество? А разве дикие пляски и крики волосатых издергаев, нечистого ради юродивых, перед многомиллионной телеаудиторией не есть вселенское тупое идолопоклонство?! Господи, да здесь даже вспоминать о них грешно. В том, наверное, и беда, что мы слишком рабы сумасшедшего мира, откуда пришли, и здесь можем быть только прогулочно. А потому – вперед, вперед!


* * *

Искрутилась, извертелась Лена в этот последний день до крайности, выделывая такие коленца, каких мне не приходилось видывать даже в тундре, где реки куда горазды на художества.

Все реже в этих кругалях заломы и все меньше разрукавья в несколько проток, перед которыми ломаешь голову: какая же из них пропустит? Течение в прямостоках ненапорное, подкрадывающееся к очередной петле, но уж пошла петля, гляди в оба: с одной стороны с бурлящим мелководьем, с другой – в мрачном бездонном отбое вода ходит колдовскими кругами, ввинчиваясь в провисающую горловину, в воронку, которая невольно чудится входом в подводное царство русалок и водяных. А стрежневая вода, не изгибаясь, бешено мчится в высокий противоположный берег с заваленными в реку деревьями и, отскакивая с тем же бешенством от него, уходит за поворот. Надо и лодку осторожить на мелководье, и в омуте не закружиться, и от удара в берег, в наставленные, как рожны, поторчины вовремя отвернуть. Через километр снова колено и снова то же самое, как не хуже. Покой на этой реке пока только снится. Отвернем у подножья горы с ярко-красным осыпным боком, плывем, плывем, кружим, кружим, а через час возвращаемся к этой же горе с другой стороны.

Вода на солнце играет, искрит, и в этом искрении впереди ничего не видно. Дождались солнечной благодати, но и она в помеху. Хоть останавливайся и выжидай. Но, по-прежнему не зная, где мы, остановиться мы не решаемся. И где подкрадом, где угадом, где углядом наш кормчий продолжает каким-то чудом обходиться без аварий. Единственную аварию, случившуюся еще в третий день, когда пропороли днище лодки о затаившуюся под водой поторчину, мы постепенно под уверенной рукой забываем. Но и лодка! – хоть молись на нее: клеили под дождем, разрыв был огромный, а держит как ни в чем не бывало.

И все-таки солнце! – до чего хорошо под солнцем! Все нежится, млеет и преображается на глазах, все в утро изменилось так, будто от вчерашнего тусклоглядья миновала неделя. Борис щелкает фотокамерой за все потерянные дни. Мы наперебой показываем ему картину за картиной, он радостно отмахивается и начинает опасно перекладывать свою могучую фигуру с боку на бок в поисках удобной изготовки. Я прошу его придумать что-нибудь, чтобы был снимок всех, как мы есть в лодке на воде, он, в свою очередь, просит Семена Климыча покликать медведя, который мог бы с берега «щелкнуть», а Семен Климыч, многажды ходивший среди медведей как свой среди своих, ведший счет им на байкальском берегу и чуть ли не проводивший референдум, при каком режиме – заповедном или демократическом – предпочитают они сосать зимой лапу, – Семен Климыч с удовольствием соглашается свистнуть «фотолюбителя», добавляя при этом рассказ, как он однажды дал косолапому подержать куртку, мешавшую вести записи, а тот возьми да приватизируй ее, скрывшись в чащобе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю