412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валентин Распутин » Сибирь, Сибирь... » Текст книги (страница 14)
Сибирь, Сибирь...
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 23:57

Текст книги "Сибирь, Сибирь..."


Автор книги: Валентин Распутин


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 32 страниц)

Я вспомнил, что в последних словах о Кедрограде, когда судьба его была в сущности решена, Владимир Чивилихин с отчаянием писал: «В Горном Алтае сейчас остался последний богатый кедровый массив – пыжинская тайга, с которой читатель знаком, но и на нее давно вострят топоры», – и попросил показать мне пыжинскую тайгу. Через два дня мы с Евгением Гущиным поднялись на перевал Обого, откуда видны огромные ее разметы. И вся правая сторона – будто туда и упал тунгусский метеорит – в разгроме и разбое. Спускаясь к сплошным вырубкам, наткнулись мы на прибитый к уцелевшему кедру щит. Надпись на нем гласила: «Добро пожаловать на отдых в лес. Отдыхая в лесу, не рубите, не ломайте деревья и кусты, оберегайте птиц и зверей, не разоряйте их гнездовья».

Нет, каково?! Вот на таком благодетельном изверте, когда, покончив с обитателями дома, маленькими и большими, налетчик перед уходом гладит бездыханную жертву по голове и внушает ей правила хорошего тона, и стоит наше отношение к природе.

…Так, кажется, отгородилось со всех сторон скалами Телецкое озеро, что ниоткуда не подступиться. Но там, за скалами, тайга и реки, набирающие в ней влагу. Крепостные стены высятся по-прежнему нетронуто и неприступно, а Золотое озеро начинает уже испытывать и глад, и хлад. И это только на посторонний взгляд видится, что отовсюду гремит, бежит, стекает и сочится вода, и не будет ей, как никогда не бывало, истечья – старожилы замечают, что нет, становится ее все меньше, и многие речки едва поддерживают свои названия.


Смирновский пост

У Н. М. Ядринцева есть очерк «Странник на Золотом озере» столетней давности, в котором рассказывается о встрече автора с переселенцем из далекой Воронежской губернии. Был этот переселенец, с виду жалкий и безропотный мужичонка, с малолетним сыном, и забрели они искательными дорогами, как не беловодскими ли, на Телецкое озеро, а тут свалилось на них несчастье: потеряли по хлопоушию последние деньжонки и паспорт. Ждали мужичонку ничего хорошего не сулившие ему разбирательство и высылка – может быть, и обратно, в Расею. Но так понравилось ему Телецкое, что не хотел он отсюда и все повторял просительно: «Дайте поробить, дайте поробить!» «Поробить – это его вера», – заключает Ядринцев и приподнимает голос: – «В смутных грезах мне виделся уже не убогий мужичонка, но титан – русский народ, пробивающий упорно путь себе через леса и урманы на заколдованное Телецкое озеро. Мать-пустыня! Когда же, когда ты дашь приют этому труженику!»

Рядом поддеть: «труженик» этот ныне и превращает прителецкую тайгу из пустыни незаселенности в пустыню безжизненности. Но нет, это не он, не труженик. Это дуролом, как издавна принято называть в народе такого работничка без глаз и без ума.

…Много наслышан я был о Николае Павловиче Смирнове. Читал о нем у Владимира Чивилихина и у Глеба Горышина, расспрашивал за время нашего путешествия у Евгения Гущина, который работал в заповеднике на Телецком помощником лесничего и знал здесь едва ли не каждого второго. Но со Смирновым он не был знаком. Куда все едут, удивляются, пишут, туда по чужим следам и открытиям не тянет, а поперек книжной славе держалась на озере о Смирнове слава местная – как о человеке странном и несвойском. Например: собрался к нему народ на 70-летие, а он и по такому случаю не напоил, только раздразнил. Или: егерские собаки задрали маралуху, Смирнов из коленопреклоненности перед законом заставил егеря заявить об этом в контору заповедника. Но вскоре и сам был наказан тем же – и на себя поехал заявлять. Подбирала, как водится, местная молва все то, что в общую не вмещается, и выписывала свое лицо. Последняя новость еще одним решительным открасом была – сооружает Смирнов для себя… мавзолей. Это уж совсем ни в какие ворота для простого смертного.

В южной оконечности Телецкого в самом начале правобережья шумит-бежит речка Чири. Речка как речка – горная, бурная, норовистая, которая, как это бывало, ни с того ни с сего может и передумать, по какому руслу ей вбегать в озеро. Она и была выбрана несколько десятилетий назад для гидрологического поста озерной станции, для постоянных наблюдений и обмеров, которыми чертится научная карта Телецкого. Наискосок от Чири с другой стороны в озеро впадает Чулышман, а южнее ее есть еще одна прибежная вода – речка Кыга. Чири и Кыга одним общим заглубом образуют в береге как бы карман, заливное уютное потеснение, будто озеро вышло им навстречу.

Мы подплывали к Чири уже под вечер. Больше часа, попугивая, шла за нами гроза, но, похоже, стянуло ее в Чулышман – стало вдруг тихо и светло. Свету добавил чистый склон, подставленный под заполуденное теплое солнце. И сейчас обдало его сквозь рваные тучи солнцем, и увиделось, что по склону выстелен трамплином длинный прилавок с отвесной стенкой из обработанного камня, а по прилавку правильными рядами деревья. Я скорее задальше отличу сосну от кедра, чем не привычные моему глазу яблоню от орехового дерева. Но не местную породу, не самосев узнать не представляло труда. Это, значит, сразу показалось главное дело смирновских рук – его знаменитый сад. Прилавок переходил влево в многоярусность, засаженную какой-то кочковатой зеленью, а сверху кафедрой конечной науки стояло семейное кладбище. Под ним, опершись на лопаты и глядя на наш катер, проступали три фигуры – большая, маленькая и средняя. Когда не осталось сомнений, что катер подчаливает, большая фигура принялась спускаться.

Мы сошли на берег и, не разбредаясь далеко, взялись осматриваться. Сразу от воды в десяти шагах начинался лес в сосне, кедре и кустарнике, по нему повела уровненная в камнях, знающая не только ноги, но и руки, дорожка. Щит на виду с названием и назначением поста, возле него в раме мозаичная выкладка цветных камушков, дальше – аккуратно выставленный для сушки плавник. Журчала за кустами невидимая речка, знойными волнами, то скрываясь, то открываясь, припекало солнце и ответно от близкой скалы справа доносило прохладой.

Он подплыл к нам совсем бесшумно – стоя в лодке и подталкиваясь, как шестом, одноручным веслом. Ступил из лодки на камешник высокий, открытоголовый старик, в очках, с короткими усами на лице, в черном рабочем фартуке и резиновых сапогах. Сойдя, сразу, как знакомым, сказал, что легкости в нем теперь уже нет, через несколько дней исполнится 85. Мы нескладно охнули, самый старший из нас нес лишь пятьдесят, и все, что за семьдесят, представлялось нам нереальным, как сроки в Ветхом завете, и избыточно-тяжким. У Смирнова сквозь седую щетину алели щеки, глаза за светлыми очками были невыцветше-голубыми, чистыми и взблескивающими. И при высоком росте прямая фигура, хотя и подобрал он с лодки батожок, но не столько потом при ходьбе опирался на него, сколько пристукивал, словно проверяя, где земля, где камень, где прибавить и где убавить.

Гостям он ничуть не удивился. Привык. Повел нас по дорожке внутрь леса, взросшего на камнях, который скоро кончился, и открылась усадьба – жилой дом, рядом длинное строение, не то оранжерея, не то еще что под крышей, стайки, загоны, сарай. Длинное строение, как выяснилось, действительно замышлялось под оранжерею, но солнца под лесом тут мало, и вышло что-то вроде жилого летнего коридора с прихожей. В ней мы и устроились, кто за столом, кто в сторонке на табуретках, расспрашивая, выслушивая и удивляясь все больше этой жизни, которая одна прикрыла собой с десяток людской никчемности и пустопорожности.

У него было семнадцать детей, троих нет в живых. Семнадцать раз рожала жена, взятая из чулышманской деревни алтайка. Жизнь повел со столиц, сначала в Петербурге, потом учился на рабфаке в Москве, квартировал в одной комнате общежития со старшим братом недавно всесильного члена Политбюро М. А. Суслова – Павлом. Часто забегал к ним и младший брат. В 1967 году, когда заповедник был закрыт и за правобережье принялись лесорубы, он не вытерпел и написал Суслову, напоминая о себе, спрашивая о брате, но самое главное – прося за заповедник. Суслов отозвался (Николай Павлович показал нам это письмо), что помнит его, брат Павел погиб на фронте, а с заповедником обещает разобраться. На следующий год заповедник вернули. Сейчас бы тут ни кедра, ни марала, когда б не это… А теперь волка и медведя хоть отбавляй – и надо отбавлять, скоро не отбиться. Из пяти овечек двух нынче задрали. Недавно спустилась телиться маралуха – зверь всегда при опасности идет к человеку, – и медведь на глазах у внучки, которая гостит, теленка съел. Назавтра маралуха снова пришла. Стоит, смотрит: что ж не защитили, люди добрые?

Рассказывает, то омрачаясь, то сияя лицом, – у него не улыбка, а возгорание лица, – выставив перед собой на столе большие тугие руки, разработанные до звона. Приехал сюда, на Чири, в 26-м году, озерного поста тогда еще не было, устроился объездчиком на кордон. А приехал – чтоб выжить среди чистой природы, болезнь уже подгибала к могиле. Говорит охотно, правильно составленными фразами образованного человека. Память живая, путается лишь в именах детей, но кто из нас не запутался бы в семнадцати-то! Летом людно, успевай только принимать гостей и из родных и из чужих, а зимой да, зимой вдвоем, дети кто где. Телевизора нет и не надо, а без газет, без журналов не может. С горечью обмолвился о сыновьях: не трезвенники. Чуть позже похвалил: все при руках, занимать не надо.

Ударило где-то неподалеку; гроза, потеряв нас, выходила на след. Мы заторопились посмотреть до дождя сад. Поднялся без раскачки и, пропуская нас, стоял крепкий, жилистый, с не отслоившейся на лице кожей, освещенный самосветом – как опростившийся патриарх. Снова громнуло, сильно и ухабисто, почти над головой. Он будто и не слышал, и головы не повернул, откуда и надолго ли гремит, привыкнув, видимо, все в природе принимать как положенное и лишнее затем поправлять.

Идти было рядом – и вот уж взошли мы на протянутый по склону земляной плат, обсаженный яблонями и грушами, только-только начинающими налив. Николай Павлович рассказывал, откуда какая яблоня – у него давние и широкие связи с садоводами и селекционерами, а я подошел к краю плата и, глядя на высокую каменную подперть, ровную и отделанную, протяжением на глаз метров в триста, пытался представить, сколько же здесь, под ногами, натаса земли. Земля эта стала уж родной, но ее не было здесь – был здесь камень на камне, такой же, как по склону, и сколько же надо было сил, которые называем мы лошадиными, чтобы выземлить, возделать и восплодородить этот телецкий эдем. Все на руках. Месяц за месяцем, метр за метром, год за годом, слой за слоем – в мешках, коробах, тачкой и таской, да и приплавлено в лодке с Чулышмана немало, там хорошие почвы.

Снова ударил гром и высек дождь. Пришлось прятаться под яблоню. Длинные и косые, с подвязами, водяные нити, подкрашенные откуда-то солнцем, стояли над озером радужным развесом. Когда бы не под мокром – смотрел бы и смотрел.

Оказалось, что мы стоим под яблоней, которую медведь забрал в свою собственность и отрясает раньше человека. Понравились с нее яблоки – и все, с одной из всех. Но хватает и человеку. С большим избытком, некуда девать. Урожаи огромные, а радости от них нет, не сдать никуда, не продать. В прошлом году тонны четыре яблок пропало. Спохватились давить сок, сорок трехлитровых банок налили… без сахара закиснет, добавили сахару – получилось от перестоя вино. И чтоб никем не было выпито – вылил. Жалко, конечно, выливать, не из озера наливалось, но еще жальче смотреть на пьяных. Сам никогда не курил, вино чуть лишь пригубливал, да и то без удовольствия. Кто всласть работает, тот радости в вине понять не умеет.

Над Чулышманом показалось солнце и потеснило дождь. Мы выбрались из-под «медвежьей» яблони и двинулись дальше. Яблони, груши, грецкий орех, вызревает виноград, арбузы, вишня, слива. Ореховое дерево, правда, пострадало недавно от мороза. А все остальное – вот оно. Скоро опять столько нанесет – деревню прокормить можно. Осенью с каждого помидорного куста сняли по тридцать килограммов.

А сколько кустов? Нынешние не знает. Я пытался потом посчитать – за триста. Сколько яблонь? Тоже не знает в точности, стволов 60-70. Это ребята, когда подрастали, вели арифметику. А ему важно, чтоб были. Конечно, столько не надо, но не может, чтобы не было, продолжает подсаживать. Зачем же земле пустовать, она, как и человек, должна работать, ей легче от работы.

Прилавок с фруктовыми деревьями наконец кончился, на взлавках, нависающих друг над другом с такими же каменными стенками, пошли в помидорные и виноградные подсады. Все взрыхлено, выполото, подрезано и выровнено, все от крупинки и листочка вызабочено и обласкано. Лопата была воткнута там, где, казалось, и делать нечего. Сверху, почти и без разрыва, чтоб рядом, чтоб, поклоняясь земле, и с ходу в нее поклониться, главилось скромное кладбище из трех ли, четырех могил. Под ним что-то накрыто было металлическими листами.

Мы пробовали удержать Николая Павловича не подниматься – круто, но он взошел не трудней нас, молодых и серединистых, и остановился возле листов, лежащих на выступчатом бетонном обрамлении. А это что? Вечное пристанище. «Умру зимой – тут и могилу не добыть, сплошной камень». И вот, чтобы не обременять живых, выдолбил в камне широкую, для себя и жены, нишу – ниже умерших детей, выше трудов своих. Кто-то из нас (ходили мы за Николаем Павловичем группой в шесть человек) неловко спросил: как же жить при живой могиле? Ответил просто, стеснительно и уверенно: ну что ж тут такого, собраться не повредит.

Обратно возвращались по берегу, где грядой, как дамба, были наворочены камни. Сюда, значит, их и стаскивал, очищая свой сад-огород. Первым услышал от большеводья звук моторной лодки, насторожился: кто-то едет.

Приехала из Маймы (рядом с Горно-Алтайском) младшая дочь, высокая, красивая алтаистая молодая женщина, мать гостившей внучки. При посторонних Николай Павлович удержался обнять ее, но обрадовался и разволновался очень. Из летника выглянула с мокрыми глазами жена, застеснялась и спряталась, приплясывала возле деда внучка, что-то пытаясь ему рассказать, куда-то подталкивая.

Пора было прощаться. Николай Павлович засуетился, удерживая и откланиваясь, но тянула его от нас внучка, и он отступал, приглашая бывать, не забывать, поддакивая себе пристуком батожка. Но на берегу догнал – с вяленой рыбой на дорогу. И пока всходили мы на катер, а потом отчаливали, стоял в зеленом лесном обводье – высокий, прямой, неудряхленный, одна рука поверх фартука опущена, как весло или лопата, другая опирается на посох.

1988

КЯХТА

Мы приехали в Кяхту поздно вечером, а утром, поднявшись на гору, откуда вся Кяхта открывалась как на ладони, я вспомнил свою бабушку Марью Герасимовну, безграмотную и мудрую деревенскую старуху, которая никуда с Ангары не отлучалась, с сомнением относилась к существованию в мире англичан и французов, но в Кяхту верила неукоснительно. С детства слышал я ее вздохи: «Это че ж такое деется, это пошто Кяхта-то простаивает?» – когда трудно стало с чаем, без которого бабушка обходиться не могла. Много без чего могла, а без чая никак. Она страдала без него так сильно, раз за разом поминая и заклиная Кяхту, что в неокрепшем моем умишке надолго отложилось, будто Кяхта – это второй после Москвы по важности город, влияющий на судьбу всякого и каждого.

И вот теперь передо мной лежал маленький городишко, какие прежде называли заштатными, почти сплошь в старой части деревянный, со склонов трех сопок стекающий вниз и открыто, но несмело выходящий в четвертую сторону – к монгольской границе. И лежал он как-то немускулисто и расслабленно, казалось, даже удрученно, словно до сих пор не пришел в себя от последнего решительного поворота судьбы. Позднее это впечатление если и не изменится, то отмякнет, сделается точней и справедливей, но поначалу оно таким именно и было: неужели это Кяхта? Неужели это Кяхта, которая сто лет назад гремела на всю Россию, к которой с почтением относились в Париже, Лондоне и Нью-Йорке, которую называли «песчаной Венецией», заказы которой исполнялись в первую очередь, зная, что Кяхта не скупится, которая из всех сибирских городов спустя полтора века после Мангазеи приняла на себя ее славу «златокипящего города»?! Неужели все это здесь и происходило? Днем и ночью вон оттуда, от границы, где теперь монгольский город Алтан-Булак, шли верблюжьи караваны с чаем и холстами, выгружались вон за теми стенами гостиного двора, где ныне прядильно-трикотажная фабрика, и купцы, прибывшие из глубин Китая, шли отдыхать вон в тот двухэтажный каменный посольский дом на территории пограничного контрольно-пропускного пункта. Неужели и верно, что с Воскресенским собором, стоящим сейчас сиротливо и сутуло, только два-три храма в России и могли соперничать по богатству, что в нем были хрустальные колонны, а строился и расписывался он итальянскими мастерами, что роспись их подновлял в нем позднее декабрист Николай Бестужев? Что темные и полуразрушенные три двухэтажных дома возле речки Кяхты – это остатки поселка миллионеров, единственного, должно быть, в мире, где их, один другого богаче, ворочавших огромными оборотами, собралось в слободе за двадцать громких величин? И это только в Кяхте, а ведь жили-были они еще и в городе.

Даже из местных жителей далеко не каждый сегодня знает, что нынешняя Кяхта вобрала в себя небольшую слободу под этим именем и город Троицкосавск. Теперь они сошлись в одно целое. Линия между ними почти неразличима. Пожалуй, провести ее можно вон там, где справа от дороги на насыпи-кургане стоит памятник А. В. Потаниной, жене и помощнику в тяжких трудах прославленного сибирского писателя и ученого Г. Н. Потанина, и где на месте кладбища, на котором была похоронена Александра Викторовна, разбит стадион. Город оставался по эту сторону от кладбища, слобода располагалась по ту, поближе к границе. Буквально в ста метрах от Кяхты начинался китайский город Маймачен, от которого теперь ничего не осталось. Здесь, в Кяхте, особенно хорошо заметно, какие изменения произошли в этой части света в наше столетие.

Зря моя бабушка в военное и послевоенное время надеялась и грешила на Кяхту. Кяхта отлучена была от чайных дел и потеряла торговое значение намного раньше. Упадок ее начался еще в прошлом веке, но Кяхта и прежде знавала кризисы, умела сопротивляться им и оставалась в силе вплоть до революции, даже до монгольской революции 21-го года.

Если история всегда права, то судьба нередко жестоко обходится со своими любимцами. Когда я был в Кяхте, город этот, поивший чаем всю Россию, давно забыл, как пахнет настоящий чай, и ничего, кроме испорченного грузинского, воняющего при заварке банными вениками, не видел в глаза.


* * *

Кяхта – дитя торгового брака России с Китаем. До этого, говоря народным словом, были шашни. И при Алексее Михайловиче, и при Петре Великом все попытки завести серьезные связи с самолюбивым и осторожным засибирским соседом кончались ничем: китайцы не держали условий, русские купцы из пределов Монголии и Китая высылались обратно. То, чего удалось добиться специальной миссии графа Саввы Рагузинского, в сущности, подготовлено было Петром, но осуществлено уже после его смерти. Много месяцев провела миссия в Китае, обговаривая пункты соглашения, натерпелась и унижений, и волокиты, переезжала с места на место, и наконец в августе 1727 года соглашение было заключено и вошло в историю под именем Буринского договора: стороны подписали его на реке Буре в восьми верстах от Кяхты. По нему определялась южная граница России и позволялся проезд русских купцов внутрь соседней территории, а для меновой торговли решено было поставить в двух местах пункты, по одному с каждой стороны, которые могли бы поддерживать меж собой постоянные связи.

Выбор с нашей стороны такого пункта на реке Кяхте – особое условие Саввы Рагузинского. Позднее много обсуждалось, отчего город заложен был не на полноводных Селенге или Никое, а на маленькой речушке, которая и в те времена своими размерами вызывала лишь милую улыбку. Надо сказать, что Кяхта и ныне, имея водопровод от Никоя, страдает тем не менее от недостатка воды. Но осторожный, учитывающий каждую мелочь московский посол выбрал речку, текущую не из Китая, а в Китай. Недолго она туда течет, но в этом месте течет именно туда, что и сыграло свою роль. Почему? Потому, вероятно, что граф Рагузинский боялся коварства соседей, которые при неладах могли отравить воду. Не забывайте, что происходило это два с половиной века от нас, а тогда это имело не последнее значение.

Таким жребием и избрана была Кяхта и так на этой речушке появилась крепость, ставшая затем городом Троицкосавском. «Савск» – в честь Саввы Рагузинского. А рядом возникла торговая слобода. Сибирского купца в старые времена не приходилось подталкивать к освоению новых земель, он готов был хоть к черту на кулички, если они сулили ему выгоду и деятельность. Кяхта – уголок не из самых райских на земле. Пески, летом изнуряющая жара, зимой бешеные ветры; нравы, не отличавшиеся в то время мягкостью и благородством ни в Петербурге, ни в Москве, ни в Иркутске, здесь и вовсе должны были представлять смесь плохого с худшим. На что, кроме барыша, рассчитывал купец, направлявший свои семейные повозки на нижний край России, можно только предполагать. Барышом довольствовались те, кто из знатных городов для ведения дела направлял сюда своих представителей, комиссионеров, осевшим же фамилиям этого было мало. Пески не втоптать, ветры не унять, зной не заговорить – значит, в песках, под ветром и зноем следовало создать приличествующую карману и благородию жизнь, за которую не было бы совсем стыдно ни перед заезжим гостем, ни перед собственной дочерью, обучающейся манерам и французскому языку. Начиналось, вероятно, с этого, затем пошло дальше.

Не вдруг, не сразу, но и без долгой приглядки, примеривая дом к дому, разрасталась слобода. Застройщиком и архитектором ее прежде всего было дело, выгодная торговля. К 20-м годам прошлого века роли поменялись: не город правил слободой, а слобода городом. Она давала ему и окрестным селам работу, меценатствовала над ним, открывала училища, строила храмы, была законодательницей вкусов. Рядом со слободой богател и город, но, богатея, терял власть и все чаще оглядывался на слободу: что скажут в Кяхте? Постепенно даже и в названии Троицкосавск стал подменяться Кяхтой.

Позднее Кяхта добилась почти невозможного. Единственная на всю Россию, она вытребовала себе право быть самоуправляемым городом. Формальное подчинение генерал-губернатору мало что значило, это прекрасно понимали и в Иркутске, и в Кяхте. Граф Муравьев-Амурский, бывший в середине прошлого века восточносибирским генерал-губернатором, для отвода глаз назначил пограничным губернатором в Кяхту своего родственника Деспот-Зеновича, попавшего в Сибирь за вольнодумство. Странная водилась у прославленного графа родня: другой его родственник, не кто иной, как Михаил Бакунин, опасный государственный преступник, в 1861 году в роли доверенного лица кяхтинского купца Сабашникова бежал из Сибири на американском барке.

В обязанности пограничного губернатора входило первое разрешение могущих возникнуть между двумя государствами недоразумений, а также борьба с контрабандой. Вообще же городом управлял «Совет старшин торгующего на Кяхте купечества», который руководил торговлей, взимал налоги за чайное место, что давало хорошие деньги, и распределял их на торговые и городские нужды.

Нигде, кроме как в Кяхте… Эти слова объяснением, недоумением и удивлением не однажды возникают, когда знакомишься с историей города.

Начать с того, что ни в каком другом месте во всем свете Кяхта и не могла появиться; тут, в этом углу, где сходились разные религии, культуры и судьбы народов, и была ее точка, тут и велено было ей родиться. Возникнув из недр экзотики, она сама от начала и до конца была экзотикой, быть может, не совсем представляя, что это такое. Но она была российской территорией и обязана была подчиняться российским законам, не всегда удобно ложившимся на особенности ее занятий и быта.

Нигде, кроме как в Кяхте…

Между слободой и китайским городом Маймаченом, например, никаких ограничений и никакого контроля в движении туда и обратно не существовало: «ходы куда хоты». Но по дороге из Троицкосавска в слободу, из одного российского пункта в другой, едва разделенных между собой полутора верстами, стояла таможня, обыскивающая пешего и конного, его величество и его нижайшество. Искать логику в российских законах и всегда-то представляло немалые затруднения, а в середине прошлого века законами по отношению к Кяхте управляло одно упрямство. Торговлю обязывали быть только меновой: вы нам чай и «китайку» (бумажное полотно), мы вам меха, мануфактуру и кожи. Однако китайцев товарный обмен не устраивал, они требовали за чай серебро и золото. Китайцы требовали золото, а русское правительство решительно, под страхом каторги, запретило пользоваться им в торговых операциях: или сбывай топоры и кожи, или закрывай дело. Вопрос стоял так: быть или не быть Кяхте, потому что ни китайцы, ни московские власти на уступки не шли, а таможне даны были строгие предписания. Чтобы вести торговлю, требовалось до мелочей, до сантиметра, грамма и копейки указывать в расчетных книгах, что на что меняется, дабы стоимость отданного товара точно соответствовала стоимости принятого.

Что оставалось кяхтинцам делать? От мала до велика они объединились в контрабанде. Это было великое надувательство не расположенных к ним установлений, о котором все знали, все участвовали и все закрывали глаза, делая вид, что ничего противозаконного не происходит. Торговля могла продолжаться на металл, она на него и продолжалась. «Экипажи делались с двумя днами, с потайными ящиками в оглоблях, осях, колесах, хомутах, дугах – словом, везде, где только была возможность устроить помещение для золота и серебра», – свидетельствовал Д. И. Стахеев, журналист и писатель, в то время торговавший в Кяхте и хорошо знакомый с ее нравами. Присланный для борьбы с контрабандой губернатор Деспот-Зенович очень скоро разобрался, что к чему, махнул на свою миссию рукой и счел за лучшее заняться изданием «Кяхтинского листка», в качестве цензора защищая его от цензуры. Торговля шла на металл, а товар, указывающийся в документах как меновой, оставался у купца и, путешествуя из Кяхты в Троицкосавск и обратно, в едином лице заносился в платежные книги и во второй, и в пятый, и в восьмой раз.

И так продолжалось десятки лет, в которые Кяхта не только не пострадала, а, напротив, расцвела – пусть и преступной, недозволенной, но от этого не менее привлекательной красотой. Построены были гостиный двор в слободе и гостиный двор в городе, к двум деревянным церквушкам прибавились три больших каменных собора, один из которых в слободе являл собой роскошь, недоступную, пожалуй, и столицам. Разбили бульвар, для орошения его провели водопровод, открывались именные училища, выписывались для них библиотеки. На путешественников этих лет, оставивших свои впечатления о Кяхте, производят сильное действие две вещи – яркая бутафория Маймачена, где по китайским законам близ границы не разрешалось жить женщинам, и вызывающее богатство слободы.

Ограничения на торговлю сняты были в 1861 году. К этому же году относится письмо декабриста Михаила Бестужева к своей сестре в Петербург, опубликованное позднее в «Кяхтинском листке». В письме младший из братьев Бестужевых, отбывавших ссылку в Селенгинске, рассказывает, как он со своими маленькими дочерьми приезжал в Кяхту и какой они ее увидели: «Их все поражало, удивляло своею новизною. Вопросам и восклицаниям конца не было. По обеим сторонам улицы, по которой мы ехали, были устроены деревянные тротуары, окаймленные рядом тумб и фонарных столбов. Вечерело, жар схлынул, мы уже не глотали пыли. Толпы гуляющих, вызванные тихою прохладою вечера, тянулись по тротуарам длинною вереницею. Веселенькие, опрятные дома быстро мелькали мимо нас, но веселенькие глазки моей Лели успевали пробегать крупными золотыми буквами надписи над общественными домами, и она громко вскрикивала: вот детский приют, вот женская гимназия, а это приходское училище, аптека, типография и редакция „Кяхтинского листка“, дом общественного собрания… „Ах, папа! Посмотри: какая огромная церковь… сад… там музыка. Да и танцуют там!“ После мирной, почти келейной нашей селенгинской жизни их поразила эта деятельность торгового города, эти толпы китайцев, снующих по всем направлениям, эти бронзированные монголы на верблюдах…»

Остается добавить, что Михаил Бестужев, намеревавшийся прежде отправить свою дочь на учебу в Петербург к сестре, после этой поездки предпочитает оставить ее в Кяхте в гимназии С. С. Сабашниковой, матери впоследствии известной фамилии издателей.

Прошло более двадцати лет. В 1885 году в Кяхту впервые приезжает по судьбе политического ссыльного И. И. Попов, оставивший о себе в Сибири память общественной деятельностью и редактированием в Иркутске ядринцевских изданий «Восточное обозрение» и «Сибирский сборник». Попов был зятем самого видного кяхтинского мецената и прогрессивного деятеля из купцов А. М. Лушникова и прожил в Кяхте не один год. В своей книге «Минувшее и пережитое» он посвящает ей, пожалуй, самые полные, живые и интересные воспоминания. Не впечатления путешественника и гостя, а свидетельства очевидца и участника многих событий, читающиеся буквально взахлеб. Быть может, временами Попов описывает Кяхту излишне восторженно, но ведь и для восторженности нужно было сохранить настроение и не поддаться привыканию, которое способно сгладить и принизить все что угодно. Чтобы этого не произошло, требовалась, конечно, далеко не обычная обстановка.

«Апартаменты кяхтинцев, – описывает И. И. Попов, – были обширны и располагались в двух этажах. Верхний этаж отводился под парадные комнаты. Комнаты всегда были со вкусом меблированы, и аляповатости меблировки купеческих семей России я не встречал в Кяхте. Картины, библиотека, музыкальные инструменты, биллиарды, иногда зимний сад и всегда роскошные комнатные растения, какие я редко встречал даже и в России. Усадьбы кяхтинских купцов занимали относительно обширные площади.

С главным домом, флигелями, кухней, баней, службами, каретниками, конюшнями на десятки стойл, коровниками, конским и скотским двором, садом, где часто бил фонтан, и т.д. Дом кяхтинца – полная чаша, с массой челяди и служащих, с погребами редких вин и гастрономии, непосредственно выписанных из столиц, а то и из-за границы, с каретниками, полными разнообразных экипажей, конюшнями с кровными рысаками, выездными, верховыми, беговыми, рабочими лошадьми, каковых только для домашнего обихода содержалось 40-60. Для детей имелись ослики, у которых были также свои экипажи. Скотный двор был полон коров, всякой птицы. Все выписываемое было добротное, высокого качества: „Все равно втридорога платить – на бутылку целковый падает: стоит ли после этого дешевую дрянь выписывать” – так рассуждали кяхтинцы. И выписывали обувь, костюмы, обстановку и пр. из столиц, а дамские туалеты нередко от самого Ворта из Парижа. Известный портной в Петербурге Новотня находил выгодным для себя раз в год приезжать в Кяхту и брать заказы. Сняв мерки, он получал заказы и по телефону. Артисты, концертанты не боялись трястись от Иркутска и мерзнуть несколько сот верст – они знали, что гастроль с лихвой окупится».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю