412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валентин Распутин » Сибирь, Сибирь... » Текст книги (страница 18)
Сибирь, Сибирь...
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 23:57

Текст книги "Сибирь, Сибирь..."


Автор книги: Валентин Распутин


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 32 страниц)

Для русскоустьинца это были отнюдь не мелочи. С первого дня, как вскроется Индигирка, до последнего «колупал» он по берегам и озерам принос. «Колупал» – не подставленное слово, оно с плавником срослось так же, как в таежной стороне «рубить лес» – потому что и верно из няши и из-под яров его приходилось выколупывать во всю моченьку. Полено тут – колупок. Так что Индигирка давала не только рыбу, но и тепло, от нее же зависела добыча песца и оленя. И когда выносило лед – с поклоном выходили на берег «православные христиане», чтобы приветствовать открывающуюся жизнь и работу. В первый раз садились после зимы на ветку – обязательно: «Матушка-Индигирка, кормилица наша, прими подарочек» – и бросали в воду разноцветные лоскутки, «комочки».

Рыба здесь была и остается главной пищей. И какая рыба! – все царская, отменная – чир, муксун, нельма, омуль. Это – еда, остальная – щука, сельдятка и много чего еще – едишка, годная для собак. С трудом верится: из икры варили кашу, называлась икраница, хлебали ее ложками, стряпали из нее лепешки. Чего только из рыбы не делали! Начать перечислять можно, но меню будет далеко не полным: не все упомнил да не все и пробовал.

Но рыба требовалась не только для семьи. Без собак в тундре никуда, их держали мало по одной, чаще по две, а то и по нескольку упряжек. Кормить приходилось рыбой. Конь в Русском Устье мог пробавляться на подножном корму, выживет – хорошо, не выживет – без него удастся выжить, но за собаками смотрели как за детьми. Если в хозяйстве была лишь одна упряжка, да семья в четыре человека, считай так: на собак – 10-12 тысяч штук ряпушки и для себя 1000-1200 «едомых» рыбин. Да тонны четыре на приманку песцам. Для нового времени поправка: в совхоз сдать две тонны. Правда, в июне при ходе рыбы и поймать можно за день до тонны, рыбка еще есть.

Песца добывают пастью – как триста лет назад. Что такое пасть? Столь же нехитрое сооружение, сколь и верное: над деревянным помостом на «симке» (конский волос или тонкая нить) настораживается бревно, рядом разбрасывается приманка. Подбирая ее, песец задевает «симку» – пуск срабатывает, и бревно прихлопывает зверька. Шкурка при этом не страдает – если ее вовремя взять. Промедли – свой же брат, песец, оставит от нее одни лохмотья.

От трех до пяти раз за зиму осматривал промысловик свой пастник. Если он далеко – каждый выезд чуть не по месяцу. Хоть песни пой, хоть волком вой в эти недели, никто не окликнет, ни в слове, ни во вздохе не поддержит. Только собаки рядом, а за ними глаз да глаз нужен, чтоб не разгорячились и не припустили за промелькнувшим зверьком, оставив на погибель. Сколько такое случалось! Тот же Павел Черемкин рассказывал, как упустил однажды упряжку и восемьдесят километров шел – не шел, а бежал в «полярку» в легком свитерке до поселка. Упряжку потом искали на самолете, едва нашли.

Но у досельного русского самолета под рукой не было, и потеря собак имела для него другие последствия, чем для Павла Черемкина, у которого сегодня есть еще на всякий случай и «Буран». А потеря кормильца? Если сейчас охотник не вернется в свои сроки, на поиски его будет брошено все с воздуха и земли, а триста, двести, сто лет назад промысловику рассчитывать было не на кого. Проводит его мать или жена, осенив крестным знамением, соберет с улицы щепки, сложит их возле камелька, ворожа песцов или оленей числом побольше, и к тундре: «Матушка-сендуха, обереги кормильца». Вот и вся помощь. Худьба ли (болезнь) пристигнет, на собак ли чах нападет, в кутерьгу ли (пургу) заедешь – надежда только на себя.

Вот так и проходили годы, десятилетия и столетия. Где-то у «тамосных» менялись цари, объявлялись войны, проводились реформы, открывались академии и думы, менялись взгляды на происхождение человека, делались величайшие открытия, а сюда все это доходило, если доходило, с тем же пригасом и опозданием, с каким достает до нас свет далеких звезд. Здесь жизнь без изменений подчинялась все так же миграционным путям песца и оленя, срокам прилета и отлета птицы, ледостава и ледохода на Индигирке. Пасти и «пески» от отца переходили к сыну, и от него к сыну, и от него… Немереная сендуха издавна была поделена на семейные тундры, пустопорожних, ничейных земель в ней не осталось, необъятность оказалась объята, наделы возрастали только за счет потеснения. У «тамосных» утверждались последние философии, а здесь при рождении ребенка все так же давалось ему два имени: крестили Семеном, а звали Иваном. «Порча» будет искать Ивана, а он Семен. А то, чтобы запутать нечистую силу, и собачью кличку давали, которая затем к собаке и переходила, когда ребенок подрастал и выкармливал собственного щенка, с которым, как с братом, не расставался.

Верили, что умершие с того света возвращаются в образе младенца. В крышке гроба, чтоб легче выбраться, высверливалось отверстие. Называлось это возвращение – «прийти въяви». Но если не хотели, чтоб воротился и повторился в своих недобрых качествах, без стеснения заколачивали в могилу осиновый кол. Мы теперь, пожалуй, и растеряемся перед подобной смелостью, сошлемся с нашей стертой моралью, не дающей ни осудить, ни защитить по заслугам, на то, что человек не вправе подводить окончательный итог чужой жизни. Русскоустьинец, слепленный, казалось, из одних предрассудков, тут бывал откровенен: прими, пока не стерлась память, чего достоин, и не взыщи – таким ты был.

До чего жаль, что не осталось от первоначальных дней никаких «завертушек» (весточек) о том, что деяли и что баяли русскоустьинцы по приходе. Или за тяжкими трудами не до того было, а вероятней всего – было, да со временем сплыло. Поморы, как правило, знали грамоте, к тому же предание разъясняет, что основателями Русского Устья явились люди именитые. И это-то как раз и не следует торопиться отнести к приукрасу, свойственному местным преданиям, а не забыть, что уж если спасались от притеснений великогневного государя, то спасаться прежде всего приходилось не простым людям. Простые могли и отсидеться, а громким фамилиям лучше было уносить ноги подальше.

Зензинов, сделавший первые записи, лет на сто опоздал, чтобы предание было ближе к свидетельству. Но и у него есть приметы именно свидетельства, чуть позже их бы уже не сыскать. В наше время наудачу среди русскоустьинцев нашелся человек, который, многое помня, многое видев собственными глазами, о многом расспросив стариков, во многом участвовав, собрал огромный материал по истории, этнографии, образу жизни, веры и мысли своих земляков. Это Алексей Гаврилович Чикачев из старинной русскоустьинской фамилии, бывший партийный работник. У Чикачева есть о Русском Устье книга, что называется, из первых уст. И, ссылаясь на старые источники, которые представляют собой впечатления, наблюдения и отзывы людей, оказавшихся в этом углу временно, а то и случайно, тем более важно сослаться и на прозвучавшее наконец в полный голос свидетельство самого русскоустьинца, которому приходилось, вероятно, удерживать свое перо, отбирая, что может быть интересно и что неинтересно из жизни его земляков. Но интересно в этой книге (называется она «Русские на Индигирке») все – и как работали, и как верили, как говорили и чувствовали.

Да, работали, много работали, но это тягловое понятие тоже важно оживить подробностями. И умели не только работать, но и отдыхать тоже, а отдыхая, «за ходы заходиться» – смеяться до упаду. Старики и ныне помнят, как, отгусевав, закончив загонную охоту на линного гуся в морской губе, любили устраивать смотрины в другом деле. Вот как об этом записано у А. Г. Чикачева:

«Сразу после завершения промысла устраивались соревнования („хвасня”) на ветках на расстояние восемь-десять километров. Устанавливались обычно три приза („веса”), в каждом определенное количество гусей, к которым какой-нибудь состоятельный хозяин добавлял от себя осьмушку чая или пару листов табака. Победителя называли гребцом.

Гребцы в Русском Устье были двух видов.

„Пертужие” гребцы – на длинные расстояния – могли за день пройти против течения 70-80 километров. „Хлесткие” гребцы – на короткие расстояния. Рассказывали, что в старину были люди, которые на двух-трех километрах не отставали от чайки».

А ведь точно так развлекался в молодечестве и этими обозначениями пользовался русский человек в средневековье. То, что не могли сказать нам летописи и предания, оказалось в живых «досельных» обычаях. И кулика (старинный хоккей) была в ходу, и лапта, и «поклоны» (тряпочки, которыми известие передавалось цветом, длиной и узелками), и многое-многое другое, что почти повсюду забылось окончательно.

А приметы! Да куда ж при любой науке без примет, если они, проверенные-перепроверенные, не обманывали! Конь зевает – к ненастью. Собака зарывается в снег, ищи пристанища, – быть пурге. Гусь высоко летит – к теплой погоде, низко – к холодной. И еще тысячу лет будут жить здесь люди и тысячу лет не оставят приметы – были бы только кони, собаки да гуси. А их не столь дивно, как водилось прежде. У северянина, правда, и комар шел в приметы, который не поредел, и не похоже, что поредеет, но одного комара для предсказания все-таки маловато.

Так вот, надо полагать, и жил русскоустьинец сначала в полных для нас потемках, затем в редких выглядах, все ближе и неминуемей придвигаясь к ясным дням. Слух о революции и Гражданской войне дотянулся до низовьев Индигирки нескоро, а когда дотянулся, мало что на первых порах изменил. Индигирщик не знал, что это такое, революция, с чем ее едят, и продолжал тянуть свою неизносную лямку жизни без всяких перемен еще несколько лет.

Новая эра для Русского Устья началась не в 1917-м, а в 1930-м, когда проводилась коллективизация.

И сюда, на край земли, добрались колхозы. Что делать? Вихорь налетел. Обобществили собак, сети, пасти, приняли «спущенный» план и в первый же год с треском его провалили. Куда-то надо было высылать кулаков, а куда? Дальше на Север жилья не только в России, но и во всем свете не принялось, а русскоустьинца хоть на Медвежьи острова отправь, он и там не растеряется. И все же куда-то отправляли, рассуждая правильно: важно вырвать из родной обстановки, а там хоть где, хоть у Черного моря, зачахнет. У Черного-то моря скорей зачахнет. Немало надиковали с этими колхозами. Старики, вспоминая о 30-х годах, и теперь, прикрывая от неловкости глаза, качают головами: за лишек зашли, да-а, наизъянили так, как за триста лет до того не случалось.

Году в 36-м, кажется, объявлена была русскоустьинскому колхозу «Пионер» директива срочно заняться оленеводством. Русские здесь никогда оленей не держали, но директива есть директива, ее надо выполнять. В соседнем юкагирском хозяйстве купили сорок оленей, нашли в тундре эвена по имени Кабахча и поставили его пастухом. Кабахча, как полагается, увел оленей в тундру.

В конце августа, как раз в ту пору, когда дикого оленя бьют на плаву, вдруг с проть-берега появляется стадо и бросается в воду. Мужики, излишне не катаясь умом (не рассуждая), быстро в ветки (лодки) и стадо то до последней головы перебили. Дней через десять появляется Кабахча и заявляет, что олени потерялись. Собравшееся правление принялось судить пастуха, грозить ему тюрьмой. Кабахча вышел из конторы с твердым намерением, пока жив, бежать в тундру. За деревней он наткнулся на спиленные оленьи рога и по своей метке признал колхозное стадо. Когда с рогами он вернулся в правление, правленец-русскоустьинец, для которого мир, перевернувшись, еще не успел установиться, никак не мог понять, почему колхозное стадо не показало ничем, что оно колхозное, а не божье, когда двинулись на него с оружием.

Но мир тогда еще не доперевернулся. Он кувыркнулся заболь (вправду), когда председателем сельсовета избрали бабу – Ларису Чикачеву. Это был конец света. Дальше, по представлениям индигирщика, тарамгаться (двигаться) не осталось куда. Баба здесь исстари должна была знать свое место. Вскоре, не давая опомниться, загребли «дымы» со всех проток и запоселковали в одну кучу. Назвали Полярным.

И было в Полярном отделение совхоза. Добывал совхоз песцов, ловил рыбу. Других занятий тут Бог не припас.


Э-э, бра, пошухума баешь

Я и сам из тех мест, которые расчаты были по Сибири выходцами с Русского Севера, и потому многие слова, которые Зензинов находил нужным расшифровывать еще в начале века, для меня родные и составляют живое и незаменное языковое имущество. У нас в среднем течении Ангары в моем детстве если кто вместо «баять» подставлял «говорить», тот поддался, значит, «тамосной» городской причуде. В Русском Устье мне не требовалось объяснять, что такое лыва (лужа), мизгирь или ситник (паук), гадиться (издеваться, глумиться), лонись (в прошлом году), лопоть (одежда), доспеть (сделать), дивля (хорошо), кружать (плутать, заблудиться), лихоматом (быстро, громко), околеть (озябнуть, замерзнуть), улово, урос, шерба, гиметье и многое-многое другое. И, переводя сейчас с русского на русский, я чувствую невольную вину перед языком за то, что приходится это делать. А как не делать? Образование не к языку ведет, а от языка уводит, и естественное обновление и приращение лексики переросло у нас в страсть новоречия.

Мои предки и предки русскоустьинцев вышли из одного гнезда, но вышли в разное время и осели на разных почвах. Когда будущие ангарчане отселились с прежней родины (самые распространенные у нас фамилии – Пинегины да Вологжины), от исхода русскоустьинцев миновали немалые сроки. Лучшее доказательство тому – язык. За сто с лишним лет произошли изменения в языке и на кондово русских землях, на Русском Севере – там, где теперь Новгородская, Вологодская, Архангельская и краем Вятская губернии. И то, что выпало там из языка к началу XVIII века, к нам на Ангару уже не попало, а что было до того – просматривается по Русскому Устью.

Это не научный труд, занимающийся доказательствами. Это скорее слуховое сравнение. Еще до поездки в Русское Устье, читая о нем, я удивлялся совпадению многих диалектных особенностей наших говоров. Просматривалось явное родство, которое показалось мне близким. Побывав на Индигирке и раз, и два, я увидел, что преувеличивал это родство. Оно, разумеется, было, но не в том соединении, в каком старший брат отстоит от младшего, а гораздо дальше – как дед или прадед отстоит от своего потомка. Если же сравнивать по говору, по произношению – еще дальше. Но о говоре отдельно.

Главное отличие: в языке русскоустьинца гораздо больше архаики, досельности. Скажи моему земляку: «Э-э, бра, пошухума баешь!» – не поймет. Ему знакомо здесь лишь одно слово – баять. Откуда взялось «пошухума» и «шухума» (зря, напрасно), сколько ни рылся я в словарях, – не нашел. Не могло оно, судя по всему, пристать и из местных языков. «Бра» – обрезанная форма от «брат», наш брат на укорачивания тоже был мастак, но проглатывал, как правило, гласные или экономил в скоплениях согласных, а тут не пожалел бы языка, договорил до конца – и даже с упором.

У русскоустьинца сохранилось в самом живом и здоровом виде то, что почти повсюду источилось до полного тлена, оставшись лишь в письменных памятниках. Тут по-прежнему говорят: перст (палец), заглумка (улыбка), озойно (громоздко), бердить (бояться), вадига (глубокое место на реке), гузно (зад), голк (гул, раскат), изурочье (редкость, невидаль), куржевина (иней), могун (живот), патри (полки), покром (пояс для пеленания ребенка), шигири (стружки дерева), шархали (сосульки), коржевина (ржавчина), иссельной (натуральный, настоящий), карга (гряда, полуостров), клевки (черви) и т.д., и т.д.

И уж вовсе забыли и потеряли мы из старославянского иверень (часть, кусок, осколок); в болгарском – ивер, в чешском – ивера, означающих щепу, стружку. Обращаться к болгарскому, чешскому и словацкому приходится потому, что в них лучше всего сохранилось славянское корневище языка – и вот какие перемахи из Европы на крайний азиатский север надо делать, чтобы из живых уст услышать драгоценную однозвучность. В болгарском «до повиданья» так и осталось, есть оно и в Русском Устье. Как и исток (восток), в болгарском – изсток. И живот на Индигирке сохранился в значении жизнь, имущество.

В наших краях говорить лишнее, болтать выражалось словом «травить», в Русском Устье более старым – древить. «Инде» у нас доживало в значении усилительной частицы, а здесь, как и всюду в древних летописях, – «в другом месте».

Непросто было доискаться, почему шустрые дети называются в Русском Устье облачными. Какая тут, казалось бы, связь? – это так далеко: шустрые и облачные. И только оборотясь к языческим временам славян, извлечешь оттуда: облачные дети, облачные девы – проказливые, устраивающие игрища. У А. Н. Афанасьева в его «Поэтических воззрениях славян на природу» читаем: «…Игрища, происходившие на русальную неделю, сопровождались плясками, музыкой и ряженьем, что служило символическим знамением восстающих с весною и празднующих обновление жизни грозовых и дожденосных духов. Принадлежа к разряду этих духов, русалки сами облекались в облачные шкуры и смешивались с косматыми лешими и чертями».

Или вот: гнилое дерево у индигирщиков – глинчина. На первый взгляд звуковая подмена: глин – гнил. И так оно и есть, только не случайная, не для удобства произношения, перестановка: в древнерусском гнила и писалось и произносилось как глина.

И так далее. Примеры живой (еще недавно живой, сейчас отживающей) языковой древности можно продолжать и продолжать. В Ожогине, русском же селе верстах в ста выше по Индигирке, куда первонасельники, бесспорно, спустились из Якутска и где их потомки впоследствии сильно объякутились, язык столь глубокими приметами, такими отковыринами от древности уже похвалиться не может. Ну что, казалось бы, сто верст для тамошних размахов, а разнице в говоре, в обычаях удивлялись еще в XIX веке. Не есть ли это в первую очередь доказательство особого и отдельного отслоения русских, заселивших последние низовья Индигирки?

И природный мир, и хозяйственный уклад был здесь во многом иной, чем на старом Севере. Лучше всего лег на новообитель и обогатился язык, относящийся к «стихеям» воды и ветра. Шелоник (юго-западный ветер) и здесь остался шелоником, как и всюду по рекам; низовка – оттуда, куда уходит течение, верховик – откуда приходит. Северо-западный ветер называется ниже западу, восточный – сток, северо-восточный, холодный и резкий, – худой сток, юго-восточный – теплый сток или обедник. Но посмотрите, как разросся в названиях ветер по отношению к реке: по течению – понизной, против течения – по плесу, от своего берега – отдерный, с противоположного – прибой. По отношению к движению человека: противной, пособой, боковой.

Вадига, ямарина (яма на реке), шивер (подводный камень), курья (залив на реке), осинец (глыба льда), мичик (мелкий лед), карга (полуостров), кулига (залив), ердань (прорубь), антиях, огибень, улово, быстрядь, кибас (грузило на сетях), няша и т.д. – все это сразу приставилось к Индигирке, к ее берегам и водам. Как и калтус (мокрое место), веретье, лайда, зановолочье (зарастающее озеро), едома, виска, тайбола (необжитая глушь), разлог – легло на тундру. Легло даже больше, чем было в ней «кости» на языковую одежку: елонь или елань – значит расчистка в лесу, однако чистить здесь было нечего, и тем не менее елонь каким-то совпадением прижилась. Прижилась даже «дубравушка», ставшая обозначением любой растительности.

Не было, как упоминалось, скота – скотом стали называть собак. Тогда уж и конура для собаки – стайка. Мести пол – пахать. Медвежата, волчата превратились в цыплят. Зензинов упоминает о бедности языка русскоустьинца, но, уже судя по тому, какие усилия и извороты употреблял язык, чтобы не потерять в отрыве ни красоту свою и гибкость, ни трудовую и обрядовую основу, ни точность, нужно считать за чудо меру его сохранности. Едва ли не половина предметного и природного мира в новых условиях исчезла из жизни русскоустьинца и должна была без употребления отмереть, в свою очередь, новая предметность, явленность и видимость, имеющие названия в местных языках, должны были влиться в язык и занять в нем законное место, как это произошло всюду, где русский человек оседал рядом с инородцем. Заимствования в говоре русскоустьинца есть, десятка три-четыре якутских и юкагирских слов вошли в плоть собственного языка неотрывно, прежде всего прижились в первоназванье, как бы поданные голосом самой северной природы, промысловые предметы и действия, некоторая одежда и утварь. Еще три-четыре десятка слов русскоустьинец может ввернуть в разговоре, но без особого веса, имея им наготове замену. Вообще же надо только поражаться, до чего памятливым, выносливым и сильным показал себя здесь русский язык, без крайней нужды не взяв ничего постороннего и до последнего звука держась и воюя за свое. У А. Г. Чикачева, русскоустьинца, о котором уже упоминалось, в его записях: «Русские, заимствовав у местных меховую и промысловую одежду, давали ей свои чисто русские названия: малахай, шаровары, дундук, бродни, шаткары. В то же время сохранили севернорусский костюм: сарафан с передником, форму повязки головного платка, шапку-ермолку, мужскую рубаху с жилетом». И так во всем.

Зензинову, вероятно, язык показался бедным с точки зрения образованного и книжного человека XX века. У русскоустьинца, вровень с ним в одном времени очутившегося как бы и не по своей воле, не могло быть той пространности и гибкости мысли, какой жаждал полит-ссыльный для общения. Индигирщик, привыкнув подолгу оставаться один на один с сендухой, и чувства свои выражал односложно. Но в этой звуковой односложности накапливались и емкость, и радужность, и речивость, но понятны они были лишь человеку из этого же круга. Если в каждой нашей семье на родном языке проступают «родимые пятна», никому, кроме своих, недоступные, всякие там «художества» в словах и образованиях, то без них не обошлось и в замкнутой общности. И что из того, если постороннему они могли показаться назойливыми и бессмысленными?!

Всех, кто прежде следовал в Русское Устье через Ожогино на Индигирке, через Походск на Колыме или Казачий на Яне, все русские же села, предупреждали: вы их там, в низовьях Индигирки, не поймете. В каждом из этих сел вырабатывался свой выговор – например, в Походске сладкозвучие, в котором обходились без «р», а «л» выпевалось как «й»: «игойка» вместо «иголки». Всюду разговаривали на свой манер, но в Русском Устье это было что-то совсем особое, ни на что не похожее. Тот же язык, со старинным запасом и новым припасом, но инструмент выговаривания устроен как бы иначе. В Чокурдахе я попросил, чтобы русскоустьинцы собрались «побаять». И в первые полчаса почти ничего не слышал (не разбирал), только отдельные слова, затем стал слышать с пятое на десятое и только к концу вечера мало-помалу приноровился к речи. И то – как приноровился – будто рыба на песке, которую поливают водичкой: что-то попадает для продыха, а больше соскальзывает. Или как поплавок, подныривающий от легкого зацепа и обрыва мысли.

Не знаю, с чем лучше сравнить русскоустьинское произношение. Сами русскоустьинцы, почти все теперь знающие и «тамосный», общепринятый язык, называют его – шебарчеть. В нем действительно много шипящего, свистящие «с» и «з» перестроились в глухие «ш» и «щ», но не везде, а с каким-то вольным выбором, не признающим законов. Закономерности, вероятно, есть, но это дело специальных работ, которые писаны и пишутся (в том числе у А. Г. Чикачева); нам же, коль осмелимся мы забраться в эти дебри, подобру-поздорову из них не выдраться.

Так на что же похож говор русскоустьинца? Он говорит быстро, очень быстро, почти без пауз. Взяв первое слово, тут же пускает речь в галоп. К шипящим я прикоснулся из удивления: много шипящих, речь и действительно шебарчащая и при этом резкая, дробно-отрывистая – как если бы пустить колесо по мелкой брусчатке. Отрывистая и при этом ровная, без эмоциональных повышений и понижений, стертая в окончаниях. Впечатление такое, что слово не допекается, не успевает дозвучать и под напором следующего выталкивается. Когда говорят несколько человек сразу – будто гогочут возбужденные чем-то гуси. Изменилось ли так произношение под природным звуковым магнетизмом, принесено ли было из древности – как знать! – но вот при тех же тундровых голосах нигде на Крайнем Севере оно больше не повторилось – стало быть, для результата потребовался все-таки исходный материал.

В языковые дебри забираться не будем, но еще одну любопытную деталь, кажется, всюду изжитую, упомянуть стоит: частица «то» продолжает здесь указывать на род. Сендуха-та, изба-та, море-то, а в мужском принимает обратную форму: мужик-от, ветер-от. Это тоже из глубокой древности.

Кое-что из неправильностей согласования перенялось из якутского.

Но и многие собственно русские слова, сдвигаясь и сдвигаясь без поправок в искаженную звуковую форму, со временем так и затвердели в ней. А уж если русскоустьинец что вбил себе в голову, на том он и будет стоять. А. Г. Чикачев считает упрямство, консерватизм главной чертой своих земляков, но без них, вероятно, индигирщику было бы и не выжить; то, что в других случаях является неприятным качеством, в этом смысле сыграло положительную и усилительную роль. Но сейчас речь о корявинах, об искажениях в языке.

«Омолаживаться» постепенно превратилось в «омолахтываться», «позавоччу говорить» – не вдруг разберешь, что это «говорить за глаза, за очи», «авидень» – «в один день», одеяло – аджало, медлить – меледить, пента-ленда, пробка – тробка. Особенно пострадали слова-переселенцы чужого происхождения, занесенные позднее купцами, администрацией или экспедициями. По своим местам знаю, что они, слова эти, стоящие как бы поперек горла, неизменно разворачивались в повдоль – чтобы не драло горло. Пиджак – финзак, адъютант – утитант, обсерватория – червотория, тут русскоустьинец не церемонился, излаживая из перелетного слова что-то такое, что здесь и застревало. И когда в речи все это перемешано со старорусским, в речи-то уже и не подозреваемым, когда выговаривается слово на свой лад и стоит в непривычной подчиненности да выстреливается скоренько – не вдруг, даже и выструнившись весь в одно внимание, поймешь правильно русскоустьинца.

Но уж когда начинаешь понимать, когда научишься отличать семенную насыпь языка от пустовесу, когда и на слуху вызванивается родовитость слова, так бы слушал его и слушал, пил и пил, как при жажде, его драгоценную сытость. И тогда хочется, чтобы слушали и наслаждались другие, пока не совсем поздно. Ведь немного еще – и отзвучит досельность, и перекроется в русском человеке навсегда клапан, приподнимавшийся время от времени над узким нечувствительным отверстием, сквозь которое доносился связный шепот нашего предка, знающего, что его поймут. А как только некому будет понимать – уже и не скажется.

И как бы не отмерло в нас еще одно чувство, за которым мы и без того плохо следим, да не все и ведаем о его существовании, хотя и составлено оно из всех основных человеческих чувств – видеть, слышать, обонять и осязать дальше собственной жизни.

Послушаем еще русскоустьинца, пока не умолк он. Так не хочется расставаться с его речью. Идти ступью – идти медленно; облай – грубый, скандальный человек; делать назгал, делать в конец рук – делать плохо; заглушки давать – улыбаться; за лишек зайти – перестараться; исток знать – знать причину; наперепучье – наперерез; найдушка — находка; наушую посадить – обмануть; не дай не вынеси – о беспомощном человеке; оптопок – изношенная обувь; огонь угасить – остаться без хозяйки; хозяйство по навильникам пошло – разорилось; папоротки отбить – избить (Чикачев считает, что это от папорозь – в древнерусском наплечник, но есть еще папороток – сустав в птичьем крыле); семилу бить – суетиться; упалой – слабый; ухульничать – клеветать; через говорить – говорить без уважения; сидеть до чуки – сидеть до конца; перешекалдывать – спорить, мешать разговору; басница – сплетница; вара – заварка чая; ересь – ссора; жалеть – любить; зарность – жадность (как оно и было в старину и с жалеть, и с зарностью).

Здесь, в краю вечной мерзлоты, где все еще находят туши мамонтов и стволы берез неподалеку от океана – свидетельство иных климатических эпох, на счастье и удивление до последних дней сохранился и старорусский язык. И когда встречаешь его не в летописях и случайных отзвуках, когда слышишь его наяву, открывается с особенной ясностью, как много вместе с естественным отмиранием случилось в русском языке потерь неоправданных и непоправимых – то, что в Русском Устье было последним отголоском русской языковой и бытовой стародавности. И то чудо, что она донеслась, а нам припомнился слух, чтобы ее понять.


Что быльем поросло, что водой унесло

В прохладный, полосисто освещенный день в начале августа подплыли мы к Станчику – к последнему перед океаном поселению на Колымской протоке. О Станчике я наслышан был из-за часовни. О ней упоминал академик-археолог А. П. Окладников, собиравшийся перевезти ее в Новосибирск, чтобы спасти от непригляда и разорения, о ней же вздыхал А. Г. Чикачев: «Надо, надо спасать, пока не сожгли, но как – это не мой теперь район» – он тогда работал на Колыме. Издали-далеко, крутясь в лодке по крутым излучинам, видели мы ее – согнуто-теремчатую под крестом, а как вывернули из-за последнего мыса, то и вся показалась она на невысоком яру, крайняя к северной стороне среди нескольких протянутых по берегу построек.

А постройки эти были – три избы да два амбара, тоже не жильцы на белом свете. Часовенка же хоть и возвышалась еще над ними, но, покосившись, стояла как бы коленопреклонно перед рекой, мертво уставившись в пространства в воде и зелени, куда она сеяла молитвы.

Надо ли удивляться, что брошенное до яви, до озноба и оцепенения способно показать себя мертвым. Тут же оставлено было давно. И оставлено так, будто Мамай налетел. На берегу до дыр рассохлись лодки и карбасы, осыпавшаяся яма едва выдавала остатки ледника, возле одной из изб приткнута заржавленная пила, на «козлы» для пилки накинуто бревешко. В стенах разваленная обиходь, промокшие под сквозящими крышами и окнами одеяла, матрацы, шкуры, в амбарах – изопревшая лопоть. Все, чем жили, кормились, обогревались, оставлено почему-то по великому спеху – и словно ни одна нога не ступала с той поры.

Здесь я почувствовал осязаемую, как разрушающее давление с неба, тоску. К тому располагала еще и погода. Небо было сырое, волнами нахлестывающее на низкие темные края, солнце изредка процеживалось холодными высветами. И раз за разом налетал, приняв нас за рыбаков, и кричал поморник. Оборванный строй покосившихся крестов над могилами грядой отворачивал от реки и в отдалении шел вдоль нее. Вымочив в болотине ноги, я добрался до кладбища – хоронили и верно по узкому сухому взгорью в строй, но ни голбосов не осталось уже над втянутыми в землю бугорками, ни имен на крестах, ни в спину поглядеть, ни быльем помянуть. Как в лагере. За неделю до того были мы на месте огромного лагеря в устье Колымы, оставившего после себя рядом с развалинами бараков и обрывками колючей проволоки вот так же покосившиеся столбики над безымянными костями. Но там хоть прийти некому, те, пригнанные с виной и без вины, и в землю сваливались под номерами, а для этих тут родина, и их хоронили со слезами. Но и еще, как на ступеньку, спустимся на одно оправдательное «хоть»: тут хоть живых подле похороненных нет, но и там, где есть они по Колыме и Индигирке, всюду одно и то же: оставленность, остуженность, разрыв.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю