Текст книги "Сибирь, Сибирь..."
Автор книги: Валентин Распутин
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 32 страниц)
Как бы то ни было, но смириться со своим подвластным положением ни уймонцы, ни бухтарминцы не могли. Кто находит самородок, подозревает, что копни он чуть дальше – нашелся бы много больше. Кто открыл землю почти обетованную, наиплодородную («Урожаи сам-десять в этих местах средние, но родится сам-двадцать и сам-тридцать», – подсказывает Н. М. Ядринцев), с травами выше человеческого роста, со сладкими медоносами, целебными корешками и вершками, с богатством зверя и боровой птицы… – нет, не может тот не истязаться, не упустил ли он страну еще краше и плодоносней. Один вид исправника или урядника, напоминающий хоть и о не обременительном, а все равно ярме, одно соседство с вероотступниками, одна бумага из волости, утыкающая тебя в барана перед очередной стрижкой, заставляли этих людей вожделенно смотреть в горы и пьянеть от воспоминаний о былых поисках.
Беловодье!.. Это было как зов ушедших и невернувшихся, как стон истомленной женщины, как смутный проблеск, как образ и свет, как удар, как укор, как толчок и как счет, который нельзя пропустить дальше волшебной цифры.
(В повести Александра Новоселова, которая так и называется – «Беловодье», отец, надорвавший свою могуту до смерти в поисках обетовани, в последний час вразумляет сына:
«Беловодье, оно от всех стран отличительно… Найдешь, небось… Вдоволь там воды, вдоволь черной земли, и леса, и зверя, и птицы, и злаков всяческих, и овощу… Трудись только во славу божию, как прародитель наш Адам трудился. Не смотри, что хорошо сама земля родит. Потом поливай ее… Ты слышишь, Панфил?.. Угодья разные там высмотри, да не забудь и душу… Не должно там быть власти, от людей поставленной… Тем и свято оно, Беловодье. Ни пашпорта тебе там, ни печати антихристовой – ничего… Правой вере простор… Живи, как хочешь… Управляйся стариками… Вот как… Понимаешь?»)
И сын отдал жизнь Беловодью и погиб в песках за горами в чужой стороне, но так и не открылось оно.
Это в художественном произведении. А сколько осталось воспоминаний, документальных записей, свидетельств – и как уходили группами и в одиночку, семьями и селениями, бродили бог весть где месяцами и годами и, оборванные, обнищавшие, опустошенные, поредевшим числом, оставляя на звериных тропах могилы, возвращались обратно. Возвращались, кляня тех, кто красивыми посулами смутил и увлек за собой, врастали снова руками в хозяйство, в пашню и пасеки, утверждаясь, что там и рай, где пчела… Но чем больше дней отсчитывалось от возвращения, тем тверже, сильней, звучнее нарастала уверенность: не показалось. Есть оно. Но не показалось. И если подобрать самых верных правой вере, самых надежных и чистых – должно показаться.
«Там, где кончаются бесконечные леса и поднимаются высоко-высоко скалистые горы, где бурно бушуют горные реки и потоки, с белою пеной прыгая по камням, где простерлась не ведомая никому пустыня, где-то там за китайской границей, в непроходимых дебрях лежит загадочная земля, называемая Беловодье. Не знает этого места никто, не заезжает сюда заседатель, а между тем зашли как-то русские люди и живут привольно. Много земли у них и угодьев, и нет здесь тягостей и тяжкого крестьянского горя. Есть здесь храмы, и звон колоколов будит звуками пустыню. Никто не знает Беловодья, знает его только раскольник и русский крестьянин, пробравшиеся в него».
Это опять Ядринцев, который признавался: «Мои глаза обращены постоянно к синеющим вершинам Алтая, где оставлено мое сердце».
Но поиски Беловодья не были совсем уж бесплодными. Так, прежде всего, были заселены в горах плодородные долины, в том числе и Уймонская. Не оставил нам имен русский мужик, этот неутомимый сведыватель, искатель, мечтатель и проныра – вернее, имена его сдавлены, как в могиле, в архивных делах о беспаспортных и беглых, не услышал благодарности ни в свое время, ни после, и прибыток его, которым мы пользуемся, не получил славы, и последние холмы над ним давно сровнялись с землей, в отличие от древно-древних чудских курганов, разбросанных по Алтаю… А только и оставил он нам – красивое слово, все еще не отзвучавшее, не померкшее и не остывшее, все еще волнующее кровь дальним неумолчным зовом…
Здесь, в горах, в окружении могучей и чистой природы, среди удобрительных условий и здоровых трудов, и человек должен был взрасти на иных дрожжах. Об этом с удивлением пишут все, кто там бывал. У Ядринцева: «Население это крупное, рослое, атлетического сложения. На Бухтарме известен один охотник, напоминающий богатыря». У него же в другом месте: «Народ в этих обществах отличался рослостью, здоровостью и отличительной силой. В Алтае мы видели девицу аршин в плечах, поднимавшую 12 пудов». У него же: «Трудно было не залюбоваться на это сильное, могучее население, а затем мы переносили глаза невольно на окружающую его могучую природу».
У Щапова: «Горы с их скалистыми защитами невольно внушали им бесстрашие, смелость, отвагу». У М. Головачева, этнографа: «Здоровью и мускулатуре одного из них – Ивана (проводника) можно позавидовать: из этого рослого, плотного детины без сомнения вышло бы если бы не три, то, по крайней мере, два средних алтайца. Лишь горный климат и привольная жизнь, которой неизвестна безысходная, гнетущая нужда, могут создавать таких молодцов». Щапов, рассуждая о влиянии гор на характер человека, явно преувеличивает в угоду своей схеме разбойность алтайских «каменщиков», но и со смиренным нравом, с одними молитвами в такие глубины в скалах и за скалами было не проникнуть и не утвердиться. Что смелость гор передавалась жителям, как и всему, что росло и ходило, оспорить, разумеется, нельзя.
Смелость может передаваться, а атлетизм, богатырство? Из чего они брались? Да из тех же здоровых сил, которые составляют природу и занятия. Преследование зверя, дальние походы за припасом и выглядом, богатые пасеки с изумрудными медами, жизнь в высокогорье, где все чисто, свежо, целебно и изначально, воздержание, внушенное строгой буквой староверия, духовная распрямленность, сказывающаяся на распрямленности физической, – было чему влиять на возрост кости и возраст жизни. Жили и верно подолгу, силы не теряли до глубокой старости, так с румянцем на щеках и умирали. Бабы гарцевали на лошадях, как амазонки, рожали помногу, и не червячков, из которых потом с трудом, как за века эволюции, вызревает подобие человека, а колобков, которых еще до ног в седло же и подсаживали и мчались с ними на пасеки.
М. Головачев в очерке «В горах Алтая» рассказывает о случае, когда среди лета обвальный снег в горах отрезал от спусков четырех путников – трех алтайцев и крестьянина-старовера. Припасы кончились, алтайцы закололи коня. Старовер несколько дней голодал, но конину, как «поганую еду», брать отказывался. В конце концов не выдержал. Спутники спаслись, вернулись по домам. B раскольничьей деревне старики вознегодовали на своего брата, считая, что следовало умирать, но не поганиться кониной. История эта кончилась благополучно: виновного «очистили» общими молитвами, а бывало, что не прощали и изгоняли из общины.
Старовер не пил вина, не курил табаку, не надсажал душу сомнениями. Чай пил только из корней и трав. Темные прошлогодние листья бадана, золотой корень и красный корень давали чаю и настой, и крепость, и девятисильность. Алтайский раскольник стоял на своих уставах как скала. Когда официальная церковь стала относиться к нему терпимей и в среде кержаков началась расхлябанность, он устроил новый раскол, раскол в расколе и отстоял свою фанатическую крепость. Так бывало не раз, так появлялись все новые и новые толки, непримиримые к обмирщению, доходящие до последней черты аскезы.
А. Новоселов, хорошо знакомый с алтайским староверчеством, в одном из своих очерков рассказывает, как ездил он в женский монастырь поморского толка, в котором греховной пищей было объявлено не только мясо, но и молоко. Монашки обходились исключительно грядками. Он же наблюдал, как, возвращаясь из поездки в другое село, где легко обмирщиться, старообрядец-поморец накладывал на себя епитимию – каждый день отбивать тысячу поклонов и спасался только таким образом.
В Уймоне и сейчас старообрядство не погасло совсем. Сохраняется оно, естественно, среди стариков, которые и сегодня держат в доме «чистую» и отдельно «мирскую» посуду, для себя и гостя. Не признают ни радио, ни телевизора, и по отношению к телевизору, кажется, близки к истине, что им заправляет дьявол. В Верх-Уймоне и кладбище поделено на две половины – для «добрых» и «мирских». Есть дома, отказывающиеся от электричества, и старики, отказывающиеся от пенсий. Там же, в Верх-Уймоне, мне случайно, потому что ничего необычного здесь в этом не видят, выдали прошедшей осени казус с одной старухой. Засаливала она в кадку огурцы, уложила один к одному, бочок к бочку девять ведер, последний возьми да и выскользни из рук, когда обмывала, и угоди в помойное ведро. Оттуда каплей брызнуло в кадку. И все девять ведер старуха без раздумий отправила на свалку.
Над подобной крайностью и пережиточностью в наши сиятельные дни можно бы и посмеяться, и позабавиться, но… не пускает душа к смеху. Эти порядки и строгости складывались не из одной лишь темноты и дурости. Все, что есть в народе, даже в части его, есть и в нас, мы носители всех его расколов и соборов. Дерево, откладывая годовые кольца, вписывает в себя не просто счет, но и характер времени; в человеке, как в отзвуке и отсвете, повторяется каждый шрам и каждый взмах народной судьбы. B нас сидит и суровый раскольник, и общевер, и нововер, всяк со своей молитвой, и правдой. С чем согласиться, с чем нет – твое дело. Не соглашайся, бери правду собственную, но и к ней прийти помогли тебе и искренние заблуждения, и искренние побуждения народа. И только представить: сколько нитей тянется от отца с матерью к их отцам и матерям, да вдвое больше и всякий раз вдвое больше к их отцам и матерям – нет, ничто не обежит нас, все единым итогом с нами вместе живет.
А и как не отдать должное, не снять шапку перед выдержкой и мужеством этого народа. Мы привыкли: слаб человек. Нет, крепок человек, показало старообрядство, явив такую стойкость в вере и нравах, какой, пожалуй, нигде в мире больше не рождалось. «Дуб-народ!» – отзывались о нем и он сам отзывался о себе. Сопротивление, избранность, гордость стали его натурой, жертвенность ничуть его не пугала, в характере старовера готовность к жертве была так же близко, как в нашем – готовность к отступлению.
Рядом с Верх-Уймоном есть село Тихонькое. Сельцо небольшое, возле лысой курганной горы, приветливой и домашней. По легенде (вот что обидно: и прошло-то, быть может, всего лет полтораста, а уж надо ссылаться на легенду), старожители, когда допекли их за веру, отрыли общую могилу, оделись в белые одежды, справили последнюю молитву и спустились всем миром в ров, а уж оттуда сбили подпорки, которые держали землю.
Рерихи в 1926 году провели в Верх-Уймоне несколько недель, и местный народ произвел на Елену Ивановну настолько сильное впечатление, что она вспоминала о нем до конца своих дней. Сам Николай Константинович видел в Горном Алтае и особенно в окрестностях Белухи природную и духовную святыню, влиятельную на всю планету, и так убедительно об этом сказал, что вызвал уже в наше время паломничество в Уймонскую долину.
Здесь невольно ищешь подтверждений, не заглянула ли легендарная слава этой страны в дни нынешние. Что-то находишь, что-то осталось лишь в отголосках. Народ крепкий, не утерявший вкуса к работе и силы в руках. Сейчас в Верх-Уймоне совхоз, до того был колхоз, но и при колхозе и при совхозе не бывало случая, чтобы хлеб на корню уходил под снег или оставались недоеными коровы. И самые лучшие работники – из старообрядческих семей. Нравы, конечно, не те, что прежде, нравы, как и всюду, присели, но не до той отметки, что всюду. На кладбище, сильно запущенном, поросшем бурной травой, бросилась в глаза из последних захоронений общая могила двух сестер-доярок, которых разом отправил на тот свет муж одной из них, озверевший от водки. Больно кольнуло, что был он из местных.
Заметилась, однако, и приятная черта. К староверным относятся не просто без злорадства и насмешки, а с пониманием, в последние годы чуть не с гордостью: наши и наше. И сама из того же корня произойдя, нынешняя управа находит ума не бросать в свое прошлое побивающие камни. В Верх-Уймоне самый красивый и большой дом – краеведческий музей, а в нем старины ничуть не меньше, чем социалистических преобразований, и выставлена она без объяснительного вранья, как заведено еще почти повсеместно по всем нашим палестинам и алтаям.
В стране Беловодья отдал и я дань поискам его в людской памяти. И можно бы сказать, что не нашел: отмалчиваются старики, иронически улыбаются молодые. Но взгляд туда, в горы. Быстрый невольный взгляд, как бы удивленный: кто ж теперь о такой сказке спрашивает? А главное – зачем ищет ответа?
Уже после поездки в Уймон познакомился я в Горно-Алтайске с директором местного сырзавода (ах, какие сыры варят в Горном Алтае!) Эдмундом Вильгельмовичем Фолем. Он из немцев, живой, энергичный, со спрятанным далеко за подвижностью и тренированностью возрастом. И оказался он из тех сумасшедших, которые плохо спят, если осталась на Алтае хоть одна река или гора, не промеренная их ногами. Мы говорили то о горах, то о сырах, но при прощании Эдмунд Вильгельмович не вытерпел:
– Не хотите будущим летом присоединиться к нам? В верховьях Чулышмана есть «снежный человек». Это совершенно точно. Собираемся познакомиться с ним.
А я представил: бесприютно и неустанно бродит этот неотступный беловодец – одичавший, укрытый звериной шкурой, высмотревший глаза…
Озеро горных духов
Когда вспоминаешь Байкал, когда ищешь ему сравнений, само собой приставляется сразу Телецкое озеро. Не на равных, нет – равных ему и в мире не найти, но как младший брат, как одной руки выплеск, одной родовы семя.
Алтын-коль – так звучит на алтайском это название: Золотое озеро. А Телецкое – от телесов, тех самых, которых дважды покорял в 17-м веке боярский сын Петр Сабанский, кочевавших по его берегам. Сейчас алтайские племена перемешались, стали на одно лицо, а прежде держались они своей стороны и отличий цепко, и телесы были племенем многолюдным и сильным.
Почему Золотое озеро? Есть легенда, повествующая, как в тяжелый голодный год пастух нашел самородок золота и пытался обменять его на еду. Но не мог – кругом царила такая же бедность, на золото смотрели как на обычный камень, которым голода не утолить. С отчаяния пастух выбросил самородок в воды этого озера, с тех пор оно и стало называться золотым.
Эта легенда настолько бесхитростна, что ее вполне можно принять за быль. Мне рассказал охотник-промысловик из Иогача – и я поверил ему, как всего два года назад, возвращаясь с дневной ходки в зимовье, он заплутал, выбился из сил, а вдобавок еще и провалился вместе с лыжами под обрыв. Лыжи, к счастью, не пострадали. Нечего было и думать, чтобы подняться обратно, откуда свалился, перед ним высилась стена. Охотник двинулся под уклон и вышел на почерневшую и полуистлевшую зимовейку. Неподалеку, наморозив на камнях наледь, пробивался ключ. Оглядевшись, тронул мой рассказчик за дверку – она, как в сказке, и открылась-отвалилась. Внутри было темно, резкий дух стоял плотью. Охотник долго присматривался, с трудом различая каменку, лавку, столик, нары. На нарах что-то просвечивало. Он сделал еще шаг и отпрянул. Перед ним, местами прикрытые лохмотьями тряпья, местами открытые, лежали останки человека. Уже после, отдышавшись на воздухе и снова вернувшись, он обнаружил еще одно, что заставило его обмереть. На лавке у изголовья песком было ссыпано в банку намытое золото. Можно предположить, что старатель-одиночка в тяжелой немочи предвидел свой конец и выставил плоды трудов своих, погубивших его. Я поверил охотнику и в том, что он, ничего не тронув, в испуге бежал, потому что сделал бы на его месте то же самое. Отыскав под ночь свою охотизбушку, как называются теперь зимовья, он передал все, что с ним произошло, товарищу, вместе они несколько дней подряд рядили, как быть, и решили оставить старателя вместе с его баночкой в покое. Хлопот не оберешься. Забыть – будто ничего и не было. Больше всего меня убедила концовка рассказа. «И знаешь, – за два года он так и не остыл от удивления, – пошел соболь. Не было, две недели попусту мяли ноги, а после этого – пошел. Хорошо добыли».
Тем, кто недоверчиво над этим рассказом усмехнется, добавлю: ну и что с того, если придумал? Могло такое быть? Могло. Предгорья Телецкого и этим богаты, старательствовали здесь густо.
Но прав, вероятно, писатель Владимир Чивилихин, считавший, что золотым Телецкое называется не от золота, а, как и красное, – от красоты. И еще: от ценности самого главного теперь на земле богатства – вод его, чистых и многих, собирающихся с гор реками, речками, ручьями и водопадами.
Если проплыть по озеру от начала и до конца, да не по-туристски, гоголем-петухом крыльями хлопая подле пеструшек, а внимательно вглядываясь в воду и берега, то покажется, что от покорительских бед последних десятилетий уцелело Телецкое. Нет возле него целлюлозных комбинатов, нет полей, обрабатываемых химией, и железная дорога ни с какой стороны не подошла, и весь почти правый берег давно отдан под заповедник. Покажется, что, в отличие от Байкала, Телецкое озеро само позаботилось о своей сохранности. Ниоткуда к нему не подступиться, только в одном месте и оставило оно широкую долину – в истоке Бии, а больше и нет ничего для промышленного обзаведения, любящего приволье и барство. Только в одном месте оплошало Телецкое, но, судя по всему, дорого ему этот промах обойдется. Там, в истоке Бии, и присел лет двадцать назад, как инопланетный корабль, Горно-Алтайский опытный комбинат по комплексному использованию кедровой тайги. Во как звучит! – музыка, да и только! На деле это обычный леспромхоз, прячущий свое истинное лицо за малыми и хитрыми добавками, а практикующий уже давно изведением прителецкой кедровой тайги. Кто помнит по очеркам Владимира Чивилихина знаменитый Кедроград, задуманный и начавший жизнь и верно как опытное и комплексное хозяйство, может преклонить голову еще перед одной могилой, погребшей благие намерения.
В сравнении с Байкалом Телецкое и верно как младший брат. Все в нем почти то же, что и в Байкале, но меньше. Меньше воды и прозрачность ее меньше, а живности и намного меньше, меньше красок и переливов, рек и речек, ветров и течений, глубины с шириной, а островов, не считая отбоев от скал, нет и вовсе. Нет и нерпы. Если Байкал – это оратория, то Телецкое озеро – баллада. Оно строилось двумя начинами и сочинялось в двух частях: в первой провозглашалась власть, во второй – являлась милость. С юга на север длинным коридорным концом в пятьдесят километров озеро глубоко и сурово, затем, как нога в колене, сгиб и мирный поворот на запад. Южный коридор сплошь в скалах с узкими выглядами по речкам и редкими террасами по восточной стороне, северное заколенье схоже с широкой рекой – в реку, в Бию, и переходящее. Там и там не отвести от берегов глаз.
Но у Байкала и Телецкого один архитектор. Они располагаются на одной высоте, имеют по одной главной питающей реке (Селенга на Байкале и Чулышман на Телецком) со многими притоками и по одной расходной (Ангара и Бия). Похоже, Бия замышлялась попервости раньше – в месте колена: там, как и в истоке Ангары, громоздится подводная скала. Но – передумал создатель и добавил воды. Вот отчего не вышла скала, как у Байкала, наружу и не дала свой Шаман-камень.
Уж чего с избытком на Телецком – скал, оно все лежит в каменном обрамлении. И оно сохранило лучше, чем Байкал, старые свои, дорусские названия. Плывешь, смотришь по карте, спрашиваешь, вспоминаешь – и вызваниваются они самородной музыкой, получающейся от ветра, солнца, воды и камня вместе: Яй-лю, Кор-бу, Бе-ле, Кы-га, Кам-га… А если пропустить теплоход с туристами, с которого гремит, оглашая горы, царица эстрады, и переждать, когда смолкнет камнепад, вызванный ее голосом, да постараться забыть о только что миновавшем испуге – мало-помалу родятся чистые звуки и сложатся в чистую песню, глаза узреют праздничные картины, и заблудишься ты во временах и народах…
Все меньше, мест, где можно среди природы отвлечься от трагедии Земли. Все меньше картин, целомудренно существовавших даже и при наших родах. Все больше ран и поражений от бескровной войны, необъявленной, непризнанной и бесконечной до конца жизни. И когда, пропустив теплоход и забыв о нем, окунешься ты в уцелевшую купель и обитель, не радость чувствуешь, не счастье, не покой и удачу, но выползает душа, обезголосевшая от страданий и страха, отверженная, сморщенная и жалкая, и примащивается робко на самом твоем краешке, как над обрывом, и тихо, недвижно смотрит и слушает. Нет, не смотрит и слушает, а купается во всем том, что перед нею, отмывая страдания и забвение. А если не вспугнешь ее словом или грубым воспоминанием, то и запоет-запоет забывчиво серединой меж радостью и печалью, с пронзающей струнностью и струйностью высвечивая что-то забытое иль утерянное. И коль почувствуешь и услышишь ты ее до обморока и оцепенения, не прими, что это к худу. Когда бы жили наши Палестины и алтаи, жили бы и наши души.
Как сквозь заворожь и обморок увидишь ты древнее видение: с огромной высоты, белопенный, крутокипящий, в тугом изгибе падает мощный поток и разбивается о камни, скатываясь по ним остывающим сливом. И себя, как вечного странника, обнаружишь сидящим на валуне под водопадом, мокрого от брызг, неотрывно следящего, как в замшелом обережье медленно и тихо двумя потоками навстречу тебе плывет река. И вдруг врывается грохот, вздымается высота и обрушиваются с нее, разрезанные скалой, два бешеных вала, посредине ударяются о террасу и двумя же гривами ухают вниз. А что отплеснуло верхним разрезом и террасой, что выжало из камней и трав – ручейками и каплями, и каждый, каждая со своим голоском догонно звучат и стекают отдельно, так же ударяются внизу, так же разбрызгиваются, спохватываются, собираются и идут в общее русло.
И удивишься детской потребностью радоваться и удивляться: неужели это никогда не кончается? неужели и сто, и тысячу лет назад было столько же воды и высоты и столь же явственно выговаривал водопад в тяжелом грохоте и подголосках свое имя: Корбу! Кор-бу! – как молот над наковальней с пристуком выговаривает, чем он занят.
И всюду, спускаешься ли на юг, как мы, поднимаешься ли на север (а по сходу воды так и наоборот – на север спускаться: заповедная сторона, где Корбу, потому правой и считается), – всюду то разлохмаченные взбитые гривы, то аккуратные тонкие косички, то короткие завесы водопадов. Весной больше, к осени меньше. И посередь лесистого склона, теряясь затем в спокойном течении, и с навесов над озером, и высоко и далеко над головой – картинно изгибающиеся и застывшие, как мрамор, выдалбливающие ущелья и отворачивающие в сторону, чтобы, поколесив, скатиться в озеро как ни в чем не бывало журчащей по камешкам речкой.
И скалы, скалы… озеро зажато ими до сдавленности. Заповедная сторона еще с приклоном, там есть где и избушку поставить, и огород вскопать, и тропу промять – все, правда, из милости, но все же, а в урочище Беле так и совсем подарок – прилавок километра в три длиной… С левой – никакой жалости, сплошь наворот скал, огромных, мрачных, изрезанных ущельями и разломами, побитых обвалами. Вода, едва успев собраться в течь, принуждена падать. Скалы то подступают к озеру отвесно, то с приступом из набросов. Камень в лишайнике, буром и желтом, много бадана. Снова и снова поражаешься, как мало надо дереву, чтобы уцепиться: на голом, кажется, камне и лиственница, и кедр, и березка, а рядом кусты маральника, черной и красной смородины, трубочки дикого лука, пучки ревеня. Нигде ни просвета, взгляд упирается только в стену. Но уж у воды, у берега – и заливчики, и гроты, и диковинные каменные фигуры, выточенные волной, и воротца, и нависающие козырьки, и пробующий намыться в пляжик песок…
А выглянет солнце – нет неласковости ни на том, ни на другом берегу. Все отмякает и расцветает, заговаривает и запевает, все соединяется в нераздельную волшебную картину.
Мы ночевали в Колдоре. Это неглубокий залив в бийской части Телецкого неподалеку от поворота. Здесь кордон в устье речки и дом лесничего, но стоит этот дом так, что, и видя, его не видно, он словно сросся с берегом. Зато хорошо видны два аккуратных строения с мансардами – не избушки и не домики, а картинки, в солнце и ненастье горящие самоцветом дерева. И рядом банька. Это лесокомбинатовская заимка для гостей. Много знаменитостей с явными и тайными заслугами перебывало здесь, и все остались довольны. Внутри смоляной дух, а выйдешь наружу да спустишься с деревянного помоста по широким ступеням на галечник, да окинешь взглядом всю открывшуюся перед тобой с готовностью красоту, да вдохнешь глубоко и жадно, впитывая запахи воды, тайги и камня, да прислушаешься к почесам о берег слабой волны – и обо всем забудешь, кроме того, что есть на свете еще благодать. А как попаришься в баньке, да окунешься раза два-три в чем мать родила в озеро, смывая последние сомнения и тревоги, а потом отведаешь ухи из телецкого сига, сдобренного налимьей максой, и уж под конец, изнемогая от сытости и удовольствия, запьешь таежным чайком на корнях и травах – и готов: хорошо-то как! Да дьявол с ним, с комбинатом, не вырубит, поди, он весь кедр подчистую, что-нибудь да останется. С тем и уснешь, убаюканный волной, ветром и приятными воспоминаниями от приятных людей.
Утром по пути в кедровник-резерват к нам завернул Евгений Васильевич Титов, один из первых кедроградцев. Здесь, в прителецкой тайге, и был в 1960 году организован Кедроград, слава о котором (во многом благодаря очеркам В. Чивилихина) облетела в то время всю страну, – огромное хозяйство с огромной территорией, которое собиралось в последнюю очередь рубить и в первую очередь использовать кедрачи, брать от них богатство, ежегодно восполняемое тайгой, – орех, масло и живицу, пушнину, маральи панты, травы и корни, мясо и птицу, ягоды, почки и меды. Через пять лет после организации в Кедрограде работало около тысячи человек – и не случайных, собранных не рублем, а радетельным отношением к лесу, хозяйство стало прибыльным, принялось уверенно расширять и увеличивать сборы с тайги, не увеличивая рубок. О Кедрограде говорили, хвалили, награждали, перенимали опыт, начинали создавать по его образцу другие хозяйства. Но…
Все в таких случаях обычно «но» и кончается. Как кость в горле стоял Кедроград у краевого управления лесного хозяйства и у его тогдашнего начальника В. Вашкевича. Да и у министерства тоже. Одну лишь выгоду знали они с леса – кубометры, на них и стали сворачивать энтузиазм. Кедрограду была уготована участь кедропада, начались сплошные вырубки, от так называемого побочного пользования (орех, мясо, пушнина, ягоды) остались одни крохи. «Ошибка» выпускников Ленинградской лесотехнической академии, вспомнивших с созданием Кедрограда старое народное лесопользование, была исправлена, все пошло вновь по обычной лесоповальной колее.
А ведь это кедр, царь тайги, красавец, кормилец и хранилец, и всего-то занимающий менее трех процентов от общей площади наших лесов! Но и те нещадно вырубаются, несмотря на научные обоснования, предостережения и крики о помощи. Сто лет назад на пароходах только из Бийска и Барнаула вывозилось более ста тысяч пудов кедрового орешка, сейчас комбинат заготавливает его в год тонн сорок-пятьдесят и считает, что много.
За двадцать лет, миновавших после падения Кедрограда, судьба разбросала его граждан и основателей в разные стороны. Тем же летом в Иогач, где комбинат, приезжал на научно-практическую конференцию по использованию кедровых лесов Виталий Парфенов, бывший главный инженер Кедрограда, ныне референт Совмина РСФСР по охране окружающей среды. Когда-то насмерть стоял Виталий Парфенов за разумную, выгодную и обережительную идею Кедрограда, а ныне научно-практические конференции привели к тому, что в Горном Алтае за последние двадцать лет вырублено 50 тысяч гектаров кедровника, в Томской области – в три раза больше. Возле Телецкого вырублены черневая тайга, среднегорье. И расплодили эти конференции ученых, набравшихся ума доказывать, что изведение кедра – только на пользу кедру. Это не преувеличение: с наукой в руках, как с топором, – благословляя топор. Тем же держалом добывал и услужливо подносил министерству науку печально известный институт экологической токсикологии на Байкале. Но перестарался: даже и министерство вынуждено было отказаться от его услуг.
Евгений Титов – сейчас научный сотрудник центрального института лесной генетики и селекции в Воронеже. Но каждое лето здесь, на Алтае. У института в прителецкой тайге несколько резерватов по селекции кедра, где ведется большая и обнадеживающая работа по созданию кедровых садов и с помощью прививок увеличивается урожайность. В один из этих питомников и направлялся Титов, когда заглянул к нам. Он считает, что резерваты чуть ли не единственный путь спасения и развития кедровников. И пытается заинтересовать этими работами комбинат, добиться включения их в план комбината и таким образом начать приручение дикого зверя, каковым сейчас комбинат является, в благодетельное существо.
Мы долго сидели за могучим пиршественным столом рядом с банькой на вольном воздухе и, гоняя чаи, все говорили и говорили. От хозяев заимки был среди нас главный лесничий комбината Владимир Карпинский, саженного покроя молодец, и такого же покроя (нет, не сдал по этой части алтаец) – Алексей Соличев, заведующий опорным пунктом Кировского института охоты и звероводства. Один все знал о комбинате и тайге, другой – о звере, в поддержку Евгению Титову, радетелю кедра, незримо присутствовал, как говорят в таких случаях, Генрих Сабанский, живущий в Иогаче кандидат биологических наук, чья статья об алтайском кедре только что появилась в журнале «Сибирские огни». Жаль, не удалось мне познакомиться с Сабанским и узнать, как от боярского сына, первым из русских добравшегося до Телецкого озера, дотянулась эта фамилия до него. Генрих Сабанский с великой болью в сердце криком прокричал в своей статье: Караул! Грабят прителецкую тайгу, без заводов, без химии и целлюлозы губят озеро!
Владимир Карпинский был неспокоен, ему в этот день предстояло везти в Колдор на баньку новых гостей, а мы засиделись. Соличев, посмеиваясь, вытянул из него, что после нас париться будет крупное приездное торговое начальство. Небось, забеспокоишься. Разговор шел мирный, но судьба Кедрограда и практика комбината, от которых не удавалось уйти, невольно делали его колючим. Не мог не вспомнить Евгений Титов, что кедроградцы в три раза больше, чем комбинат, брали орех, зато комбинат вдвое увеличил древесину и – убыточный! Планово-убыточный – вот до чего дожили! В лучшие годы побочное пользование – только до пяти процентов к плану. Какое же это комплексное? Карпинский вяло отговаривался, он все это знал. Но так пошло, и пошло не сегодня, что не ему поворачивать. Он, делая отводы лесосек, хоть пытается спасти лучшие кедровые массивы, в других хозяйствах и этого нет. Где они, лучшие кедровые массивы? – наседали на него вдвоем, а то и втроем. Что стало с пыжинской тайгой, самой богатой на Алтае? Соличев ввернул какую-то Капитолину Кащееву, которая одна добывала за сезон за двести соболей, а теперь все промысловики едва вытягивают столько. Меньше стало зверя, птицы, пищуха почти полностью исчезла, перепел. Да и разве это годится, чтобы лесничий принадлежал комбинату, он должен вести госприемку, а не брать под козырек. Карпинский возмутился: никто под козырек не берет. Какой-никакой, а все же у нас комбинат, вон и пасеки завели. В Байголе совсем нет побочного пользования, гольный леспромхоз, а тоже: комбинат. Что вы все на нас? А то: во что выродился Кедроград. И на усадьбе, где был он, как в отместку, участок Каракошского леспромхоза. В три упряжки, тремя хозяйствами косите тайгу, под триста тысяч кубометров в год. Карпинский: у нас с этого года сплошных вырубок нет. Ему: подчистили, выгребли – вот и нет. И власть местная… что это за власть?! Получает район попенные – и хоть до камней снимай и увози все подчистую от вершков до корешков, даже и не пикнут.