Текст книги "За столетие до Ермака"
Автор книги: Вадим Каргалов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)
Глава 12 Короткая любовь Федора Бреха
Федька Брех доподлинно знал, какая у него будет жена: молодая, пышнотелая, росточка не большого, но и не малого – по плечо чтобы, нравом послушная и приверженная к дому, обязательно из родни заметного государева служилого человека или даже боярина. Милая жена – половина счастья, а именитый тесть – вторая половина.
Будто наяву представлялось Федьке, как умывается он поутру родниковой водицей из серебряного корытца, а молодая жена белый ручник с поклоном подает, а на ручнике – красные петухи. Потом выходит он, нарядный и сытый, на крылечко новых хором, а во двор телеги заезжают целым обозом – мужики оброки привезли из вотчины, в вечное владение ему отданной тестем-боярином. Стоит Федька на крылечке, на солнце жмурится, и мимо жена проворно бегает от амбара к подклети, от подклети к поварне, принимает добро, ключами звенит – хозяйка! Дворовые холопы глаз с господина не спускают, ждут ревностно: не прикажет ли чего Федор Милонович? Ой как любо!
Но мечтания – мечтаниями, а наделе выходило по-иному. Не было у Федьки жены, и невесты тоже не было. То ли просто не везло Федьке, то ли завидных невест на Москве было много меньше, чем холостых детей боярских, кто знает!
Федька не унывал, жил маленькими земными радостями и надеялся на удачу. Нрав у него был легкий, веселый, девки и молодые посадские вдовы привечали бойкого парня, согревали бабьей лаской и хмельным медом, а случалось, что, не поделив быстротечной Федькиной любви, и в волосья друг другу вцеплялись, обвиняя разлучницу во всех смертных грехах. Федька только плечами поводил презрительно, а на шутки товарищей отговаривался, что он-де птица вольная, с одной бабой ему скучно, потому что, если присмотреться, любая не без изъяна. Вот если бы от одной любушки взять глаза голубые, а от другой губы горячие да грудь упругую, а от третьей нрав добрый – вот тогда бы он, Федька, навечно прилепился. А пока верит Федька, что ходит где-то на земле такая раскрасавица, и вот-вот сойдутся их дорожки, и получится из двух дорожек одна, и позовет он друзей-приятелей на последний молодецкий пир – пропивать холостую свободу…
– Смотри не проплутай по чужим дорожкам до седых волос! – не то в шутку, не то всерьез предупреждали товарищи, на что Федька бойко ответствовал, что самый-де молодецкий обычай с седой бородой к юнице свататься, благородные мужи завсегда так поступают. Седина в бороду, бес в ребро!
– Так то благородные да богатые, – осуждающе качали головами Федькины приятели. – Ты бы, чем бахвалиться, лучше мужиков на своих пустошах пересчитал, сколько осталось?
Но Федька и без пересчета знал, что дело худо. Крепких мужиков-страдников, лошадных и подводных, в его деревеньках осталось совсем мало. Окончательно оскудело поместьице, поверстанное боярскому сыну Федору Бреху для государевой воинской службы. Пришло время, когда не то что служить великому князю конно и оружно – самому кормиться стало не с чего. Не от хорошей жизни попросился Федька на двор к давнему знакомцу своему Ивану Ивановичу Салтыку – не то в товарищи, не то просто послужильцем. Самое бы время задуматься, как существовать дальше. Но Федька даже не очень огорчился. Весело было Федьке, беззаботно, сытно – на всем готовом. Дворовые девки быстро узнали тропинку к низенькому, на две каморки, домишке за поварней, куда поселили нового послужильца. О будущем Федька задумывался редко, больше надеялся на счастливый случай. Вот пошлет великий государь своих детей боярских на войну, отличится Федька в сече или ином ратном деле, и пожалуют ему поместье вдвое против прежнего, с доброй землицей и послушными мужиками. Много было подобных примеров, когда распропоследний сын боярский вдруг поднимался до больших людей, щеголял на Красной площади в высокой бобровой шапке. Чем он, Федька, хуже? Было бы серебро, а шапку бобровую и богатый выезд о двух вороных жеребцах он сам себе заведет, вихрем промчится по Москве. Какая невеста устоит перед этакой пышностью?
А пока доволен был Федька тем, что имел. Смущали только холодные, вечно недовольные глаза Авдотьи, Богом данной жены Ивана Ивановича Салтыка. Будто подглядывала Авдотья за непутевым сыном боярским, грехи его считала, и счет этот был уже немалым. Федька пробовал утешать себя, что хозяйке до него дела нет, не дворовый он холоп, а слуга военный, которому лишь перед господином Иваном Ивановичем ответ держать, но успокоение не приходило. Поди, нашептывает рыбоглазая (так про себя называл Авдотью раздосадованный Федька), что беспутен-де новый послужилец, что от него на дворе один срам… Конечно, Иван Иванович может не поверить бабьей болтовне, но может и поверить – воля его. Муторно, нехорошо становилось на душе у Федьки, когда он встречался с Авдотьей.
Как в воду глядел Федька, сторонясь недоброго внимания хозяйки. Однажды после общей трапезы, когда послужильцы, перекрестившись на красный угол, затопали к двери, Иван Иванович окликнул Федьку:
– Обожди, слово есть…
Отводя глаза в сторону, будто самому неловко стало, Салтык заговорил:
– Вот что, Федор… Авдотья жалуется… Ты мне дворовых девок не порть! – и, усмехнувшись, добавил: – А ежели терпежу нет, на соседний двор сходи. Боярыня всю оконницу носом протерла, на тебя, шалопута, заглядываясь. Застоялась боярыня, третий год без мужа живет. А что дородна малость Марфа Евсеевна, так то не помеха. Авось осилишь! Чем за десятью зайчихами гоняться, не лучше ли сразу медведицу валить?
И опять строго, без улыбочки, предупреждающе:
– Запомнил, Федор?
Федька покаянно склонил голову. Попробуй тут не запомнить! На своем поместье сидючи и то перечить Ивану Ивановичу не смел, понимал, что не ровня. А в нынешнем подневольном житье только слушаться и оставалось. Как сказал господин Иван Иванович, так и будет. Закручинятся теперь любушки, бывшие Федькины подружки, слезами вышивание обкапают, на поварне в щи либо соли переложат, либо биты будут за недосол Авдотьиной тяжелой дланью. Но в том Федькиной вины нет. Как велит господин Иван Иванович, так он и поступает, убегая блуда на хозяйском дворе. Скучное житье наступает…
Но долго отчаиваться Федька не умел. Вспомнились слова Ивана Ивановича о вдовой боярыне. Он и сам замечал, что подглядывает боярыня из оконца своего терема, когда появляется Федька на улицу выезжать застоявшихся воинских коней. Это было единственное дело, порученное новому послужильцу, и относился к нему Федька с большим рвением – коней он любил. Мчался Федька по улице, то пригибаясь по-татарски к лошадиной шее, то выпрямившись и твердо упираясь ногами в стремена – русской воинской статью. Ветер шапку смахнет, русые кудри развеет, красный плащ птицей за плечами бьется, ледяные брызги из-под копыт искрами летят – удал молодец, пригож, горяч, тут не только затомившаяся вдова, нерастревоженная девица и та сердцем дрогнет!
Стал Федька, мимо терема проезжая, на оконце заглядываться. Когда ни глянет – в оконце боярыня, лицо круглое, румяное и будто бы молодое. Осмелел Федька. Остановится перед теремом, рукой помашет, встряхнет кудрями – и дальше мчится, рысью, галопом, бешеным наметом – черт на коне, а не сын боярский!
Не скоро, недели через две, дождался Федька ответного знака. Помахала боярыня белой тряпицей и тут же ставенку захлопнула – застеснялась. В чем другом, а в женской лукавой слабости Федька разбирался преотлично. Застыдилась боярыня, что на Федькино внимание откликнулась, спряталась. А теперь Федька сам от нее спрячется, пусть думает-гадает: не случилось ли что?
Прикинулся Федька больным, залег в своем домишке, как медведь в берлоге, притворно охал, ворочаясь на лавке. Приходили дворовые, сочувствовали. Федьку люди любили, скучно без него стало на дворе. И господин Иван Иванович приходил. Посоветовал париться в бане по два раза на дню, а на ночь прикладывать к пояснице мешочек с горячим песком. Нагреть песок в печи и прикладывать, лучшего средства от поясницы нет, еще покойный батюшка Ивана Ивановича так лечился.
Даже Авдотья однажды заглянула, принесла кувшин с клюквенным квасом. Федька растрогался: готовила такой квас Авдотья для одного мужа, послужильцев им не баловала. Простила, значит…
Блаженствовал Федька в тепле, в покое, в людской заботе. Дни проходили нетомительно. Да и с чего бы ему томиться? Пусть томится боярыня! Дозреет – бери ее голыми руками!
Как задумал Федька, так и получилось. В назначенный им самим час вылетел на гнедом жеребце за ворота, перед теремом красуется, коня на дыбы поднимает. Боярыня к оконцу прилипла, тряпицей машет, остановиться не может, поди, ветер уже в горнице гуляет, так усердствует, что щеки трясутся.
«Моя боярыня, моя!» – торжествует Федька.
Перед вечером снова вышел Федька за ворота, теперь уже пешим. Неторопливо прогулялся взад-вперед перед боярским двором, прислонился к тыну возле калитки.
Ждать пришлось недолго. Скрипнула калиточка, выглянул здоровенный мужик в волчьей шапке, недобро глянул на Федьку, но сказать – ничего не сказал, только проворчал что-то невнятное и захлопнул калитку. Из-за тына донеслись звуки удаляющихся шагов – поспешные, с морозными взвизгами под сапогами, потом с коротким твердым топотком по закаменевшим ступеням крыльца. Спустя малое время – снова шаги, уже приближающиеся. Федька прислушался. Так и есть: с редкими тяжелыми мужскими шагами переплетались бабьи – частые-частые, шаркающие.
Федька приосанился, провел пальцами по усам, поглубже надвинул на лоб шапку. Сердце застучало часто, глухо. Федька даже удивился своей нетерпеливой взволнованности.
Девка в большом черном платке, накинутом прямо на домашний сарафан, высунулась из калитки, поманила пальцем:
– Иди, что ли!
Сама зашаркала чеботами впереди, зябко поводя плечами, через широкий, чисто подметенный двор. Федька оглянулся. Мужик-воротник угрюмо смотрел ему вслед, в руках дубина, такая толстая, что быка можно оглушить. Из-за амбара еще один мужик вылез, такой же большой и звероподобный, с саблей и копьем, тоже вперился глазами в Федьку.
«В случае чего живым отсюда не выбраться!» – боязливо подумал Федька, но виду не подал, вышагивая за девкой гордо, упруго.
В хоромах покойного боярина Вантея Замришина было столько запутанных переходов, лестниц и лесенок, неожиданных поворотов, горниц и горенок, чуланов и других, неизвестно для чего выгороженных помещений, что Федька понял – обратной дороги ему самому не найти. Оставалось одно: довериться девке, которая шла впереди, шлепая босыми ногами (кожаные чеботы она скинула еще в сенях). В руке девки трепыхался светлячок свечи, выхватывая из мрака то пестрые печные изразцы, то грузные лари с домашней утварью, то полки с разной посудой (зачем столько посуды, полк накормить можно!), то лавки под красным сукном. Половицы в хоромах были непомерной ширины, локтя в два, и чисто выскоблены; по таким половицам только босиком и ходить, но Федька разуваться постеснялся.
Душный жар перехватывал дыхание. Нещадно было натоплено в боярских хоромах, вроде как в бане, стены и то от жара постанывали. Дурманяще пахло какими-то травами, воском, еще чем-то непонятным – сладким.
Перед низенькой дверцей с резным узором из цветов девка остановилась, насмешливо прищурила глаза. Федька понял: дальше надо идти одному. Вздохнув, толкнул дверь ладонью.
Вот она, свет Марфа Евсеевна! Стоит посредине горницы, большая, как башня, вся в шелку да в бархате. Самоцветы мигают, огоньками бегут – на широком ожерелье, в венце на голове, на пальцах – в перстнях. На лице румяна и белила, брови тонко подведены, не поймешь, что свое в лице, а что чужое. Только глаза настоящие, без прикрасы – голубые, испуганные.
Другой бы невежа прямо к молодухе шагнул – обнять, поцеловать ее, заждавшуюся. Но Федька приличные обычаи знал, насмотрелся на дворе господина Ивана Ивановича. Шапку бережно снял, отыскал взглядом красный угол с иконами, трижды осенил себя крестом:
– Господи помилуй!
Только потом глаза на боярыню поднял.
Не так испуганно смотрит боярыня, как раньше. Поняла, видно, что не гультяй какой-нибудь пришел, но человек приличный.
Поклонился Федька Марфе Евсеевне поясным поклоном:
– Дай Бог здоровья!
И она ему поклонилась и тоже здоровья пожелала. Еще кланялись друг другу – до пяти раз. Улыбается боярыня: довольна Федькиной вежливостью. Позвала к столу, усадила в широкое кресло (не покойный ли боярин Вантей в этом кресле сиживал?). Сама на ногах осталась, вино из сулеи льет, что повкуснее да пожирнее на Федькину тарелку подкладывает – гостеприимничает. То будто ненароком бедром к Федьке притронется, то грудью. Под пышным сарафаном и летником раньше не понять было, какова телом, видно только, что большая. А тут чувствует Федька, что грудь твердая, упругая, а бедро еще тверже, как каменное, не ущипнешь.
Млеет Федька, дышит распаленно, вливает в себя чашу за чашей, а во рту – сухо.
Марфа Евсеевна близко наклонилась, глаза в глаза. Смотрит Федька в бездонную синь, кружится у него голова, руки сами к боярыне тянутся – обнять.
Но Марфа Евсеевна руки отвела, отшатнулась:
– Грех это, грех… – А у самой в голосе дрожание, прерывистость, не сказала – выдохнула в бессилии.
Сидит Федька дурак дураком, что делать – не знает. Пора бы трапезу кончать, а как? Не осерчает ли боярыня, ежели ее, как девку дворовую, в охапку схватить да на ложе?
Марфа Евсеевна еще вина налаживается в чашу налить, но Федька крутит головой отрицательно: «Довольно!» Боярыня к ларю метнулась, чистое полотенце несет. С красными петухами полотенце…
Сидит Федька в боярском кресле, мается. Марфа Евсеевна напротив присела, глядит кротко. А что за этой кротостью? На лице у боярыни улыбка, но самоцветы колюче, предостерегающе поблескивают. По себе ли Федька собрался дерево рубить? Не в насмешку ли выйдет эта вечерняя трапеза?
Ой, смотри, Федька, смотри!
Жар от изразцовой печи, жар в груди. Плывут, плывут в глазах свечи. Зачем столько свечей? Подняться, что ли, – и как в омут: «Люба ты мне, боярыня»? Или поклониться – и в дверь?
Тягостно Федьке, неуютно в жаркой духоте боярского дома.
Вздохнула Марфа Евсеевна, медленно поднялась.
– Опьянела я… – А сама-то чашу едва пригубила. – Помоги до ложницы дойти, Федуша…
Федьку с кресла будто ветром сдуло. Сорвал со столешницы медный подсвечник, другой рукой боярыню за стан охватил, повел, прижимаясь к горячему боку. Снова горенки, переходы, лестница куда-то наверх – крутая и скрипучая. Темный чулан, едва освещенный тонкой свечечкой. На сундуке давешняя девка сидит, моргает сонными глазами.
Дверь в ложницу Федька сапогом ткнул – руки заняты. Свечка кончила дрожать и вспыхнула ярким пламенем, осветив широкое ложе с горой подушек, узорный ковер на полу, маленький столец возле изголовья, а на стольце – жбан с квасом и две чаши. Две!
Федька воровато покосился на красный угол: лики святых занавешены полотенцами – от греха. По-нят-но-о…
Не робея больше, Федька кинулся к двери, задернул лязгнувший засов, потушил свечу и будто утонул в скользких волнах шелка, в мягкой телесной трепетности, в учащенном сердечном биении…
Уходил он утром, когда за оконцем начало сереть. Смутно белело в полумраке ставшее родным лицо Марфы, полные сильные руки в последний раз обвили шею, – и Федька задохнулся в прощальном благодарном поцелуе.
– Любый мой, любый… – шептала Марфа.
Та же сонная девка вывела Федьку из хором, но не к воротам, а к заднему тыну, где оказалась потайная калиточка.
– Здесь теперь ходить будешь, – сказала девка. – Нынче же, как стемнеет, приходи, боярыня велела.
Федька не слышал, чтобы Марфа Евсеевна что-нибудь наказывала девке. Наверно, заранее сговорено было, еще вчера. А он-то, он-то, дурак, сомневался!
Ветер с поля морозно обжег лицо. Бледно мигали рассветные звезды. Увязая в глубоком снегу, Федька прошел к своему двору. Заледенелые бревна тына неприступно высились над сугробами. Будить воротника в столь ранний час Федьке не хотелось, и он побрел вдоль тына, отыскивая жердину – где-то здесь она была, под снегом. Нашел, прислонил к тыну, подтянулся наверх и тяжело перевалил через заостренные бревна.
Домишко Федькин за ночь успел выстыть до инея, и Федька повалился на ложе, не раздеваясь. «С разговеньем тебя, Федор Милонович!» – дурашливо поздравил сам себя Федька. Но насмешничал он больше по привычке. Душевный покой, благодарную усталость, бережную нежность к Марфе чувствовал Федька, вспоминая пролетевшую как единое дыхание ночь. Господи, и за что такое счастье недостойному рабу Твоему?
От тына на заднем дворе, через который Федька приспособился перелезать по веревке с железным крюком, до потайной калиточки протопталась тропинка. Калиточку Федька отпирал своим ключом, девка больше его не встречала. Марфа теперь принимала дорогого гостя не в шелках и самоцветах, а в простом домашнем сарафане, только на голые плечи платок накидывала – стеснялась еще своей пышности. Простой она оказалась бабой, душевной, будто и не из рода спесивых новгородских бояр Замришиных (братьев покойного боярина Вантея Федька как-то раз видел в Кремле – не подступись!). Ходил Федька к Марфе еженощно, как на службу. Однажды услал его господин Иван Иванович в дмитровскую вотчину с невеликим делом, неделю отсутствовал Федька, а когда явился к Марфе – застал свою любушку в слезах. Возомнила Марфа, будто шляется Федька по посадским девкам, приревновала и в ревности своей еще ближе Федьке стала. Ревнует, – значит, любит…
Неперечлива была Марфа, во всем с Федькой соглашалась, кроме одного: стоило намекнуть, что пора бы им прикрыть грех венцом, по христианскому доброму обычаю, как Марфа испуганно всплескивала руками:
– Как можно без благословения мужниной родни?!
А что никакого благословения не будет, Федька знал твердо. Куда ему, мизинному человеку, беспоместному послужильцу, к боярам соваться! И еще одна причина была, потаенная. От бездетной Марфы мужнины вотчины должны были отойти обратно к Замришиным. Костьми лягут братья Замришины, чтобы новой женитьбы не допустить. Да и то верно: кто согласится упускать этакое богатство?
Но размолвки были краткими. Привык Федька к Марфе, сердцем прикипел. Господин Иван Иванович их любви не препятствовал, шутки других послужильцев пресекал своим властным словом. Так всю зиму и жил Федька на два двора, в неразвязный узел заплелись их отношения с Марфой.
Сибирский поход заронил надежду. Вернется Федька из похода с богатством и славой, не осмелятся Замришины от него нос воротить. А нет, так постарается забыть Марфу. Не век же в тайных полюбовниках ходить!
Но забыть – не получалось. Образок на шелковом шнурочке, что Марфа на прощание на шею ему надела, всегда на груди; нет-нет да острой гранью уколет. Ручница, Марфин подарок, в походе непременно при нем. Богатая была ручница, другие дети боярские завидовали: с узорным стволом, удобным прикладом, выложенным серебром, легкая и дальнобойная. За пятьдесят шагов всаживал из нее Федька свинцовую пульку в деревянный круг, а круг был не более аршина. Даже у воевод не было такой ручницы, как у Федьки.
На коротких походных ночлегах, прислушиваясь к плеску речной волны и тяжелому дыханию леса, Федька вспоминал кроткие Марфины глаза, ласковые руки, уютное тепло ложницы. И воспоминания эти переплетались с видениями подмосковных березовых рощ, рассветов над ржаными полями, золотыми куполами под голубым русским небом, и Марфина любовь представлялась ему частицей родной земли, оставшейся в немыслимой далекости.
Может, потому и не баловался Федька с полонянками, как иные дети боярские, хоть и не считал сие большим грехом. Да и забот было много. Сначала в сторожевых воеводах ходил, день и ночь в дозорах, а потом, как взяли в полон обских князей, молодые князцы Игичей и JIop-уз были доверены сыну боярскому Федору Бреху (большого князя Молдана Курбский взял к себе на насад, под бдительный присмотр Тимошки Лошака).
Салтык предупредил строго-настрого:
– Смотри, Федор! Ежели упустишь князцев, много крови придется пролить, чтобы твою оплошность исправить!
На корме большого ушкуя было две каморки с крепкими дверями, в них и посадили князцев, а между дверями, на коробе, постоянно сидел караульный воин. Еще двое караульных стояли на палубе, на носу и на корме. И не какие-нибудь мужики-ополченцы караулили, но токмо московские дети боярские, давние Федькины знакомцы, которым он верил, как самому себе. Днем, когда Игичея и Лор-уза выпускали из тесного заключения на палубу подышать воздухом, вдоль всех бортов дети боярские с ручницами становились, поболе трех десятков их было на ушкуе. И еще был приставлен к пленникам, в помощь Федьке, верный телохранитель воеводы Салтыка татарин Аксай. Федька это оценил. Значит, больше себя бережет Салтык князцев, если Аксая отдал!
Аксай неизвестно когда и спал. Как ни выйдет Федька на палубу, Аксай тут как тут с сабелькой своей неразлучной: или где-нибудь в укромном месте на корточках сидит, или, неслышно ступая мягкими сапогами вдоль борта ходит. Да и сам Федька спал не помногу, больше днем, когда ушкуй плыл в окружении других судов и пленным деваться было некуда.
В то, что князцы попробуют убежать, Федька не верил. Младший князец Лop-уз мало походил на смельчака: малорослый, рыхлый, медлительный, он не представлял опасности даже для отрока. Игичей был совсем другим: сухой, жилистый, с недобрыми глазами и шрамом на щеке, быстрый в движениях. Воин! Но в битве у капища Обского Старика Игичею чья-то пуля крепко подпортила ногу, едва ковылял он по палубе, морщась от боли. Нет, сами князцы не побегут. Вот если со стороны кто поможет…
Так и сказал Федька своим подначальным детям боярским: перво-наперво смотреть по сторонам, к ушкую никого не подпускать без его, Федькиного, разрешения. Остяцкая лодка или своя подходить будет – звать его.
Когда воеводы милостиво разрешили взять в судовой караван княжеских жен и рабов, забот еще прибавилось. Рабов Федька отослал на другой ушкуй и допускал к князцам только днем, да и то на малое время, но женок (что поделаешь!) пришлось взять. На носу выгородили еще одну каморку и там поселили женщин, всех четверых вместе. Дверь на засов не замыкали и караульного не ставили: не пленные, чай! На палубу им выходить не возбранялось.
Остяцкие бабы, укутавшись до глаз большими платками, подолгу стояли у борта, вздыхали, о чем-то тихо шептались. Только перед тем как выпускать на прогулку князцев, женщин загоняли обратно в каморку. Воеводы не сказали Федьке, можно ли допускать их к мужьям, и он решил на всякий случай поостеречься.
А вот за рабами присматривали бдительно. Рабом Игичея был рослый и сильный юноша, истинный богатырь обликом, а Лор-узу прислуживал хилый и колченогий уродец по имени Каяр. Улыбался Каяр лживо и заискивающе, но Федька, научившийся за свое короткое воеводство разбираться в людях, чувствовал, что от него можно ждать любой пакости. Шибко не понравился он Федьке.
Заканчивался очередной путевой день, обычный день среди многих подобных ему. Как всегда, в предвечерний час Федька лежал под медвежьей шкурой в закутке между двумя пищалями – отдыхал перед бессонной караульной ночью. Но сегодня почему-то не спалось. Москва вспоминалась, пьянящий яблочный дух. Второй Спас давно миновал, яблочный и медовый, а здесь райские плоды разве что во сне видели, одна горечь от сушеной рыбы. И третий Спас уже проходит [92]92
[92] Второй и третий Спас – 6 и 15 августа.
[Закрыть], мужики в деревнях именинный сноп [93]93
[93] Именинным называли последний сноп, знаменовавший конец жатвы.
[Закрыть] чествуют, на сладчинах братское пиво пьют. Молодое бабье лето [94]94
[94] Молодое бабье лето – с 15 по 29 августа (старое – с 1 сентября по старому стилю).
[Закрыть] на Руси, благодать…
Тихо подошел кто-то, оперся о борт – ослабевшая доска скрипнула. Давно хотел Федька распорядиться, чтобы гвоздем прихватили, да все забывал.
Федька осторожно приподнял шкуру, выглянул.
У борта стояла одна из остяцких женок – платок на плечи сброшен, волосы в косу заплетены, лежат на голове гладко. Одно это уж диво: прячутся остяцкие бабы под платками, ни одной из них Федька в лицо не видел. А тут глянул и залюбовался.
Четко очерченный, будто вырезанный резцом, маленький рот; тонкие брови вразлет; нежный подбородок; ямочки на щеках; лицо в закатном солнце розовое, свежее, как у ребенка. До того красивой показалась молодая остячка, что Федька дышать перестал, боялся спугнуть. Закутается в свой платок, плечи ссутулит – и нет красы!
Молодая женщина что-то напевала – тонко, едва слышно. Федька с трудом разбирал отдельные слова. Неужто по-татарски поет? Похоже, по-татарски. Да и песню эту Федька точно бы слышал, когда зимовал с Иваном Ивановичем Салтыком в Городце-Касимове, при дворе царевича Нурдовлата – девки татарские ту песню пели…
Не таясь больше, Федька отбросил шкуру, спросил по-татарски:
– Как звать? Откуда песню знаешь?
Боялся, оробеет женка, ан нет: спокойно повернулась к сыну боярскому, глазищами своими прямо в него уставилась. Карие глаза большие, как вишни, хоть и вытянуты к вискам. А в глазах – зыбкая поволока, глубина потаенная. Пропал Федька!
Охрипшим голосом переспросил:
– Как звать-то?
– Сулея… А песня эта наша, татарская, в юрте отца моего, мурзы Акила, все ее знают…
Радостно так ответила, с улыбкой. Видно, приятно ей было услышать слово на родном языке. И молодой русский бек ей понравился, поговорить с ним давно хотелось. Его слушаются все воины. Может, в его власти отпустить Сулею обратно к отцу? Утром Сулея украдкой выглянула на палубу, увидела будущего мужа и пришла в отчаяние. Толстый, словно евнух, глаза сонные, шаркает ногами по– стариковски, на щеках лишаи. Как такого любить?
Смотрела Сулея на Федьку с надеждой. А тот рядом встал, лоб наморщил, задумался. Невеселые были у Федьки думы. Приглянувшаяся ему молодая женщина была женой пленного князца, пусть не единственной, но женой. Федька знал, что у остяков в обычае иметь несколько жен, причем все считаются законными. Которому из князцев принадлежит Сулея?
Спросил, отводя глаза. И до того обидно стало Федьке, что предназначается этакая красота замухрышке Лор-узу, что зло ударил кулаком по борту и выругался по-русски отчаянно и безнадежно.
На сжатые в кулак пальцы легла горячая легкая ладонь. Сулея придвинулась совсем близко, зашептала торопливо, будто боясь, что не успеет договорить:
– Не жена я ему… Привезли меня в юрт, а его нет… Только здесь увидала издали… Не хочу… Не люблю… Пусть меня отпустят…
Федька и сам не понял, как голова Сулеи оказалась вдруг у него на груди. Он тихо гладил ладонью гладкие жесткие волосы и повторял, будто клялся:
– Не допущу! Не допущу!
– Шибко хорошая девка! Шибко! – раздался за спиной голос Аксая.
Федька отпрянул, резко повернулся.
Аксай стоял, слегка покачиваясь на кривых ногах, улыбался во весь рот, но в улыбке не было насмешки, только дружелюбие, сердечное расположение.
– Шибко хороша девка! Не нужна тебе большая баба, такая девка в жены нужна. Горячо любить будет, рядом на коне скакать будет. Хороша девка!
Федька тоже улыбнулся – открыто и благодарно. Сжал ручищей узкую кисть Сулеи, сказал многозначительно:
– Ты иди, я думать буду…
Бессонная караульная ночь длинна, о многом можно передумать. Федька сидел на стволе пищали, поглядывал на звездное августовское небо, на берег, шумевший неподалеку строевым кедровником (ушкуи с пленниками к берегу не причаливали, стояли ночью на якорях), и в голове его обрывисто и стремительно, как грозовые облака, мчались горячечные мысли.
Броситься в ноги господину Ивану Ивановичу, сказать: «Вот голова, вот сабля! Не могу жить без Сулеи, по христианскому обычаю обвенчаюсь!…»
Уйти с Сулеей из судового каравана, поставить городок на ничьей речке (верные товарищи найдутся, а свободных мест при сибирском малолюдье сколько угодно!), остаться здесь навечно…
Зарезать JIop-уза, сказать, будто бросился на него, Федьку, с ножом, да сам на нож и напоролся…
Нет, не то, не то!
Всматривался Федька в бегущую под бортом темную обскую воду, будто надеялся прочитать верный совет, перебирал в мыслях возможное и невозможное.
Опять не то, не то!
Однако додумался все-таки Федька, как спасти Сулею от нелюбимого мужа, да так хитроумно, что сам удивился собственной сообразительности, долго крутил головой и восхищенно посвистывал. Княжеский духовник Варсонофий, как сразу в голову не пришло?!
Отец Варсонофий слыл ревнителем церковных законов, неистовым искоренителем людских грехов. Даже священника Арсения укорял в вольнодумстве. Совсем недавно последняя стычка была. Вернулся Арсений из остяцкого стойбища довольный: больше десятка язычников склонил к истинной вере, и все в один день провернул – и помазание, и крещение. Новообращенные остяки в белых русских рубахах провожали его до самого судового каравана, нательные крестики гребцам показывали и даже крестились прилюдно, как обучил их Арсений. Казалось, радоваться бы только приумножению паствы. А Варсонофий принялся зудить, все-де Арсений свершил неверно, в нарушение церковных правил. При крещении иноверца надлежит помазовать главу его елеем, дать в руки восковую свечу и читать молитвы по четыре раза в день в течение недели. Как посмел Арсений в единый день все окрутить? По истечении семи дней обмыть обращаемого в бане, чтобы тело его от скверны очистить, и только тогда начинать обряд крещения. В бане обмыть, не в нечистой речной воде! А где Арсений баню нашел? Помыслы священника достойны похвалы, но способ греховен. Жалко Варсонофию неразумного Арсения, ибо стоять тому по возвращении перед церковным судом…
Вспомнил Федька и о том, как рыскал Варсонофий ночами по стану, в шалаши нос совал, вынюхивая, не занимаются ли ратники блудом с иноверными бабами. Срамно сие, грех, прямая дорога в геенну огненную, тьфу!
Такому только подскажи о греховных делах – взовьется.
Утром Федька, оставив за себя Салтыкова же послужильца, боярского сына Ивана Луточну, отправился к Варсонофию. Пришлось подождать: духовник молился в своей каморке, бил поклоны и вслух отсчитывал: «Господи помилуй!… Два на десять раз… Господи помилуй! Два на десять два… – Из-за щелястой дверишки доносились кряхтение, натужные вздохи – в истязании своей плоти Варсонофий был поистине безжалостен. – Господи помилуй! Три на десять пять…»
На палубу Варсонофий вышел багрово-красный, пыхтящий, но довольный. Благословил Федьку, хоть и без большой приветливости: излишне боек, насмешлив, шатлив сей сын боярский, неизвестно, за что его воевода Салтык жалует…
Федька смиренно поведал духовнику, что у него на ушкуе – неладно, соблазн и в людях смятение.
– Что такое? – поинтересовался Варсонофий.
– Князцам по воеводскому указу женок привезли, каждому по две женки. Соблазн сие для христиан, на ушкуе обитающих. По заповеди Божьей жена едина есть…