Текст книги "После десятого класса"
Автор книги: Вадим Инфантьев
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 26 страниц)
ВАДИМ ИНФАНТЬЕВ
ПОСЛЕ ДЕСЯТОГО КЛАССА
ПОД ЗВЕЗДАМИ БАЛКАНСКИМИ
ЛЕНИЗДАТ
84.3Р7 И 74
Редакционная к о л л е г и я:
А. И. Белинский, И. И. Виноградов, С. А. Воронин,
А. Е. Г а в рилов, Г. А. Горышин, Д. А. Гранин,
Л. И. Емельянов, В. Д. Л пленное, Б. Н. Никольский,
Б. А. Рощин, О. А. Цакунов, В. С. Шефнер
© «Под звездами балканскими»,
4709flifl9on 1 пч Воениздат, 1979
та 232–85 © Послесловие, оформление,
М171 (03)—85 Лениздат. 1985
ПОСЛЕ ДЕСЯТОГО КЛАССА
Группа фашистских армий «Север» двигалась на Ленинград. Сверкали огнем тринадцать тысяч ее орудий, давили землю полторы тысячи танков, сквозь тучи дыма плыли в небе, тяжело завывая моторами, тысяча двести самолетов. Семьсот двадцать тысяч автоматов и пулеметов прошивали пулями воздух.
Пал Псков. Пал Остров. Путь на Ленинград был открыт. Оборонительные работы на Лужском рубеже еще не были закончены. А непосредственные подступы к Ленинграду с юго-запада вообще не укреплялись, да и кому могло прийти в голову, что противник сумеет подойти к городу с этой стороны?
Пали Новгород и Чудово. Пала Гатчина. Берлинское радио кричало в эфир: «Остались считанные часы до падения Ленинграда, этой твердыни Советов на Балтийском море!»
Застучал неумолимый железный метроном, отсчитывая историю, метры расстояний и жизни людей.
В лабиринтах построенных на улицах баррикад, под продырявленными крышами заводских цехов, в траншеях и орудийных котлованах жили, боролись и умирали тысячи людей. Стиснутый в кольцо, Ленинградский фронт не поддавался никакому натиску.
На окраине Автова окопалась зенитная батарея, одна из сотен ей подобных. Четыре орудия, ПУАЗО 1, дальномер, толстые кабели синхронного управления. Из железных труб наспех вырытых землянок поднимается дымок. Снуют солдаты, проходят командиры – течет будничная фронтовая жизнь.
Пользуясь затишьем, в котловане третьего орудия сидит его командир сержант Николай Бирюков. Потертая шинель ладно облегает его фигуру, пилотка не наползает на уши, а держится солидно на стриженой голове. Видно, что, несмотря на молодость, он не новобранец и на военной службе не первый год.
Он пишет, положив под тетрадку планшетку, пишет, сам не зная для чего, пишет обо всем, что приходит ему в голову. Он видит окружающую действительность через бруствер своего окопа, он пытается оценить происходящее и судит скорее сердцем, чем умом. Иногда он выносит свои суждения со скоропалительной мальчишеской безапелляционностью, иногда вообще ничего не может понять – один из миллионов маленьких мирков в гигантском столкновении двух миров. Он думает, думает, карандаш торопливо бео/сит по бумаге.
Писал он много, даже удивительно, как находил для этого время, но надо учесть и то, что в течение девятисот дней Ленинградский фронт вел в основном оборонительные бои. Порой обе стороны настолько изматывались в боях, что на отдельных участках неделями длилось затишье.
Суровая ленинградская погода часто сковывала действия вражеской авиации. По зенитчикам не положено отходить от орудий. С рассвета до темноты батарейцы стояли на своих местах... А человек создан для труда, он не может без него жить, так же как не может жить и не думать.
Одни находили отраду в ремесле. Сидя возле ору-дия, на коленке, с помощью ножа да шила, создавали из подручных материалов порой удивительно филигранные вещи. А Николай Бирюков писал, думал, чертил...
Поэтому вполне понятно, что более подробные записи относятся к дням ленинградской блокады. С января сорок четвертого года, когда Ленинградский фронт пошел в наступление, заметки в тетрадках стали отрывочными и превратились в короткие реплики, похожие на те, какими обмениваются по радио летчики в бою.
В начале сорок пятого года Николай Бирюков был ранен и пришел в сознание уже в санитарном эшелоне, следующем в Ленинград.
Николай не очень жалел о пропаже своего чемодана—стального ящика из-под немецких ручных гранат с проволочной ручкой и петлями для переноски за спиной. Что там было? Пара казенного белья, мыло, зубная щетка, трофейная планшетка да несколько толстых исписанных тетрадей. Бывают потери посерьезнее.
Весной сорок пятого года, когда Николай после выхода из госпиталя служил в Ленинграде, он неожиданно получил от незнакомого человека открытку, предлагающую забрать свои вещи. В открытке был указан адрес, Николай его сейчас не помнит – где-то возле бывших Казачьих казарм.
Николай сел в трамвай и приехал. Дверь открыла незнакомая женщина. Несколько минут она подробно расспрашивала, чтобы убедиться, действительно ли перед ней владелец чемодана, а после вынесла сундук из кухни.
Его привез ей какой-то сержант с совершенно незнакомой Николаю фамилией и к тому же по специальности топограф. А с топографами Николаю встречаться не доводилось.
Теперь этот сундук стоит в комнате Николая, и он держит в нем кой-какой слесарный инструмент, необходимый в домашнем обиходе.
Николай часто встречается с фронтовыми товарищами, но до сих пор так и не может выяснить, как его чемодан нашел своего владельца.
После войны никаких записей Николай Бирюков не вел. Некогда было. Пропустив после десятого класса шесть лет (и каких лет!), нелегко было окончить с отличием Артиллерийскую академию.
Ну а потом Николай Владимирович Бирюков занимался такими серьезными вещами, что вообще избегал делать какие-либо заметки в записных книжках и домашних блокнотах.
Почти четверть века пролежали его тетрадки в самом нижнем ящике письменного стола. Николай считал их заурядными, обычными для своего ровесника в те годы. И берег как память боевой юности.
Показывая на железный чемодан, Николай Владимирович усмехался и говорил, что почти по Лермонтову получается: «„Я ехал на перекладных из Тифлиса. Вся моя поклажа состояла из двух чемоданов...”. Правда, у меня-то был вот этот единственный чемодан».
Очень редко он перелистывал свои тетрадки, вспоминал и дополнял написанное.
Вот я и решил изложить все это в виде повести, ведущейся от первого лица. Основу ее составляют записки военных лет, остальное добавлено со слов Николая Владимировича.
1
Почему мне часто снится школа теперь, когда прошло так много времени? Вот и сегодня видел приятный и грустный сон: школу, знакомые лица одноклассников, главным образом девчат. Они в школьном коридоре дружно увязывали вещи и даже полосатые матрацы.
Я подошел и спросил, чему они радуются. Девчата ответили, что окончили десятый класс, жизнь теперь пойдет интереснее, веселее, самостоятельно, без нудных педагогов и ворчания родителей.
Я вздохнул и сказал, как мне хочется снова учиться в этой школе, снова прожить прожитое.
Девчата страшно удивились, оглядели меня с ног до головы, потом одна шепнула что-то на ухо подруге, та вскинула на меня глаза, и они вдруг наполнились такой печалью и состраданием, что я проснулся, сел и закурил.
Это не дневник. Это записки. Дневники в армии вести запрещено. Так нам сказал политрук полковой школы на третий день нашего пребывания в ней.
Оказывается, не только я, но и многие ребята, после того как нас внезапно взяли в армию из институтов, стали строчить дневники.
На вопрос, почему нельзя, политрук ответил, что дневник может попасть в руки врага, из него он узнает о жизни и настроениях в части.
– А почему об этом ничего не написано в уставе? – спросил парень из железнодорожного института. Ему было лет двадцать пять, он имел отсрочку от призыва, но проходил военное дело и знал устав.
Политрук ответил, что устав не догма, а руководство к действию.
Вечером во время самоподготовки я вытащил из кармана тетрадку, раскрыл первую страницу, прочитал и ахнул:
«8 ноября 1939 года.
Итак, судьбы свершился приговор. Я – курсант школы младших командиров 492-го зенитного артиллерийского полка 2-го корпуса ПВО. Нас разместили в казарме военного городка Автово, в нескольких трамвайных остановках от Кировского завода».
Полное разглашение военной тайны!
Я выдрал первую страницу (она была исписана наполовину), скомкал, сунул в карман и вовремя перерыва изорвал в уборной на мелкие клочья и бросил, куда следовало. Потом писал только письма и стихи. Письма опускал в почтовый ящик, а стихи были в записной книжке всегда со мной.
Командирам положено все осматривать, и скрывать от них ничего нельзя, да и ни к чему. Но все-таки неприятно, когда кто-то будет читать то, что ты написал только для себя.
Я еще в школе бросил вести дневник. Когда учился в шестом классе, однажды на пионерском сборе наша вожатая Клава зачитала нам дневник, найденный у Нюрки Семеновой.
Ох и хохотали мы все! Кроме Сережки Варфоломеева. Тот сжимал кулаки и выкатывал глаза. Нюрка написала, что она в него влюблена, что он самый лучший и красивый. А Нюрка стояла перед всем отрядом, ревела, закрыв лицо руками, противная, как мокрая курица. В дневнике была масса грамматических ошибок. Весь нам его Клава не прочитала, только заявила, что Нюрка записывала разговоры родителей, показывающие их морально-политическую отсталость, и все прозвища наших учителей.
Мы единогласно исключили Нюрку из пионеров, и в школе она больше не показывалась. Родители перевели ее в другую.
Но нельзя ничего не записывать теперь. В такое время, какого не было с монгольского нашествия. Я даже стихи написал. Они заканчивались словами:
Ничего, подымайся, товарищ!
Подымайся. Вперед! И не трусь.
Снова в полночь глазами пожарищ Смотрит грозная древняя Русь.
По-моему, неплохо, но посылать не буду. Все равно не напечатают. Только одно мое стихотворение поместили в газете «На страже Родины» сразу после финской
кампании.
«Автомат» называлось, А что! Там есть неплохие строки:
Когда мы шли на приступ снежных гор,
Когда врага лавиной гнали вниз мы,
Я на груди отогревал затвор,
Берег, как жизнь, стальные механизмы.
В финскую мне как следует повоевать не пришлось. Нас, нескольких отличников боевой и политической подготовки, из школы послали на боевые позиции. Я попал заряжающим на батарею, которая стояла на Лисьем Носу. Холода были собачьи. С рассвета до темноты мы прыгали у орудий, стуча зубами, проклиная все на свете, и считали минуты, когда отпустят погреться в землянку. Часовые на посту менялись через час. С залива дул такой скуловорот, что улыбка получалась только в одну сторону – подветренную, а ресницы приходилось разлеплять пальцами. Слезы мгновенно замерзали, а у того, кто завязывал рот полотенцем, через час отрастала длинная снежная борода. После смены часовой выходил из тулупа, как из будки, а тулуп сам оставался стоять на снегу с растопыренными рукавами.
Однажды (в который раз!) объявили боевую тревогу:
– По самолету противника, над четвертым, гранатой, высота двенадцать, темп пять!
И по тому, как тревожно закричал командир батареи, мы все поняли, что тревога настоящая. У меня заколотилось сердце, и что-то дернулось в горле. Ведь это первая настоящая боевая тревога, и не только для меня, для всех, и для командира батареи. Разноголосо кричали читатели трубки, следя за движением стрелок на циферблатах орудийных приборов:
– Сто двадцать! Сто восемнадцать!
Сейчас раздастся ревун, и трубочный передаст мне в
ю
руки настоящий боевой снаряд с установленным на расчетное деление взрывателем. Я сбросил рукавицу с правой руки, зная, что из-за нее может заклинить затвор.
– Заряжай!– крикнул командир.
Проблеял ревун. Мне показалось, что трубочный не хотел отдавать снаряд, и я его отбирал долго-долго. Вот он с лязгом, словно сам, ушел в патронник, клин затвора вытолкнул мою руку вверх, и я ухватился за спусковую рукоятку...
Раздался визг:
– Отставить! Не заряжай!
Мог ли я остановиться в тот момент или не мог, до сих пор не знаю. Дернул рукоятку. Шильями кольнуло в уши, всего разом накрыло горячим колпаком, рукоятка выдернулась из моей руки, долго звенело в ушах, перед глазами искрилась снежная пыль и оседала на лицо.
Потом над нами прогудел самолет «СБ» с красными звездами на крыльях, а командира батареи срочно вызвали в штаб, и он вернулся оттуда страшно злым.
Больше наша батарея ни по каким самолетам не стреляла.
Командир мне ничего не сказал, лишь посмотрел с укоризной. А мне было и стыдно, и радостно. Стыдно за то, что выстрелил по своему самолету, а радостно оттого, что быстрее всех выполнил команду, а от быстроты действий трубочных и заряжающих зависит точность огня батареи. И потом я впервые в жизни выстрелил из пушки боевьш снарядом. А то, что по своему, так не я же виноват...
В солнечный мартовский день, когда в шинели было жарко и капало с крыши, меня с батареи снова отправили в полковую школу – доучиваться.
В поселке, возле магазина, стоял грузовик, выкрашенный белой краской. В его кузове сидели бойцы с бурыми, задубевшими лицами, в полушубках и ватниках. Они мне крикнули:
– Эй, артиллерия, садись! Довезем до Ленинграда!
Вскоре из магазина вышли трое бойцов. Карманы их полушубков и брюк были так набиты, что полы топорщились в стороны, как пачки у балерин. Бойцы залезли в машину, и мы поехали. Я чувствовал себя неловко, но быстро привык. Один спросил меня, по какому году я служу и сколько мне лет.
Я ответил, что служу по первому, а всего мне девятнадцатый, на фронт попасть не удалось, зря проторчал на огневой позиции – огонь мы вели редко.
Хмурый боец, сидевший в углу машины, усмехнулся и проворчал, что только этого не хватало.
Вскоре содержимое карманов перешло в наши желудки, и мы ехали весело. Я расстегнул шинель, сдвинул буденовку на затылок. Лицо у меня было обветренное, и я походил на фронтовика.
Один из бойцов рассказал, как для него кончилась война.
Они ползли под снегом на сближение с противником. Внезапно наша артиллерия стала отчаянно палить этак часа два без передышки. Потом стрельба разом прекратилась, и стало страшно тихо.
– Лежу и ничего не могу понять, то ли оглох, то ли помер,– рассказывал боец.– Осторожно высовываю голову, а прямо перед носом финн. И мы оба, как нырки, в снег. Еще полминуты – и стукнулись бы лбами. Что делать, не знаю. Положение дурацкое. Выстрелить сквозь снег, может, пулей достану? А может, он ко мне с ножом ползет? Гранату не бросит: уж слишком близко мы друг от друга. Снова высунулся. И он тоже. И снова мордами в снег. Слышу сзади по цепи передают: «Не стрелять! Война кончилась!» Ушам не верю. А сзади перекликаются все больше и больше и, похоже, встали во весь рост. Им-то что! Они далеко. А у меня под носом финн. Может, он не знает, что война кончилась?
Впереди закричали по-фински. Эх, была не была! Зажмурился я и сел. Открыл глаза – финн передо мной сидит и глаза лупит на меня. Гляжу я на него и не знаю, то ли «здрасьте» говорить, то ли «до свиданья» или ругаться... Смотрю, справа и слева то наши, то финны высовываются из снега, что суслики...
Весело мы ехали до Ленинграда! Весна, солнце, и война кончилась победой! С панелей люди нам махали руками, на перекрестках, когда мы останавливались, подбегали к машине, жали нам руки, совали папиросы, а одна тетка суетилась-суетилась, потом раскрыла сумку и сует нам батон с изюмом, а мы ей обратно. Она – колбасы, мы – снова:
– Спасибо, гражданочка, не нужно, мы вот как сыты!
А она нам пачку масла, а потом взяла и высыпала всю сумку через борт, сама ревет-ревет, щеки от слез блестят.
Ребята в полковой школе рассказывали еще более смешные истории. Их однажды рано утром повели в баню. На углу они увидели старушку. Она крестила всех рукой и говорила: «Дай бог, чтоб все вернулись». А Сашке Свистунову повезло. У него за ухом вскочил чирей, и фельдшер замотал ему бинтами голову. Когда он входил в трамвай, все вскакивали, как по команде «Смирно», наперебой предлагая место. Девчонки па него смотрели, как на Печковского, а очередь в магазине расступалась, как перед королем.
Мы от души хохотали, вспоминая все это. И от смеха было как-то особенно тепло на душе, словно побывал дома или у хороших-хороших друзей.
А война-то на самом деле была совсем не такой, как о ней писали в газетах и рассказывали на политинформациях.
С фронтовиками нам встречаться не пришлось. Когда шла демобилизация, нас в город не увольняли. Была весна. Распускались деревья и цветы. Все стало голубым и зеленым. А нас кормили концентратами, которых до черта навезли фронту. Особенно нам опротивел гороховый суп-пюре. Мы его прозвали так, что даже сейчас, когда вспоминаю это слово, тянет к ведру.
Жаль, конечно, что я не вел записей с начала своей службы, и теперь многое придется восстанавливать по памяти. Эта возможность, кажется, появилась. Фронт под Ленинградом стабилизируется. Сегодня вообще тихо. Лениво перестреливается артиллерия, погода нелетная.
После окончания полковой школы нас, семерых отличников, оставили командирами отделений в этой же школе. Мы дежурили по столовой, по КПП, по школе и по штабу полка. Последнее – самое хорошее дежурство. Дежурный по полку находился на Лермонтовском проспекте вместе со всем личным составом, в здании, где когда-то размещалась школа прапорщиков лейб-гвардии гусарского полка. Об этом теперь никто бы и не знал, если бы эту школу в свое время не окончил прапорщик Михаил Юрьевич Лермонтов. Штаб наш – на проспекте Красных Командиров. Дверь его закрыта на ключ. Дежурный ночью сюда не показывается. За дверью стоит часовой и никого без разрешения дежурного по штабу не пускает. Телефонисты и радисты сидят в отдельной комнате и изредка проверяют связь.
Дежурный по штабу может валяться на диване в кабинете командира полка с папиросой в зубах. В кабинете, в который днем даже командиры дивизионов входили, торопливо проверяя свое обмундирование.
Однажды ночью я уселся за стол командира полка, развалился в кресле и положил руки на стол. Было до того приятно, что даже взвизгнуть захотелось. Смотрю – средний ящик стола не заперт. Выдвинул: там – брошюрка. Открыл первую страницу, там написано, что в брошюре обобщается опыт боевых действий различных родов войск во время финской кампании. Действительно, там был обобщен лучший опыт, приводилось много положительных примеров. Далее автор отмечал, что командиры некоторых частей и соединений действовали формально, по шаблону, тактика не была гибкой. Что мы недостаточно иногда уделяли внимания вопросу применения минометов и автоматического стрелкового оружия, в частности автоматов, которые стали поступать на вооружение уже в процессе войны. Но что меня порадовало, это положительная оценка нашей артиллерии. Автор писал и о плохой подготовке одиночного бойца. О том, что мы излишне бережем патроны в мирное время и нередки случаи, когда, отслужив действительную, красноармейцы уходили со службы, ни разу не выстрелив из винтовки.
Меня тогда порадовало, что мы так критически оценивали опыт войны. Взяв из него все лучшее, мы, видимо, решительно взялись за искоренение недостатков.
Весной сорокового года, перед выездом в лагеря, командир взвода собрал нас в классе, долго сидел, потирая лоб и размышляя, потом сказал:
– Вот что, товарищи курсанты, вы ребята грамотные, студенты, вы много задаете вопросов. Скоро вы станете непосредственными воспитателями молодых бойцов. Вся основа– одиночная подготовка и слаженность орудийных расчетов – ляжет на вас. Есть приказ: патронов и снарядов для учебы не жалеть. Используйте это полностью в своей подготовке и будущей вашей командирской деятельности.
Вот потом была настоящая огневая подготовка. Все лето мы ходили глухие. Правое плечо ныло, как у ревматиков. Лагерь стоял на берегу Ладожского озера. Во время купания мы, как девчонки, осторожно оседали голыми задами в воду, вытягивая шеи, боясь, чтобы не попала в уши вода, не то начиналась такая боль, хоть вой.
Палили с утра до вечера то из пушек, то из винтовок и пулеметов, и, если захочешь, словно добавку каши, можно было попросить патронов еще. Мы научились и стреляли здорово. А наша стрельба по танку удивила всех.
Колька Фролов был тогда командиром орудия, наводчиком – Федька Шиляев, а мне досталось быть заряжающим. На стрельбу прибыл командир полка полковник Максютин. Длинный, тощий, носатый, все лицо в складках. Он еще в империалистическую воевал и всю гражданскую. Глаз у него был точный. Мы так и не могли понять, как он угадывал. Выстрелили, снаряд еще не долетел до цели, а он уже говорит: «Недолет».
Грузовик па длинном тросе потащил фанерный танк. Покрашенный в защитный цвет, он еле различался среди кустов и зелени, порой только клубы пыли выдавали его. Фролов Колька прикинул дистанцию и дал команду. Федька Шиляев быстро навел орудие. «Огонь!» Выстрел, второй, третий, четвертый. Мы вертелись у орудия как черти. Колька различил в бинокль только одну пробоину в башне и скомандовал: «Полтанка вниз!» И мы выпустили последний, пятый снаряд. Оседала вокруг орудия пыль, пороховые газы щипали в ноздрях. Танк подходил все ближе и ближе. Мы увидели две пробоины одну в башне, другую в корпусе. Значит, четверка за стрельбу.
Полковник Максютин вдруг сощурился, подался вперед, словно собираясь прыгнуть на танк, потом выпрямился, развел руками да как при всех загнет:
– Что за трам-тара-рам!
Смотрим – верхняя пробоина в виде вафли: все четыре снаряда угодили почти в одну точку, а пятый – после корректировки – ниже. Построились мы за орудием. Полковник растерянно зашарил по карманам, бормоча:
– Надо ж, такая точность!..– Вытащил бумажку в полсотни рублей и протянул ее Шиляеву: – На,– говорит,– лично от меня, часы бы отдал, но не могу – именные. И... пять суток отпуска. Старшина, увольнительную! Сам выпишу.
Из лагеря нас увольняли только в исключительных случаях.
В тот же день Федька укатил в Ленинград. Проходит пять дней – не возвращается. Мы всполошились* Неделя проходит – Федьки нет. Более двух суток – это уже дезертирство, трибунал, а в военное время – расстрел.
На десятые сутки Федька является чистенький, сияющий, как малосольный огурчик. Докладывает дежурному, что во время увольнения никаких происшествий не случилось, и протягивает три увольнительных. Вот ведь жук оказался!
Командир полка дал ему отпуск с одиннадцатого по шестнадцатое. Потом Федьку вызвал начальник школы и поздравил. А Федька ему: мол, у мамы семнадцатого день рождения, нельзя ли суток на двое съездить к ней. Начальник школы тотчас выписал увольнительную. После него Федька пошел к командиру взвода, тот на стрельбе нашей не был, так как дежурил по лагерю. Федька отпросился у него на день рождения папы, девятнадцатого числа. Командир взвода тотчас выдал увольнительную на двое суток. Вот Федька и гулял целую декаду.
Увольнение в город – высокая награда. В городе у каждого или родные, или полуродные, ну если не полу-родные, так еще более близкие.
За то лето один раз уволился и я
Перед инспекторским смотром начальство хватилось, что боеприпасы хранятся под открытым небом. Старшина школы Опара построил нас и говорит:
– Если выроете до ужина – двое суток каждому.
Мы тотчас разделись до трусов и взялись за лопаты.
А грунт – слежавшийся песок, переплетен корнями столетних сосен, и валуны напиханы еще со времен ледникового периода. Вот это была работа! Без единого перекура! Мы не поверили собственным глазам, когда котлован к ужину был вырыт.
Старшина выписал нам увольнительные, а с моей задержался:
– Вы же не ленинградец, где будете ночевать?
– У меня,– ответил Свистунов.
Старшина велел нам немедленно помыться в озере, а то потом от нас за версту разило.
На бегу к станции я спросил у Свистунова, где же мы будем ночевать. Лихо работая локтями, он ответил:
– В Ленинграде более ста тысяч домов.
Билеты взять не успели и вскочили в поезд на ходу. Нам показалось, что он плелся еле-еле. За дорогу мы составили точный план действий с запасными вариантами на случай неудачи. Ведь нас никто не ждет. Многие разъехались в отпуска. У студентов каникулы...
А время – это самое Явление упрямое.
Оно не птица и не кот.
Оно за хвост не ловится,
Оно не остановится,
Оно идет себе, идет.
А время то действительно было суматошное и непонятное. Вдребезги разгромили японцев на Халхин-Голе. Там, в безводной степи, в пустыне, развернулись огромные сражения, а потом закипела жуткая траншейная борьба с рукопашными схватками, с гранатами и огнеметами. Затем освободили Западную Украину и Бело-руссию. Во время освобождения, рассказывали участники, по ошибке наша дивизия сшиблась с немецкой, да так, что клочья от немцев полетели. Но правительства быстро конфликт уладили. Может, это подтолкнуло Риббентропа прилететь в Москву и заключить с нами договор о ненападении? Имя Адольфа Гитлера часто стало появляться на первых страницах газет в официальных сообщениях и в подписях под телеграммами. Сначала это так резало слух и коробило! Коммунисты с фашистами заключили договор о ненападении! Волк и лось улеглись рядышком греться на солнце? Но, с другой стороны, худой мир лучше доброй ссоры. А договор– это официальный международный документ и ко многому обязывает...
Это увольнение для меня было не очень веселым, даже захотелось до срока вернуться в лагерь, и я не вернулся только потому, что стал бы посмешищем для всего лагеря. Добровольно досрочно вернуться из увольнения! Да такого, наверно, не было в истории всех армий мира!
Ходили с Колькой в кино, были на танцах. Колька с девушкой, а я один. На следующий день она познакомила меня с подругой, я развлекал ее, а все думал о Ляльке и о последней размолвке с ней.
Весной прибежал к Ляльке в общежитие, а она сказала:
– Почему не пришел вчера? Тогда бы ничего не случилось...
Мы с Лялькой учились в одной школе, в одном классе, но поступать в институт поехали из дома порознь, решив, что новому времени новые песни. В сентябре, когда начали заниматься, встретились с ней в трамвае и признались друг другу, что это – судьба. Ведь случайно встретиться в трехмиллионном городе почти невозможно. После этого наши отношения стали еще крепче. Когда меня неожиданно забрали в армию и я пришел с ней
проститься навсегда, потому что был уверен, что три года разлуки – это почти вечность, а у Ляльки так много новых знакомых в ее институте, она сказала, что, невзирая ни на что, будет ждать меня. И вдруг: «Тогда бы ничего не случилось...»
Оказывается, была студенческая вечеринка, Лялька пила с одним парнем на брудершафт и целовалась с ним.
Мне стало очень тяжело, и сначала я обозлился. Потом подумал и решил, что это не такая уж беда. Мало ли с кем чего не бывает.
Летом, уезжая домой на каникулы, Лялька написала мне в лагерь письмо, начав его словами: «Как хорошо, что у меня есть такой друг, как ты». И я успокоился.
И вот, бродя по улице с девушкой и слушая ее болтовню, я думал о Ляльке, о том, что, может быть, сейчас она тоже с кем-то идет под руку и, может быть, ей не так грустно, как мне, и, может, ей понравился брудершафт?.. Тошно было у меня на душе.
И время непонятное. Сплошные перемены. Что ни день, то новость. Недавно с шестидневки перешли на семидневную неделю и стали называть дни по-церковно-му: понедельник, вторник, среда, четверг, пятница, суббота и... воскресенье (!). В вузах ввели платное обучение. Это нас особенно взволновало: смогут ли нам помогать родители, когда мы после армии вернемся в свои институты? И совесть не позволит садиться на шеи старикам. В общем, нам придется туго. Учредили новые звания. Теперь комбригов, комдивов, комкоров и командармов не будет, а будут генералы, и вместо ромбов в петлицах станут носить звезды. Пришел приказ о том, чтобы военнослужащие, отслужившие срок, увольнялись в запас в той одежде, в какой были призваны. Теперь понятно: готовились к войне и экономили на всем. А тогда... Мы стали выменивать у кладовщиков гимнастерки, шинели и сапоги. Во-первых, нелепо вернуться домой сразу штатской шляпой, во-вторых, наше штатское на нас не налезало. Я слышал, как однажды старшина школы жаловался начальнику:
– Если им сейчас подгонять обмундирование, то к выпуску они будут ходить с расстегнутыми воротниками и рукавами до локтей. Они же еще растут.
И начальство больно часто менялось. Нашим полком командовал старый полковник, а соседним – молоденький капитан. Наш начальник штаба – старший лейтенант – ужасно крикливый и суетливый. Он все путает или делает не так, и каждое утро полковник Максютин вызывает его к себе в кабинет и по нескольку часов вправляет ему мозги. Артиллерией нашего корпуса командует майор, и, говорят, такой строгий, что его даже командиры полков боятся.
Мы запутались в наших начальниках школы. Когда нас призывали на службу, школу возглавлял капитан Котов. Он нам очень понравился. Пришел на занятия по физподготовке, посмотрел, как мы беспомощно болтаемся на турнике, скинул портупею и начал выделывать упражнения, как мастер спорта, и все закончил «солнцем».
Через месяц его отправили учиться в академию. Он оттуда нам письма писал, их старшина зачитывал нам на вечерних поверках, Вместо Котова начальником школы был сутулый, мрачный майор, его сменил полковник. После этого курсант Мышкин наш доморощенный Вольтер – сострил: «Теперь надо с ромбами ждать».
Словно в воду глядел. Не прошло и месяца, нас построили: «Смирно! Равнение направо!» Входит и впрямь комбриг. Маленький, голова яйцом, на ней редкий белый пух, лицо морщинистое-морщинистое. А гимнастерка красивого дымчатого цвета, такого материала мы раньше и не видели. Остановился перед строем, постоял потупившись, думая о чем-то, и тихо, словно между прочим, произнес:
– Здравствуйте, курсанты.
Обычно мы гаркали «здрас» лихо, а тут получился разнотык, хоть заново перездоровывайся.
Комбриг не обратил на это внимания и, как положено по уставу, приступил к опросу претензий. Но не так уж плохо шла наша жизнь, чтоб все время были претензии. Только Мышкин заявил, что очень часто меняются начальники школы, не успеваем привыкать. Комбриг посмотрел на него без всякого выражения, пожевал сухими губами и тихо ответил:
– Сие ни от вас, ни от меня не зависит.
Говорили, что он был крупным генштабистом, профессор, имеет труды по тактике артиллерии... Вскоре его сменил полковник. Статный, высокого роста, но чем-то похожий на комбрига: такой же о чем-то думающий все время и безразличный ко всему. И снова: «Смирно! Равнение направо!» Опрос претензий.
Полковник сдал дела лейтенанту Курдюмову – нашему командиру взвода. Этот за дело взялся круто. Он вообще был характером не гладок и разумом не хром.
Есть в нашем взводе курсант Соколинский. Однажды на занятиях лейтенант Курдюмов говорит:
– Курсант Соколовский, к доске! – И смотрит на Соколинского. Тот ему:
– Я не Соколовский, а Соколинский.
Лейтенант посмотрел на него пристальнее и повысил голос: