Текст книги "Лестница в бездну"
Автор книги: Вадим Бакусев
Жанры:
Философия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)
Попытки рационализации красоты никогда ни к чему хорошему не приводили, особенно в музыке, – ведь они равнозначны обратному обеднению души, изъятию из сплава одной из двух субстанций, и притом «заряжающей», то есть бессознательного. И если Ницше приписывает мелодическое начало в музыке дионисовской стихии, а гармоническое – аполлоновской, то это говорит только о том, что, во-первых, в своих попытках теоретической рационализации греки перевернули музыку вверх дном(их аполлоновская музыка и впрямь звучала как ритмичная последовательность гармоний – наслаждаться ею могли только геометры, вхожие к Платону) и, во-вторых, о нашей – и Ницше тоже – полной неосведомленности насчет того, как на самом деле звучала дионисовская музыка в древности. Подозреваю, что «козлиная песнь» (таково, напомню забывшим, значение слова «трагедия») была все-таки не более чем козлиной: с Марсия недаром содрали кожу.
Кстати, два слова об искусстве. Оно – сфера тонкого, тончайшего, постоянно нарушаемого, но все вновь возрождающегося динамического равновесия света и мрака – избыток или нехватка одного либо другого непоправимо разрушает искусство. Этот пустой, холодный, тяжелый свет, силой размыкающий веки, – ах, зачем он язвит блаженные глаза, зачем изымает их из мира невесомой радости сна! Занавес пал, на сцене пусто, пыльно и скучно, поникли, уснули теплые очи рампы, и утробную тишину искусства гонит вон острый шум насильственного дня. Тонут, гаснут в глубинах, и уже неудержимо, и радуга, и небывало близкая и жаркая звезда – вот, это уже не они, это только случайный блеск в хрустальной подвеске, ненужно и трезво горящий на освещенном потолке, горящий скучно, горящий навсегда. Жалкий, предательский блеск! Непоправимо и бессильно уходит прочь бесправная, отныне бескрылая, словно изгнанная душа. Так непоправимо осыпаются листья, падают звезды, улетают последние птицы…
А рациональная иррационализация ткани искусства тоже ведет к его вырождению – Ницше мучительно испытал это в своем отношении к Вагнеру, и когда он славит его как трагика в «Рождении трагедии», то в глубине души все равно знает правду, которая через некоторое время с такой болью вышла на поверхность его знания. Теперь, наверное, можно лучше понять, почему Ницше в первом своем большом сочинении говорит о «синтезе» аполлоновского и дионисовского начал в греческой трагедии и, шире, во всяком искусстве вообще.
Но ведь то – трагедия, погибшая с приходом Сократа! Что же, собственно, погибло, а что осталось? Ответ прост: погибло дионисовское, осталось аполлоновское. Значит, погибла одна иллюзия, осталась другая? Давайте остановимся сейчас на этой теме немного подробнее еще раз и уже окончательно, чтобы выбраться из этого томительно запутанного, лабиринтного участка лестницы и получше разобрать или, лучше сказать, еще раз осмотреть и разведать одну из важнейших перспектив ницшевского мышления.
Иллюзия (точнее, дионисовская иллюзия), усиливающая жизнь, по Ницше, – это и есть реальность; а «истина» (и с нею вместе заблуждение) – нереальна; это иллюзия «аполлоновская», ослабляющая жизнь. В основе иллюзии как реальности лежит воля к власти (бессознательное) – она движет всем, в том числе и разумом с его «истинами». Если она о себе вспоминает, то понимает себя как иллюзию, поднимающую жизнь, как искусство в любом смысле слова и как искусство жизни вообще; если же забывает, то занимается подлинно иллюзорными «истинами», но все равно действует как воля к власти, хотя и в ослабленном, извращенном, «декадентском» виде. Ослабление жизни здесь означает разрыв связи с ней, ведущий к тому, что жизнь (воля к власти) чахнет.
Чтобы по возможности не ошибиться тут и развеять свои и читателя сомнения на этом очень скользком месте, приведу все же подтверждающую цитату из Ницше[7]7
И даже, в виде исключения, точную ссылку: этот текст еще не доступен на русском языке. Цитата представляет собой фрагмент 40 [53] из 11-го тома «Kritische Studienausgabe» (далее при ссылках – KSA, первая цифра означает том, вторая – номер фрагмента; есть опубликованный русский перевод 12 и 13 томов) под ред. Дж. Колли и М. Монтинари (черновики и наброски весны 1884 – осени 1885 гг.).
[Закрыть].
«против слова “явления”.
NB. Видимость, как я ее понимаю, есть действительная и единственная реальность вещей, – то, чему следует прежде всего приписывать все наличные предикаты и что соответственно характеризуется лучше всего даже всеми, то есть и самыми противоречивыми предикатами. Но это слово выражает не более чем ее <видимости> недоступность для логических процедур и дистинкций: то есть видимости в отношении к “логической истине” – каковая, однако, сама возможна лишь в приложении к некоему воображаемому миру. Таким образом, я не противополагаю “видимость” “реальности”, а, наоборот, полагаю видимость реальностью, которая не поддается превращению в воображаемый “истинный мир”. Точным названием этой реальности была бы «воля к власти», причем как внутренняя форма, а не та, что отталкивается от ее <воли к власти> неуловимой, текучей протеевской природы.»
С точки зрения логико-грамматической, этот текст и сам обладает «неуловимо-текучей протеевской природой», но мы не будем углубляться в эти материи. Я, кстати, даю здесь привычный для русского читателя перевод «воля к власти», хотя прошу учитывать: во-первых, «явления» в начале текста связаны с «видимостью», что совершенно очевидно по-немецки (Erscheinungen – Schein), но не по-русски; во-вторых, в абстрактном контексте, как вот и в этой цитате, слово «die Macht» означает гораздо скорее «силу-способность», чем «власть распоряжаться чем-нибудь»[8]8
Вообще «воля к власти» – довольно скользкий термин, если пользоваться этим переводом-калькой, оправданным только как «эстетический феномен». Его подлинный смысл можно передать очень неуклюжим оборотом «стремление получить возможность влиять на обстоятельства (шире – на мир)». Достигается эта возможность созданием перспективы: ведь она заставляет вещи выглядеть (что, по Ницше, равнозначно быть) иначе (то есть быть иными).
[Закрыть](это значение тоже всегда есть, но в данном случае оно вторично). Что же отсюда, то есть из этой цитаты, следует?
Что здесь речь снова идет о двух иллюзиях – «истинного мира» аполлоновской логики и другой, которая недоступна первой. Истина иллюзорна: это понятно, ведь она фиксирует часть сплошного потока, превращая ее в вещь, в объект, а для этого наделяет вещь особой индивидуальной (аполлоновски индивидуирующей) сущностью, которой, по абсолютно радикалистскому суждению Ницше, вообще не бывает. Чем это плохо? Тем, что обедняет и, главное, ослабляет жизнь.
А иллюзия видимости? «Всякая жизнь зиждется на видимости, искусстве, обмане, оптике, необходимости перспективности и заблуждения» (позднее предисловие к «Рождению трагедии»). Но видимость, по Ницше, – не иллюзия, а сама реальность! Спрашивается, бывает ли, возможна ли такая реальность, которая принципиально, всюду и всегда есть обман и заблуждение, точка зрения(по-ницшевски – перспектива)? Бывает, если только стоять на радикально нематричной позиции, а это значит, воспринимать реальность как сплошно-текучий энтропийный поток, как хаос, то есть воспринимать ее «в режиме бессознательного». Но зачем ее так воспринимать? Затем, сказал бы Ницше, что такое восприятие усиливает ощущение жизни, саму жизнь.
А почему, собственно, усиливает? Да именно потому, что делает ее полнее, целостнее. Если Ницше говорит «обман, заблуждение», то это тоже обман. Это метафорическое выражение Гераклитовой реки (тоже метафоры), где ничто не остается одним и тем же, где все становится и только становится, никогда не становясь окончательно, никогда не становясь «бытием». Такое становление и есть, по Ницше, жизнь; а вот «бытие» было бы смертью (не как прекращением жизни – она постоянно исчезает и вновь возникает, – а как ее отсутствием). Остановить жизнь разумом, «логической истиной», значит изуродовать, ослабить ее; ее усиление, как можно понять Ницше, – вещь коррелятивная, а не абсолютная: это редукция логической истины, разума как очищение жизни, ее возвращение к своей реальности, которая, однако, принципиально доступна нам лишь как видимость и «перспектива» (то есть ценностное отношение к миру, см. следующий уровень). И это же самое – Wille zur Macht, «воля к силе (власти)», создающая такую перспективу. А в конце концов это же самое – и ницшевское трагическое дионисийство. Ведь возвращение к реальности по-ницшевски требует от отдельного человека и всего человечества жертвы, жертвы разумом (и разумным «я») – на первый взгляд просто как принудительного избавления от помехи, стоящей на пути этого возвращения. Чтобы принести такую жертву, и требуется воля[9]9
Когда выше я упоминал в связи с представлением о воле Хайдеггера, то отнюдь не подразумевал и уж тем более сейчас не подразумеваю, что согласен с его решением вопроса о ницшевском концепте воли к власти, – но специально опровергать его мнение на этот счет не намерен.
[Закрыть]. Но это (равно как и второй взгляд на жертву по-ницшевски, см. ниже, на 10-м уровне лестницы) – финальная тема того поворота лестницы, на котором мы сейчас находимся.
Наконец, у воли к власти есть еще один аспект – мало заметный, потому что едва намеченный Ницше[10]10
Вот редкие примеры: «Веселая наука», аф. 291; «Заратуштра», Часть третья. Странник; цитируемое мною ниже стихотворение «К идеалу». Есть и другие примеры, но найти их я предоставляю любителям.
[Закрыть]. Эта тема иногда ответвляется от более заметной и привычной европейскому читателю темы присвоения, которую наш мыслитель реализует по большей части на биологическом и политическом уровнях. А я говорю о когнитивном, или, лучше, познавательном присвоении у Ницше: в перспективе(созидаемой, как мы уже знаем, именно волей к власти) возможно такое познавательное обращение и бескорыстное превращение всего чуждого в свое, своего рода когнитивный «захват» мира без его порабощения. Это – обращение иллюзии в реальность, ведь познавательное освоение обогащает психику, создавая новые возможности восприятия, новые перспективы.
Не знаю, как читатель, а я могу понять все это только как обращение к забвенному европейцами бессознательному и к никогда не забывавшему о нем нематричному складу психики, жизни. Убедил ли я читателя в том, что Ницше тогда открыл для себя именно матричный и нематричный способы существования, губительность и ценность того и другого для жизни и, хотя бы в общих чертах, их историческую динамику в европейской цивилизации? Если еще нет, то постараюсь сделать это на следующих уровнях того поворота лестницы, по которому мы сейчас движемся.
Уровень 7. Матричная Европа глазами Ницше
Теперь, когда мы знаем первый важный и вполне одинокий шаг Ницше в познании матрицы, не так уж трудно будет понять по его сочинениям, какими были его следующие шаги – и почему они были такими. Он почти сразу обнаружил двоякий корень европейской цивилизации и ее духа (так и хочется причислить это обнаружение к случаям ясновидения). Его неудержимо повлекло дальше – и он очень критическим и одновременно оценивающим взглядом принялся следить, как один из этих корней, нечистый, выходит из-под земли, образует слишком прямой и, по сути, слабый ствол, как этот ствол жадно тянется вверх, как выпускает ветки, обрастает листьями и дает наконец ядовитые плоды, в то время как другой, чистый, так и остается под почвой и как будто бы все больше чахнет.
Здесь, на этом уровне лестницы, я отчетливо различаю в более чем столетней пыли хорошо сохранившиеся и, в сущности, нетронутые следы ницшевской души: вот она в задумчивости походила туда-сюда, вот постояла на месте… и наконец решилась. Следующим шагом, конечно, было бы прощупать общедоступные инструменты, чтобы выяснить, пригодны ли они для познания матрицы[1]1
Когда я здесь и в сходных случаях говорю о ницшевском познании матрицы, то, конечно, имею в виду ту глубочайшую и универсальную интуицию мыслителя, которую, как я считаю, мне удалось «долепить» в этой книге до удобомыслимого вида.
[Закрыть]. Такими исследовательскими инструментами были «всеобщая» история и цвет европейской культуры и образованности. «Несвоевременные рассмотрения» и стали, я думаю, для Ницше этим прощупываньем.
Еще я думаю, что второй, более глубокий слой его полифонического мышления, полного музыкальных чудес вроде «ракоходных» обращений темы, многообразных и неожиданных сплетений и скрещений, нес в себе пока не сформулированные вопросы «Что с этим делать, как с этим совладать? Может быть, все дело в нашей исторической науке и в нашем образовании?», а еще глубже уже начинала зреть педагогико-терапевтическая позиция Ницше по отношению к европейской цивилизации – та позиция, которая позже станет для него вполне осознанной. И, наконец, в самой глубине можно различить личностную стихию, стихию ницшевского самостановления (эта многослойность свойственна вообще всем книгам мыслителя) – ту самую, что из басовой партии или темы его творчества и жизни (а это одно и то же) будет постепенно становиться верхней, хорошо различимой, а в конце и единственной: закончив ее, наш герой перейдет уже в полностью безличную стихию своей жизни. Эта тема будет подниматься среди всех прочих тем все выше и в конце концов станет единственной не только в книге (или партитуре) жизни Ницше, но и в посвященной ему части моей собственной книги.
Что же касается «Несвоевременных», то никто, надеюсь, не удивится тому, что Ницше в них напрочь отвергает и историческую науку, и образование, во втором из этих своих «Рассмотрений» пользуясь коротким и исчерпывающим (с уже известной читателю точки зрения) доводом: объективность историков заключает в себе «некоторую долю иллюзии», потому что совершенно неличностна и мыслит себе человеческую деятельность и «ход вещей», якобы втайне, но неудержимо и притом разумно ее направляющий, розными, в то время как на самом деле никакой противоположности между ними нет. Этот историцизм и это «образованчество» губительны для жизни и т. д.[2]2
«И т. д.» здесь, как и вообще у меня везде, значит, что читатель может, если захочет, самостоятельно выстроить соответствующий материал в уже известной ему перспективе, а потому автору такое выстраивание совсем неинтересно.
[Закрыть]Им он противопоставляет художественный подход к истории, предполагающий творчество будущего в виде «идеала» (уже в следующей своей книге Ницше вычеркнет это слово и стоящее за ним понятие из собственного лексикона и сделает его предметом исследования, критики и издевательств, а на освободившееся место позже возьмет другое – «ценность»).
Но что же культура и ее высшие ценности? Ницше указывает на Шопенгауэра и Вагнера, каждому посвящая по «рассмотрению», и хотя ясной интуиции культуры у него еще нет, все-таки понятно одно: он видит и выделяет в ней пока воспитательное начало. Чтобы лучше понять смысл этой «четвероякой» книги, посмотрим, как Ницше сам судил о ней в своей автобиографии «Се человек». Там он говорит, что, обсуждая «несвоевременные типы» – Шопенгауэра и Вагнера, он имел в виду на самом деле «одним словом – Ницше», а тема «Шопенгауэр как воспитатель» несла в себе, в сущности, свою противоположность – «Ницше как воспитатель»[3]3
Правда, надо сказать, что эта противоположность тогда еще не выявилась окончательно, особенно в отношении Вагнера; но все же Ницше, судивший о себе задним числом, в сущности, был прав – стихия самостановления, владевшая им смолоду, заставляла его освобождаться от всего самого любимого, родного, постоянно уходить от себя. Внешне это выглядело как безжалостное освобождение от всех авторитетов без исключения – как проекций собственных неполноценных, но поэтому тем более горячо любимых сторон.
[Закрыть]. Какого рода могла быть и была тогдашняя его педагогика, видно как раз из второго «Несвоевременного», где автор прямо обращается к учащейся молодежи, да и, видимо, к преподавателям, с призывами стать лицом к жизни и к будущему, отвернувшись от теории и от прошлого.
А в басу, еще не осознаваемо для композитора, звучит тема, которую он сам расслышит только потом; так, верно, иногда бывает и в музыке звуков, а уж в музыке всякой сложной и творческой жизни – как правило: это смутное, пока невыразимое ощущение себя как задания; выжидание готовности к нему на расстоянии, где можно и нужно «побыть многим и на многих местах, чтобы суметь сделаться единым– чтобы суметь прийти к единому». В данном случае Ницше «пришлось побыть даже ученым» (цитирую из самого конца соответствующей главки книги «Се человек»; курсивы автора).
Читатель, друг, вперед! Нас ждут куда более интересные вещи, чем немецкое образование 19-го столетия и тогдашняя историческая наука, пусть даже глазами Ницше! Эти глаза усмотрели еще многое другое, заглянули гораздо глубже, в пропасти и высоты, которые и не снились «нашим мудрецам» – историкам и философам.
Итак, признав европейскую историческую науку и гуманитарные дисциплины вообще, в том числе свою собственную, непригодными для исследования поразившей Европу беды (а заодно для жизни в целом), Ницше должен был, разумеется, искать другие, более пригодные. Этим поиском (в верхнем голосе) стала его следующая книга – «Человеческое, слишком человеческое». Здесь можно услышать звуки разного достоинства – и фальшивые, и верные. Фальшивой оказалась надежда на «физиологию, медицину и естественные науки» как на противовес истории и филологии – со свирепым энтузиазмом пытался он использовать их в познании, наперед сильно повысив их ценность. Может, правда, сложиться впечатление, что ему удалось хотя бы подорвать с их помощью доверие к идеалам, но это впечатление ложное: «естественнонаучные» доводы Ницше оставались тут пустой риторикой и даже, в сущности, позой[4]4
Время от времени Ницше принимал различные вынужденные борьбой, приспособительные позы (к примеру, его так называемая «безмятежность» в противовес озабоченности христианства и, шире, матричного сознания вообще – то есть «омраченности» Европы; или его «анти-антисемитство» – что это была поза, доказывает ницшевский черновик к докладу «Сократ и трагедия», см. соответствующее примечание в издании Колли – Монтинари; или вот еще: «Петер Гаст как великий композитор» – совершенно абсурдная поза, которая вызвала бы взрыв хохота и в партере, и на галерке, если бы не мучительно-серьезное выражение на лице героя, внушающее в этой ситуации скорее легкий ужас). Позой была и ницшевская ирония – смех нашего героя, который он с такой гордостью поместил в середину своего щита, деланный и вымученный, это смех сквозь слезы (впрочем, естественный смех всегда был прерогативой небожителей или черни; у всех серьезно думающих людей он неизбежно смешивался с противоположной стихией, и даже мой любимый Лоренс Стерн и т. д.). Такие позы – результат невольной ассимиляции одной из борющихся сторон в жестокой схватке. Часто они бывали и осознанными – читай об этом позднее авторское предисловие к первому тому «Человеческого, слишком человеческого»; оно, кстати, – одна из стилистических вершин Ницше. А иногда даже – осознанной (и виртуально упраздняющей себя) двойной ложью: лживым бывало у него и самое признание в собственной лживости (см.: там же).
[Закрыть], а именно позитивистской. Настоящих результатов он добивался не на таком пути (которым, кстати, хаживали тогда многие, а ему предстоял свой, совершенно одинокий путь) – и, понимая это, постепенно все больше разочаровывался в своем позитивизме.
Отношение к естествознанию – пожалуй, единственный пункт, в котором Ницше до самого конца проявлял какую-то на первый взгляд странную нерешительность. Естественные науки для него (в поздних работах) – предмет самой жесткой и суровой критики, и это вполне понятно: ведь именно для них причинно-следственный принцип есть единственно возможный способ «объективного познания», а для Ницше и первый, и второе, как известно, суть ужасные иллюзии, только ослабляющие и разрушающие жизнь. Но еще в «Антихристианине» (гл. 59) он восхваляет науку, в лице которой «наследие античности пропало даром». Эту его нерешительность можно понять, если принять во внимание то, о чем речь у нас еще впереди, – стратегию его борьбы с матрицей, педагогику «широкого размаха». В ницшевской стратегии практичное и позитивное естествознание выполняло роль противовеса теоретичному и нигилистическому христианству. Вероятно, Ницше казалось, что в его войне хороши все средства, в том числе и ложь как возможность использовать одну иллюзию (иллюзию посюстороннего всемогущества и знания, менее вредную) против другой (зловреднейшей, иллюзии потустороннего всемогущества и человеческой слабости даже в знании).
Единственным, что действительно крепко связывало его с позицией науки, был скепсис, – но и эта связь, несмотря на свою «действительность», оказывалась, в сущности, иллюзорной: ведь скепсис возможен далеко не только на почве научного мировоззрения, пример чего являет собою сам Ницше, мировоззрение которого уж никак не назовешь научным. А чем, собственно, его скепсис отличался от научного? Чем-то «чудовищно» (любимое словцо Ницше) радикальным (его любимая модальность): а именно своим предметом. Ницшевский скепсис метил в разум как чистый логос, научный скепсис – во все неразумное, что еще оставалось в религии «Логоса» (а его там оставалось достаточно, ведь иррациональное было, как сказано выше, естественной бессознательной компенсацией матрицы, воплощенной в христианстве, – я имею в виду, что в нем была воплощена и матрица, и ее компенсация).
Но в том-то и дело: и наука, и христианство суть последовательные (в обратном порядке) порождения матрицы, причем христианство при своем последнем дыхании[5]5
Говоря о последнем дыхании христианства, я имею в виду, что оно полностью исчерпало свою матричную роль (см. выше) и теперь там и сям играет противоположную, а именно роль слабой компенсации матрицы (как правило, в регионах, сравнительно недавно приобщившихся к ней, скажем, в Латинской Америке или Африке).
[Закрыть]передало эстафету рациональности науке (а само в свое время получило нечто вроде эстафетной палочки или даже факела от античной науки, вернее, от ее духа). Не напрашивается ли тут мысль, что Ницше, по сути, пытался стравить две стороны одного своего противника, чтобы обессилить его изнутри? Что одним огнем думал загасить другой, рассчитывая, может быть, на казавшееся ему необходимым угасание обоих огней? Много ниже я покажу, что такая стратегия позже была принципиально свойственна ему, так что ницшевский «позитивистский инцидент» можно расценивать и как отработку важнейшего стратегического приема в его войне.
Теперь нам предстоит перешагнуть через одну маленькую и выщербленную, но очень важную ступеньку на нашем пути, на которой можно было бы и споткнуться, но мы уж постараемся этого не сделать: если выше я сказал, что надежды Ницше на физиологию и медицину оказались в общем напрасными, то, пожалуй, несколько поспешил. Кое-каких результатов он на этом пути все же добился – я говорю о ницшевском приеме редукции всех «идеальных» форм (то есть идеалов) к физиологии. Этот прием был бы совсем уж груб и негоден (поскольку напоследок способен уничтожить и самого уничтожителя – ведь любую духовную деятельность, в том числе и его собственную, можно с таким же успехом свести к физиологической деятельности), если бы только за ним не маячило нечто куда более глубокое и плодотворное, мало того, нечто единственно плодотворное. Речь идет, разумеется, о психологии.
Во-первых(этого читатель от меня, верно, не ждал) – о психологии самого Ницше: «чистому разуму», рациональной духовности он должен был противопоставить тело – очередная «поза», принятая им в рамках стратегии уже завязавшейся борьбы, сохраненная и ставшая утрированной в самом конце. Я говорю «поза», но эта поза стала для него «хабитуальной», привычной вплоть до инстинкта, – особого рода эйдосной телесностью как принципом духовного самообновления пронизано все творчество Ницше, и его мышление (о чем я уже упомянул выше), и текст. Добавим сюда еще его повышенный интерес к собственному телу – как раз тогда ницшевская болезнь (чем бы она ни была) стала его постоянным партнером в жизни, и не удивительно, что много внимания он направлял с тех пор на все связанное с физиологией.
Была ли его болезнь стимулирующей познание, как считал он сам? Была ли она, может быть, даже единственным, строго необходимым условием познания (как, опять же, считал он сам)? Была – но только если ее раздвоить на вещь и тень вещи, на телесную болезнь и синхронную ей в его случае болезнь растущего духа, и если принимать во внимание лишь вторую, а первую считать, как это ни странно, символическим отражением второй (и отнюдь не наоборот). Без такого отражения Ницше мог и обойтись: я хочу сказать, что его самостановление принципиально пошло бы тем же путем, если бы он был физически здоров, хотя нездоровье, страдание, нет спору, заставило его напрягать силы души отчаяннее, спешить, тянуть голову вверх, становиться на цыпочки и как там это еще называют; заставило его символически переосмыслить свою болезнь как всеобщую; да и финальный акт его жизни звучал бы тогда иначе – может быть, в более личностных тонах. Но самостановление, сознательно-ищущая сторона которого равнозначна разбирательству и с бессознательным, и с матрицей в себе и вовне, а, следовательно, познанию, было бы по сути своей тем же, хотя выглядело бы иначе – не столь драматично. Впрочем, это рассуждение немедленно по своем изложении кажется мне и самому праздным – в том-то и дело, что тогда и там такая именно драма, какой была жизнь Ницше, оказалась необходимой.
Что же касается его «великого здоровья», то оно, конечно, вполне метафорично и не имеет никакого отношения к физической болезни и страданиям Ницше – он говорит о нем как достигнутом и в те времена, когда страдал. Это «великое здоровье» выражает только окончательную уверенность самостановящейся личности в правильности выбранного пути, только знание о том, что первоначальным этапам самостановления пришел конец, конец метаниям, поискам и блужданиям, конец неуверенности и тоске по самому себе, – короче говоря, конец подлинной болезни (ведущей к здоровью), которую наш герой удачно назвал «великим разрывом», освобождением от всего, что связывало энергии становящейся собой личности коллективными привычками чувства и мышления.
Во-вторых, стремление исследовать «подполье идеала» толкало Ницше дальше и глубже физиологии[6]6
Правда, дело и здесь не обошлось без рецидива: уже в поздней «К генеалогии морали» он неудачно выводит аскетические идеалы в том числе из телесной ущербности, из «физиологического разлада» (которым страдал и сам), хотя и открывает тут же путь для множества корректирующих оговорок.
[Закрыть]: ведь физиологические отклонения случайны и в каком-то важнейшем смысле не зависят от души. Но тогда, значит, и наоборот – душа не зависит от этих болезненных отклонений! (Именно эту независимость как победу над болезнью Ницше ставил себе в заслугу.) Значит, все подполья надо искать и находить именно там, в душе. И уже в следующей своей работе, «Утренней заре», Ницше занят как раз таким поиском. Он обнаруживает скрытые, бессознательные, но подлинные мотивы духовной деятельности: интересы и ценности, а под ними – «инстинкты и аффекты». А чем же другим может быть подобное обнаружение, если не психологией? (В ретроспективе своего творчества «Се человек» Ницше переосмысливает то, что делал в «Человеческом, слишком человеческом»: в сущности, говорит он, все это было «жесткими psychologika»; но такое переосмысление физиологической редукции в психологическое исследование в его случае вполне правдиво – с точки зрения динамики творчества.)
Ну вот наконец наш герой нашел и взял в руки (вздох облегчения со стороны сочувствующих зрителей) свое заветное, волшебное оружие, предусмотрительно-заботливо оставленное для него судьбой в дотоле потаенном месте его души, этакую комбинацию острейшего меча и скальпеля: психологию как мощнейший и ничем иным не заменимый инструмент познания и войны.
Отныне психология будет играть в творчестве Ницше настолько важную роль, что сам творец станет называть себя то философом, то психологом, даже не пытаясь установить какие-нибудь различия между философией и психологией. Такое безразличие (или такая растерянность) объяснимы тем, что он был первым (и, по сути, единственным), кто оказался на этой территории познания, на этой ничейной земле, на этой целине, а еще тем, что и философия, и психология его не имели ничего общего с одноименными общепризнанными дисциплинами. В самом деле: он не устанавливает никаких «наиболее общих законов природы, общества и человеческого познания» в их абстрактном виде и занимается не метафизикой, а поисками скрытой, бессознательной подоплеки поведения людей и в обществе, и в познании.
И если, положим, воля к власти для Ницше – это основа его «философии», то «морфологией и учением об эволюции воли к власти», то есть основанием основы, для него становится «психология», его психология, которую он за это требует «снова признать повелительницей наук» и говорит, что она «отныне снова станет подступом к основным проблемам». Но психология до Ницше никогда не была ни «повелительницей», ни «подступом», так что слово «снова», повторенное дважды, звучит здесь довольно странно, ведь, по его словам, до него никто даже не подозревал об открытых им глубинах психологии[7]7
Позитивисты, занимавшиеся физиологией мозга, правда, могли претендовать на это, но далеко не все позитивисты ею занимались или даже обращали на нее внимание; во всяком случае, общего признания такие претензии никогда не получали. Что же касается Э. Гартмана (которого Ницше очень не любил), то хотя он и разрабатывал понятие бессознательного, но был не психологом, а философом в традиционном смысле этого слова.
[Закрыть]; см. «За пределами добра и зла», афоризм 23. А подступом – к каким, собственно, проблемам?
Ответ можно найти у Ницше во многих местах, в том числе и прямо в процитированном месте: к проблемам жизни, то есть к ответам на вопросы о том, какой она должна быть, «если жизни еще суждено подняться»[8]8
«Подняться» здесь означает еще и «усилиться», а уж, конечно, не «прогрессировать», как неправильно перевел Н. Полилов. – Примечание для читателей его переводов.
[Закрыть]. Но, значит, это все-таки философия, если исследователь занимается общими проблемами жизни? Может быть, это и есть пресловутая «философия жизни»? Тем более что свое учение он охарактеризует в конце концов как «философию будущего»? Или это все-таки психология? По-моему, гадать о том, какое название лучше подходит к ницшевским занятиям, – дело совершенно праздное и пустое; давайте же поэтому позволим нашему герою украшать свое творчество так, как ему хочется: его сути эти украшения ничуть не затронут (в черновиках Ницше иногда преспокойно меняет их местами, скажем, в проектах названий своих будущих книг). Отнесемся же к ним как к своего рода праздничной словесной плоти, прикрывающей и выражающей подвижные, все время меняющиеся и «пестро-переливающиеся» глубины и перспективы этой самостановящейся души[9]9
Если я иной раз говорю или буду говорить «философия Ницше» или «психология Ницше», то только для того, чтобы выразить еле уловимый акцент на общепонятной специфике его соответствующих понятий.
[Закрыть].
Но вернемся к войне, в которую Ницше уже потихоньку втянулся именно в «Человеческом, слишком человеческом». Здесь он только еще разворачивает свои боевые порядки, пробует свои силы и, так сказать, проводит разведку боем. Он еще точно не разведал, какой противник перед ним, какие у него силы и боевые средства; сражение (с ницшевской стороны) ведут только передовые отряды, и их донесения главному штабу пока довольно зыбки и не слишком надежны. О тогдашних боевых средствах самого Ницше я уже сказал – но он еще толком не знает, на что их направить, куда бить. Еще в «Рождении трагедии» он, как уже сказано, нащупал две тенденции, два принципа, двойной корень всего европейского. Теперь он пытается яснее различить их в самом теле европейской культуры. Отсюда его теперешняя постановка вопроса: Европа как проблема; культура как проблема.
О том, что, собственно, было этой проблемой на самом деле, Ницше сказал только спустя десять лет, когда приписал к своей книге предисловие[10]10
К ее первому тому (процитированный фрагмент – в самом конце этого предисловия); ко второму он тогда же (в 1886 году, несколькими месяцами позднее) приписал другое предисловие.
[Закрыть], где есть такие слова: «Вот она – новая проблема! Вот она, длинная лестница, на перекладинах которой мы сами сидели и взбирались по ним, – мы, какими мы некогда были! Вот перекладина повыше, вот перекладина пониже нас, а вон те – под нами, и это чудовищно длинный порядок, иерархия, которую мы различаем: вот она – наша проблема!». (Не наша ли это, читатель, заодно «лестница в бездну»? Или хотя бы ее прообраз – Ницше тут имеет в виду приставную лестницу с перекладинами?)
До такой постановки вопроса тогда он еще не добрался, то ли «взбираясь» к ней, то ли, наоборот, спускаясь глубже (что, в сущности, для него одно и то же), – но главную нить, саму интуицию иерархии, а, стало быть, и ее противоположности, он уже нащупал и впредь не отпускал. Он очень много, гораздо больше, чем в других книгах, рассуждает в этой своей книге о культуре вообще и о двух культурах – высшей и низшей, и это уже само по себе означает установление некоторой иерархии. Означает это и разбросанность, фазу поиска – позднее он все больше концентрируется на проблеме культуры, сужая пространство поиска.
Надо сказать, никакого законченного концепта культуры (не говоря уже о ее определении) у Ницше так и не сложилось – можно только проследить постепенно сближающиеся траектории, по которым его мысль двигалась к такому концепту, начатки перспективы, и выяснить хотя бы его несомненное ядро; если бы эти линии у него сошлись, результат мог бы, я думаю, оказаться в чем-то похожим на мое собственное понимание культуры. Не совершаю ли я тем самым некоторое интеллектуальное насилие над своим героем? Мы еще увидим, так ли это.
Начнем с того, что термином «культура» Ницше пользуется вполне традиционно, зато постепенно изменяет его смысловое содержание (в результате термин перестает ему соответствовать). Традиционно – это значит, что его представление можно передать приблизительно таким образом: культура есть система ценностей и конкретных форм их выражения, присущих данному историческому единству, или, как говорит он сам, «синтетическое единство ценностей и целей» (KSA, 12, 9 [35]). Поэтому у каждого конкретного общества и даже у каждой конкретной эпохи этого общества своя «культура» (греческая, немецкая, архаичная и т. д.). Есть и системы ценностей, выходящие за рамки национальных культур, – например, христианская «культура». В таком значении[11]11
Оно полностью расходится с моими представлениями, согласно которым культура есть не конкретная историческая данность, а принцип организации высшей психической деятельности отдельных личностей или их групп. Поэтому никаких различных «культур» быть не может – культура одна и едина; другое дело, что различные цивилизации (я употребляю этот термин вместо вышеназванного традиционного) могут воплощать этот единый принцип более или менее, а некоторые – вообще никак.
[Закрыть]термином «культура» Ницше пользуется, можно сказать, чисто формально (но даже тогда в нем угадывается позднейший смысловой стержень, например: «Различные культуры суть различные духовные климаты, каждый из которых преимущественно губителен или целителен для того или иного организма. История в целом как знание о различных культурах есть фармацея, а не сама медицина» – афоризм 188 «Странника и его тени»).
Этим же термином он пользуется, однако, и более содержательно, но зато в некотором смысле и более неопределенно. Во-первых, как я уже сказал, он констатирует наличие низшей и высшей культуры. Во-вторых, он противопоставляет культуру сначала (в «Человеческом, слишком человеческом») варварству, а потом, много позже, – цивилизации (как «одомашниванию» человека; впрочем, он мог сказать и «цивилизованные культуры»). Наконец, в-третьих, он различает в ней признаки, глядя на которые ее можно уже мыслить более отчетливо.