Текст книги "Лестница в бездну"
Автор книги: Вадим Бакусев
Жанры:
Философия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)
Уровень 2. Сократ: первая жертва за матрицу
Перспектива, которую я предложил, описав матрицу и общий механизм ее работы в интегральной психике древних греков, сама собой направляет взгляд наблюдателя на очень хорошо известную всем личность – Сократа. Сократ, выученик софистов, был первым ключевым звеном европейской духовной истории и одним из ее ярчайших символов, в том числе символов веры. Именно благодаря Сократу (вернее, тому общему психическому процессу, начало которого выявилось в его умственной работе) матрица стала, подобно пылающему солнцу, необратимо восходить над духовным горизонтом европейцев, возвещая им наступление новой эпохи, отмеченной палящим зноем и изнурительной погоней за той добычей, что так манила к себе разум европейцев. Он сделал наконец явным то, по чему так пламенно и бессознательно томились греки, когда показал и обосновал ведущую роль сознания в лице чистого мышления: отныне только оно определяет «истину бытия», а, значит, и природу бытия, и торжествующе устанавливает свой (по идее) полный контроль над жизнью[1]1
Что предшествовало этой сравнительно новой психологической позиции, можно видеть на примере позднего Платона, оказавшегося на перепутье, – в «Политике» (268е—272а) он строит замысловатый миф, основанный на циклической идее в сочетании с идеей обратимости времени: в одном цикле космосом управляет сам его создатель, и время течет «вперед», а в следующем цикле бог дает творению свободу, и тогда время идет вспять. Этой идее не соответствовал никакой явный философский смысл, и она в качестве философской не обсуждалась (что-то подобное в последние десятилетия появилось в качестве маргинальной физической гипотезы, статус которой пока близок к метафизическому). Зато у нее есть смысл психологический: она выражает тот факт, что сознание («сотворенный космос») еще не решилось обособиться от бессознательного («творца», бога) и находилось под его частичным контролем. Что такая позиция сильно отличалась, например, от стоической, очевидно из перемены значений энтропии и негэнтропии: у Платона первая свойственна именно сознанию (управляемому), а вторая бессознательному (управляющему); у стоиков сознание (космос) уже умеет управлять собой, пусть пока и не без помощи бессознательного, и делает это на основе автоматически действующей закономерности (в ее самой примитивной форме – механической причинности и повторения). Чем дальше, тем больше в истории европейского мышления Бог осмысливался как абсолютное сознание (хотя с психологической точки зрения не переставал при этом быть манифестацией в сознании именно бессознательного).
[Закрыть].
Есть, согласно платоновскому Сократу, «благо само по себе», «справедливость сама по себе», «красота» и т. д. – все это существует «само по себе», то есть представляет собой чистые идеи вещей, и эти идеи-то и определяют, какими быть вещам и быть ли им вообще. «Вещи», материя – это символическое (бессознательное) выражение бессознательного в структуре мышления. Бессознательное как материю Сократ (судя по Платону) отнюдь не отрицает, но наделяет пассивной и вторичной ролью в отношении мира идей, то есть сознания, и его средоточия – демиургического разума[2]2
Характерно, что в греческом бессознательном самоописании психики противоположности сознания и бессознательного еще не достигли своего выражения как предельных и абсолютных величин. Об этом говорит отсутствие в греческой культуре представлений о воплощенных добре и зле (вроде ангелов, святых и дьявола): там не было добрых и злых богов; титаны – воплощение отжившего старого, более первобытного, они не желают зла никому из людей; даже мифологические чудовища хотя и губительны, но не выступают специальными носителями зла; они суть части природы. Все греческие боги и герои способны и на добро, и на зло. Представления о воплощенности и воплощениях добра и зла появляются только в христианстве.
[Закрыть].
Материя была такой трудной проблемой для разума, философского разума, что объявлялась – в своем оформленном виде – даже одним из результатов деятельности сознания. И это – с точки зрения разума – только естественно, коль скоро, как говорится в конце «Парменида», «если единое (то есть, по сути, сознание) не существует, то ничего не существует». Конечно, не существует – для сознания. Но – вот пример иллюзорности мышления – сознание берет на себя слишком много, полагая, будто только оно и есть единое – ведь и в бессознательном есть негэнтропийная сторона, и именно из нее-то и растет сознание. Схема «Парменида» навсегда определила исходную точку европейской философии в виде тезиса «единое первее многого», от Аристотеля до Фомы Аквинского и дальше[3]3
А заодно сформулированный Платоном дуализм души и тела: например, заявление «…нет ничего иного, третьего, что было бы общим этим двум сущностям» (Послезаконие, 983 d).
[Закрыть]. Если посмотреть на реальный (а не «философский») смысл такой идеи, то получается, что сначала было сознание, а уж потом бессознательное: ясно, что это описание ситуации живущего в иллюзии душевнобольного, а вовсе не «сущего самого по себе».
Правда, идеальные отношения, установленные разумом, в порядке антиципации царят (в сочинениях Платона) только в вышних сферах; здесь же, на земле, если не Сократ, то его ученик Платон выражает ситуацию трезвее: люди – куклы богов (архетипов). (Платон вообще был более чуток к бессознательному, чем его учитель: например, тезис о вечности, несотворенности материи как одного из принципов бытия принадлежит, боюсь, именно ему, а не Сократу.) Боги правят своими куклами, пользуясь «железными нитями» (архетипами с их принудительностью), и только одна нить – золотая: это «священное руководство разума, называемое общим законом государства» («Законы», 645а).
Значит, разум здесь мыслится как один из божественных архетипов, но зато самый хороший, ценный; человек еще не может распоряжаться им по своему произволу, но уже может быть к нему причастным, и это «самое прекрасное», – или не быть таковым, то есть оставаться под контролем бессознательного, и тогда все для него очень плохо. Но все-таки у греков субъективно были хорошие основания для принципиального оптимизма: «трагический герой», а именно разумное сознание, становится на ноги и получает в руки оружие для борьбы с силами «слепой судьбы», то есть бессознательного (стоики пытаются переосмыслить судьбу, то есть, в сущности, бессознательное как нечто разумное по своей сути); век трагедии, как заметил уже Ницше, заканчивается, и настает век комедии. Здесь в свернутом виде дана вся психологическая ситуация древних греков классической эпохи, самая ее суть.
Природа идей, к которым причастен разум человека, согласно Сократу на самом деле, подобна природе человеческого мышления. А оно таково, что если уж совершается по правилам, заложенным в нем самом, то автоматически приведет к истине, и ни к чему другому: ему «больше некуда деваться». Правда, мышление может плохо, ошибочно пользоваться этими правилами, и тогда столь же неизбежно приведет к лжи. Но этот изъян устраним, потому что природа бытия – истина, а не ложь (зародыш идеи «privatio boni» – так сказать, «falsum privatio veri», «ложь есть отсутствие или нехватка истины»). Отсюда следует, что истинное, то есть умеющее достигать истины, логичное мышление – автомат по своей сути; но раз так, то и все, что подлинно, – тоже автомат по своей природе (человек, законы, государство и общество, само бытие). Здесь, кстати, видны роковое родство логического мышления с бессознательным – ведь это последнее тоже автомат – и глубинная мнимость такой эмансипации сознания.
Такое мышление становится для греков идеалом– мало того, они, по сути, и были первооткрывателями идеала вообще как сознательной идеи (здесь мы в очередной раз пересекли следы Ницше). Идеалы – разные идеалы – в неявном виде были, разумеется, у других народов задолго до греков и, видимо, с самого начала сознательного мышления вообще. Они выражались в религиозных, правовых и моральных представлениях, составлявших единый комплекс; но об идеале как конкретном для абстрактного мышления образце жизни, сущего в целом, о должном как абстрактной идее до греков никто никогда не думал и не говорил.
А греки заговорили. Они принялись рассуждать о гармонии как универсальном идеале, – гармонии[4]4
Как известно, гармония была одним из устоев и древнекитайской культуры. Ее разительное отличие от греческой состоит в том, что для греков гармония была чисто абстрактным принципом, своего рода математическим оператором, приложимым ко всему на свете человеческой волей: гармонию можно творить; для китайцев же – коренным свойством бытия, к которому можно только быть причастным или нет: гармонию можно лишь выявлять.
[Закрыть], основанной на принципах разума и даже специально математизирующего разума, на числе(«золотое сечение» – положим, им пользовались на практике и другие, но никто не возводил его в сознательный принцип конструирования вещей). Греки не только говорили об идеале – они сознательно его практиковали, например, в искусстве, в законотворчестве, а порой в государственном строительстве (пусть и неудачно, если вспомнить сицилийские попытки Платона), то есть занимались идеализацией как деятельностью. У них у первых появилась сознательно идеализированная мораль – этика как наука логически обоснованных нормативов; понятно, что это была рационализированная и идеализированная мораль.
Но идеалом становился у них и разум как таковой (идеи, эйдосы,«виды», как энтелехии в философии), а больше всего, как уже ясно, – абстрактно-логическое мышление, теория, теоретизирование как деятельность. Идеал, понятый ими так, то есть разум сам по себе, становится для них реальностью и даже источником всякой реальности. Такое понимание вело их прямиком в область иллюзии (см. выше), причем значения иллюзорности и реальности у них поменялись местами в сравнении с фактическим положением дел в психике. Совершенная уже греками подмена реальности иллюзией – еще одна отличительная черта европейской психической матрицы.
Случайно, непредсказуемо, ложно, хаотично, скверно(а это, получается, подразумеваемые атрибуты бессознательного) для самоощущения греческого разума – все то, что не подлинно, иллюзорно. Бессознательное для него в определенном смысле неподлинно (поскольку не имеет собственного смысла, а получает таковой от идей, будучи «материей»); оно, в сущности, уже не имеет прежней силы, которой еще поклонялись более древние, чем Сократ, греки (поклонялись как человеческому телу, но зато – NB! – совершенному). А в чем тогда заключается свобода человека? Вероятно, только в том, чтобы выбирать между истиной и ложью (истина переживалась как чувство удовольствия от полной определенности, ложь – как угроза, притаившаяся в хаосе неопределенности). Но кто же в здравом уме будет выбирать ложь (здесь ученик отошел от учителей)? Выгодно выбирать только истину. И Сократ, а вслед за ним многие, выбирал только «истину».
Но вот что удивительно: этот (трагический) герой разума и сознания всю жизнь испытывал воздействия противоположного, бессознательного начала и – надо отдать ему должное, в чутье ему не откажешь – как-то считался с ними. Таков знаменитый «даймон Сократа»; таковы его смирение перед богами и, что самое замечательное, молитвы им перед началом всякого важного диалектического рассуждения. Не чувствовал ли он, испытывая такую классическую и сильную компенсацию, своей вины за «похищение небесного огня»? Или по крайней мере за то, что совершил его – от лица всех греков и, можно сказать, всех будущих европейцев – слишком насильственно и скоро, не желая ждать естественного хода событий, как поступили египтяне, персы, вавилоняне и прочие? За то в конце концов, что «сформировал» психическую матрицу Европы – форсированное развитие абстрактно-логического мышления за счет и в ущерб естественной психической целостности (болезненное расщепление человеческой природы) с целью хищнической эксплуатации жизни, то есть запасов общей психической энергии, со стороны комплекса «я»?
Сократ немного опередил время, чуть-чуть не угадал нужного момента для возвещения своего великого откровения: греки внутренне уже созрели для него, но их сознание было еще не совсем готово принять вожделенный дар. Их разум еще не понял, что «новые божества», поклоняться которым мудрец учил афинскую молодежь, – а этими божествами были, конечно же, диалектика и логика, – очень скоро станут их подлинными кумирами. Он «ошибся», вероятно, лишь на одно поколение афинян. Сократ разбудил их раньше срока; со сна и в раздражении они прихлопнули первое, что попалось им под руку, – разбудившую их назойливую муху; ею оказался Сократ (который в своей жизни даже мухи не обидел). Немного придя в себя, афиняне сразу принялись грызть себе локти – ведь убитый уже при жизни был общепризнанно «мудрейшим из эллинов». А Сократ был доволен, что его убивают.
Давайте присмотримся здесь к нему, к его человеческим качествам повнимательней! Ведь современники, лично знавшие Сократа, считали его «чудесным» (θαυμάσιος, поразительным, необыкновенным), – а их было довольно много, и афинян, и «иностранцев»; к тому же они наблюдали его на протяжении почитай что полувека. Он ходил среди них и учил, как позже некто другой – в Палестине. И, слушая его, «все они бывали потрясены и увлечены»; некоторым даже «казалось, что нельзя больше жить так, как они жили» – я пользуюсь словами Платона, вложенными им в уста Алкивиада (в переводе С. Апта). Но странной была их любовь к нему: порою им даже «хотелось, чтобы его вообще не стало на свете» (здесь читатель может, если захочет, стать моим соавтором, продолжив эту фразу по-своему. Почему бы не доставить ему такое удовольствие?).
Поглядим теперь мельком, отдавая дань обычаю, на его знаменитую плешь, вдавленную переносицу и вздернутый нос, выпученные глаза (символ гипертрофированного зрения), уродливый, искривленный добродушной или язвительной усмешкой рот, малый рост и общую босоногую тщедушность – он выходил из ряду вон и внешне, да так оно и должно было быть. Ведь он был первым «агнцем» и уже потому отличался, хотя, конечно, с точки зрения потомков, более пристала бы Сократу солидная, представительная внешность Платона, или Аристотеля, или хотя бы просто классический нос и прическа a là Тит. Но куда важнее его душевные качества.
А они вполне соответствуют той роли в европейской психической жизни, которая выпала на долю Сократа, будучи настоящими символами и недвусмысленными продромальными симптомами матрицы. Он никогда не пьянел от вина – хотя пил и перепивал сильнейших пьяниц. Он был невозмутим и нечувствителен к холоду, легко переносил физические лишения и отсутствие сна. Чувства вообще никогда не завладевали им – разве что отвращение к театру, этому гнездилищу аффектов. Он был, кажется, живым воплощением одного из своих главных положений: тело – помеха уму, а философ обязан отречься от тела, если хочет причаститься истине, то есть существовать поистине. И бессонный, словно бы добела раскаленный разум Сократа не знал отдыха в своей работе по эмансипации «мудрости» от «тела», то есть бессознательного.
Тут хорошо осведомленный читатель может возмущенно и горячо сказать мне: «Позвольте, как же так? Разве Сократ не чтил богов, оракулы и вообще все традиции, разве не называл он безумцами тех, кто считал, будто управится с делами без богов?» (При этом он, вполне вероятно, будет тыкать пальцем в какую-то раскрытую толстую книгу. Ну-ка, ну-ка… Так и есть: это Ксенофонт. Воспоминания о Сократе. I, 9.) Но Ксенофонт излагает дело спроста, а вот другой личный свидетель, Платон, наделенный куда большим художественным даром и проницательностью, умеет, не говоря прямо, внушить читателю, что Сократ действовал при этом напоказ и, по сути, для отвода глаз – и людей, и самих богов. Конечно, он верил в богов, как и афиняне, – иначе и жертва оказалась бы без адреса. Но подлинное его отношение к ним было гораздо более сложным: это было отношение покупателя, товар которого – он же сам в качестве «божественного» разума. В глубине души он, вполне вероятно, чувствовал себя искупителем.
А само бессознательное – как вело себя оно? Пыталось ли поправить дело? Ведь психика обладает способностью к саморегуляции и реализует ее либо бессознательными компенсациями, либо усиленной работой сознания над исправлением своих ошибок. Да, пыталось, и притом с самого начала умственной деятельности Сократа: его пресловутый «даймон» подсказывал, нашептывал ему что-то важное изо всех сил, но мудрец полагался на разум, а за ум взялся только под конец – понял, что пора бы заняться музыкой. Но было уже слишком поздно. И все-таки в душе Сократа состоялась подспудная работа, протекавшая в направлении, противоположном работе его мышления. Она-то и привела к той причудливой смеси бессознательной ориентации и сознательных решений, которую я вижу как жертвоприношение разума, «sacrificium intellectus», жертву за дальнейшее процветание разума, жертвоприношение, совершенное под видом добровольной смерти мудреца.
Проницательности или чутья Сократа хватило, чтобы понять или почувствовать себя как жертву, совместную, общую жертву, и украсить жертвоприношение добровольным смиренным согласием, придав ему чуть ли не сакральный смысл. Это доказывает его вызывающе-провокационное поведение на суде и отказ от бегства, как можно догадаться, внушавшегося властями через друзей; в сущности, он заставил афинян казнить себя. Мало того, он даже, кажется, догадывался, в чем состоит смысл этой жертвы: в искуплении вины сознательного разума перед силами бессознательного, зарвавшегося, позабывшего свое место мышления – перед богами. Об этом говорит его обращение к друзьям: «Вам, друзьям моим, я хочу показать, чт? собственно, означает теперешнее происшествие» (то есть суд; «Апология», 40а). «Собственно, означает» – это значит, все «происшествие» имело какой-то иной, символический смысл.
Какой же? В качестве объяснения Сократ приводит уже упомянутую притчу о своем тайном голосе и делает вывод, что если тот не предупредил его об опасности, то опасности на самом деле и не было, а предстоящая смерть – не зло, но, напротив, благо для него. Ксенофонт, правда, подозревал, будто Сократ хотел умереть потому, что боялся старости – не как телесной немощи, а как маразма, отмирания разума. Но ведь тогда это было бы замаскированным самоубийством и потому – в глазах пифагорействующего Сократа – грехом.
У Платона он умирает, чтобы поскорее приобщиться к благу, считая свою задачу выполненной до конца: ведь в Афинах и вообще на этом свете ему делать уже нечего. «Тоже вот и моя судьба устроилась не сама собою, напротив, для меня очевидно, что мне лучше уж умереть и освободиться от хлопот» («Апология», 41d, перевод М. С. Соловьева). Конечно, «не сама собою»! Она тщательно готовилась силами коллективной психики загодя; жребий Сократа вызревал в ее недрах столетиями. «…Ибо род не вдруг // Чудовище создаст иль полубога – // Сперва родит цепочку злых иль добрых, // А там – того, кто ужас или радость // Даст миру наконец», – как справедливо говорит Гёте, хотя и по другому поводу.
О бессознательной догадке Сократа относительно смысла своей смерти говорят и его предсмертные, жутко вещие слова, звучащие как символический всеевропейский завет: «Критон, мы должны Асклепию петуха. Так отдайте же, не забудьте» (Федон, 118). Петух – птица огня и солнца, символ сознания; его надо принести в жертву бессознательному, представленному Асклепием, богом целительства от болезней тела и души, дабы попытаться восстановить утраченный естественный баланс сил, психическую целостность, то есть благорасположение богов. (Это и есть та «забвенная истина бытия», по которой так тужил Мартин Хайдеггер.) Ситуация похищения огня уже давно была знакома грекам из мифа – так сказать, в порядке антиципации. Терзаемый Прометей, однако, не чувствовал за собой вины (по крайней мере сознательно) – а вот греческое сознание, похитив у богов огонь, то есть отведя часть энергии бессознательного в русло мышления еще не готового к этому разума, не могло не терзаться чувством вины, разумеется, бессознательно. Прометею чтó, он как-никак сам божественного племени, а мы только люди… Они, конечно, так не мыслили, а только смутно и сильно чувствовали, – но жертву все же принесли.
Меня не оставляет подозрение, что афиняне и Сократ психологически были одним целым настолько, что Анита и Мелета можно считать его, целого, изнанкой, и в пределах не только интегральной психики афинян, но и индивидуальной психики первого европейского вундеркинда мышления. Однако «изнанка» эта была в обоих случаях не компенсирующей, подобно сократовскому даймону, а законной составляющей «лицевой» стороны, – только составляющей, еще не явившейся на свет дня. Нынешнее человечество имеет полное счастье существовать в условиях господства над жизнью анитов и мелетов, вовсю и с наслаждением пользующихся услугами зубастого и ублюдочного потомка логики Сократа. Так что его смерть все-таки была в этом, на первый взгляд странном, смысле самоубийством.
В этом же смысле Ницше правильно, хотя и очень неожиданно, определял Сократа как плебея, – неожиданно потому, что по всем меркам европейской культуры тот безусловно принадлежит к аристократии духа, даже к ее цвету. Сократ, конечно, был плебеем по рождению, но вот Платон, в некотором смысле и сын, и отец Сократа, им не был – он, как известно, принадлежал к царскому роду. Уже отсюда видно, пусть и в символическом освещении (его скудный луч попадает сюда с поворотов лестницы, до которых мы еще не дошли), что аристократия двинулась тогда по пути самоотрицания, самоубийства, а Европа – по пути демократии. Путь этот был долгим, а к чему он привел, мы еще увидим. Отсюда же видна неразрывная глубинная связь матрицы с плебейством; на эту связь мы тоже еще наглядимся вдосталь.
Так все-таки: отрекся ли перед смертью Сократ от проделанной работы по высвобождению сознательного «я», его разума, из мнимых пут бессознательного, от дела всей жизни? О том, что это, возможно, так, свидетельствует высказанное им перед казнью сожаление: он всю жизнь игнорировал внутренний позыв, голос, велевший ему заниматься музыкой, теперь же, перед смертью, понял это как серьезное, а может быть, и роковое упущение. Но о том, что это, возможно, и не так, говорит самый смысл жертвы вообще: ведь жертву приносят не просто для того, чтобы замолить грех, а чтобы искупить, то есть выкупить некоторое право.
Право на что? На то, чтобы, уже безвозвратно совершив проступок, безвредно для себя существовать и дальше, а не на то, чтобы вернуть «status ante lapsum», невинное состояние, чтó в любом смысле несбыточно. В данном случае это было право сохранить и закрепить за собой достигнутые результаты эмансипации сознательного «я» с его абстрактно-логическим мышлением от бессознательного, (отчасти мнимую) победу мышления над всей остальной психической жизнью – над жизнью как таковой, дабы затем безнаказанно (со стороны бессознательного) пользоваться выкупленным правом для своей выгоды. Какой же должна была быть жертва? Она должна была быть подобной тому, чтó хотели выкупить (за плодовитость стад жертвовали первенцев скота и т. д.): значит, ею неизбежно сделалось образцовое сознание и мышление, а оно воплощалось именно в их первенце, Сократе.
Была ли принята жертва? По всей видимости, да: ведь именно после смерти мудреца сознание начало очень быстро и все скорее освобождаться от «грубых и бесцеремонных» помочей бессознательного. Но это не было настоящим «согласием» со стороны последнего. Если бы оно могло иметь точку зрения, то считало бы, что сознание – его всегдашнее и своевольное чадо, нуждающееся в постоянном жестком контроле, или вольноотпущенник и вечный клиент, должник, свобода которого все-таки как-то должна зависеть от бывшего хозяина и постоянного патрона.
Свобода! Разве греки добились ее, сменив автоматизм и жесткую заданность бессознательного на автоматизм и жесткую заданность мышления? Одного господина на другого? Все-таки добились: ведь «я» как проводник свободы воли связано больше с сознанием и пользуется мышлением как своей машиной, само же ощущает себя свободным и самостоятельным. Но эта свобода и этот рывок сознания вверх были вырваны у судьбы насильственно (рывок был попыткой перепрыгнуть через еще не пройденные участки пути, превратившиеся поэтому в пропасть), а потому оказались противоестественными: перекрытые сознанием потоки энергии бессознательного уже не навязывали «я» свои готовые и всегда одинаковые решения явно, но зато «я» лишилось вместе с ними животворных соков, необходимых для адекватной саморегуляции, а в конечном счете – для роста в реальности.
Сознание, расширяясь и ускоряясь, все больше накалялось, а «температура» психического тела росла, уже не умеряемая прохладой противоположной, энтропийной энергии бессознательного. Перекрытые энергетические каналы создавали то, что Юнг называет «заторами» энергии (только на уровне интегральной психики), несущими с собой инфляцию сознания(а лучше сказать, инфляцию сознательного «я»[5]5
Выразившуюся в том числе в греческой агонистике: до греков не существовало, например, профессионального спорта (и на уровне духовных способностей тоже – я имею в виду все тех же софистов).
[Закрыть])и компенсирующие ее спонтанные прорывы бессознательного. Именно это и было зародышем той энантиодромии (с Антихристом в конце), о которой говорит Юнг в своем «Эоне». Но такая ситуация становилась актуальной очень постепенно.
Пока же, принеся в жертву Сократа, греки, невзначай отрепетировавшие знаменитый жест Пилата, вздохнули с сожалением и с облегчением – и принялись вовсю пользоваться выкупленным (по их бессознательному мнению) правом. Их чистое мышление с ликованием праздновало свое освобождение, жадно набросившись на исследование «космоса», то есть, по сути дела, на собственную психику в ее сознательном модусе, а еще точнее – на разум. Но пользоваться завоеванной свободой и с наслаждением вкушать ее плоды умели лишь избранные – одержанная победа была верхушечной революцией князей ума и таланта; большинство греков поначалу и еще очень долго вообще не знало о том, чтó происходит. Лишь постепенно массы подтягивались за вождями, ощущая некоторый душевный голод; ведь в конце концов греки были практичным народом и хотели получить в свои руки кое-что более материальное, чем чистые идеи. Сплотившись в царство под предводительством македонян, они свое получили: им помог новый дух порядка и организованности, этих детей чистого мышления, которых не хватило побежденным, вообще-то более сильным, народам. В широких масштабах, однако, это был только предварительный эскиз Европы с сильными эксцессами Востока.
Но свое творилось и в душевной жизни втянутых в новую историческую (то есть психическую) орбиту народов. Бессознательное не исчезло и не ослабело от успехов и натиска геометрии, логики и диалектики. Наоборот, по мере их закрепления и продвижения оно все сильнее «угрожало» внезапными и недобровольными компенсациями, которые еще сравнительно слабое, неокрепшее сознание смутно и сильно ощущало как угрозу окончательной и страшной катастрофы (здесь корень эсхатологизма, и не только христианского). А поскольку бессознательное воплощали собой старые боги с их угрозой мести, сознание начало потихоньку ощущать отчуждение от них, обращаясь за помощью к другим богам. Отсюда все возраставший в 3–1 веках до н. э. интерес к восточным культам, астрологии и магии, не иссякавший до самого конца античности. А старые боги (архетипы) отмирали: разумное сознание перекрывало идущие от них и к ним потоки энергии, чтобы с гордым видом замкнуться в себе окончательно (хотя произошло это много позже). Наконец великий Пан – по достоверным слухам – умер на Патмосе (кстати, там же, где был написан «Апокалипсис»).
Но паллиативные заимствования с Востока не приносили решающего облегчения, не давали чувства избавления от нависшей над сознанием угрозы. Искупление жертвой Сократа оказалось недостаточным, далеко не полным; это был, можно сказать, только первый, черновой набросок будущих акций разума. Нужна была новая жертва, более полная и действенная – а одновременно и более сакральная (ведь еще далеко не были исчерпаны возможности обращения к бессознательному как «хозяину»), и более популярная (ведь набиравшая силу матрица должна была овладеть массами). Такой жертвой и стал новый бог, Бог разума – Христос-Логос.