355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Бакусев » Лестница в бездну » Текст книги (страница 11)
Лестница в бездну
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:07

Текст книги "Лестница в бездну"


Автор книги: Вадим Бакусев


Жанры:

   

Философия

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)

А почему тогда надо было напускать вокруг этого «уравнения» такой туман? (Мы по-прежнему, как и вообще часто в разговоре о Ницше, находимся в блаженной стихии предположений, плодотворного хаоса.) Думаю, потому, что желательно было закамуфлировать ее восточное происхождение – и тем самым туманно намекнуть на западное, европейское. И снова игра, и снова раздвоение и слияние предмета и отражения, маски и замаскированного: ведь Ницше говорит (в поздних работах), что автор идеи вечного возвращения – именно он сам; но излагать ее он поручает другому – своему «сыну»!

Теперь примем во внимание, какое «чудовищно» большое значение отец Заратуштры придавал этому представлению в рамках собственного учения (то есть ставил его у себя на центральное место) – и двинемся дальше. Каким образом Ницше собирался использовать доктрину вечного возвращения в своей борьбе с матрицей? На что он рассчитывал?

Во-первых, у нее был косвенный, эпифеноменальный и ситуативный терапевтический смысл, парящий над нею только в ее подразумеваемом противопоставлении определенному свойству матричного ощущения времени, а именно присущему матрице психологическому бегству из настоящего– во времена Ницше больше в потустороннее, в неземную вечность, а в особенности сейчас – в «лучшее будущее» бесконечного прогресса (что проявляется в жизни как беспрестанная озабоченная погоня за личной безопасностью и благами завтрашнего дня, когда люди живут главным образом думами о «потом»). Бежать из сегодня – значит закрыть глаза на окружающее, вернее, видеть в нем очень немногое, а именно только несовершенные семена будущих блаженных всходов, значит, сузить и без того до предела обрезанное сознание и восприятие, превратить себя в механическую сеялку грядущих личных и всеобщих благ.

Вечное же возвращение утверждает абсолютную ценность «теперь», призывает отменить или даже, может быть, излечить европейскую озабоченность, то есть, применяя ницшевское выражение, «помраченность Европы», чтобы добиться восстановления здоровой, как бы восточной «безмятежности» (то есть трезвой и даже веселой ясности духа, невозмутимости, а отнюдь не «помраченности Европы» и расслабленности – эту последнюю Ницше ненавидит равно в любой ее локализации, западной или восточной). Поэтому его автор и связывает вечное возвращение с абсолютным приятием и оправданием жизни, включая сюда ее «ужасающие стороны», – а это и надо было ему для того, чтобы миф у него вышел дионисовско-трагическим.

Во-вторых, и это главное, у концепта вечного возвращения было неявное, не выставленное напоказ, но роковое предназначение, подчиненное совершенно явному общему педагогическому замыслу Ницше, – нечто гораздо более суровое и сильное, а по сути своей яростное: первые языки пламени, которым он учился пользоваться как своей собственной стихией. Какая странная, огненная педагогика! И все-таки нет – если вдуматься, то вовсе не странная. Ведь эта его экуменическая педагогика – лишь другая сторона самостановления; обе стороны, конечно, друг без друга невозможны, и даже нельзя сказать, которая из них первая, главная. Давайте посмотрим, например, на ницшевское стихотворение «Се человек» – на мой взгляд, вообще лучшее из написанных им:


Я-то знаю, кто я родом!

Неотступно, год за годом,

Всё огню в себе предам:

Где иду – там жар сияет,

Сзади – пепел остывает;

Значит, пламя я и сам.


Это, как всегда у Ницше, загадочное и многоплановое стихотворение играет образами из сфер и Аполлона (свет) и Диониса (пожирающий пламень), то есть сознания и бессознательного, негэнтропии и энтропии, намекая на их возможный синтез как конечную цель – достижение бессмертия. Но, вероятно, и оно здесь – не главное: ведь можно понять основной мотив стихотворения как самосожжение, а, значит, принесение себя в жертву, преображение себя в свет через страдание, а тут уж на ум приходит сходство с Христом (на что намекает и название стихотворения – следовательно, сходство это отнюдь не плод одной только бессознательной работы души). Впрочем, речь об этом впереди – здесь эта тема только начинает звучать на пробу.

В другом смысловом плане стихотворение выражает динамику самостановления как животворность взаимоперехода сознания и бессознательного, эйдоса и меона – и в некотором смысле животворность самого меона, бессознательного, в той мере, в какой он обеспечивает фронт эйдосного огня словно бы топливом: достаточная насыщенность меоном сообщает животворность и самому эйдосу, или, иными словами, связь сознания с архетипом дает творческие потенции и силу сознанию.

Но и это еще далеко не все. Сейчас я поверну медаль другой стороной, всеобщей, обращенной к внешнему меону, к историческому коллективу, и мы увидим, что метафора пожирающего пламени имеет и другой смысл. Если герой – «сам пламя» и вместе с тем «все в себе предает огню» (то есть самого себя), то ведь это же значит, что пламя в нем обращено против пламени. А какое и против какого другого? Ответ (мой): дионисовское пламя – против аполлоновского, нематричное (которое становится здесь уже прямо антиматричным) – против матричного, европейского.

Именно это действие, а именно тушение аполлоновской матрицы дионисовской антиматрицей, подобного – подобным (ассимиляция в ходе борьбы!), выродившегося и омертвевшего, хищного европейского разума – разумом живым и творческим, губительной иллюзии – иллюзией животворной, стало основным смыслом всей работы, всей жизни Ницше «наряду» с самостановлением. Но чтобы добиться тут успеха, надо было как можно сильнее раздувать угашающее пламя, надо было, чтобы оно становилось все более яростным, гораздо более яростным, чем угашаемое пламя матричного разума! Но это значит, что необходимо было форсировать в себе сознательный разум в ущерб себе, разверзать дистанции как можно больше – и тем самым сжигать себя в огненной жертве…

А теперь поглядим, как такое «угашение» возможно с помощью концепта вечного возвращения. Я не случайно употребляю здесь слова «концепт» или «представление», а не «идея». Дело в том, что вечное возвращение только выглядит как идея, но это иллюзия. Ведь его вовсе нельзя мыслить, хотя для разума оно вполне наглядно представимо (внутренним зрением!). Стоит только разуму, его мышлению взяться за эту задачу – помыслить вечное возвращение, – и его (разум), можно сказать, передергивает от нелепости и несбыточности предстоящего: мысль неизбежно утыкается во всякого рода невозможности.

Я уже говорил, что для античности вечное возвращение было бессмыслицей: зачем нужно, чтобы космос повторялся через равные промежутки времени во всех деталях? Решительно невозможно помыслить такую необходимость – ведь это явное зло, а бог и его творение, космос, безусловно, благи (как, например, у стоиков). Поэтому вечного возвращения как клонирования бытия в целом нет и быть не может, а если кто его утверждает, тот смешон и нелеп, считали древние греки. (Тайный смысл ницшевской борьбы с философской категорией смысла, или цели, которые он отрицал в принципе, в том и заключался, чтобы устранить даже возможность вопроса о смысле вечного возвращения.)

Итак, вечное возвращение – вовсе не идея, мыслить его вообще нельзя, а разуму делать с ним совершенно нечего. Но именно таким оно и было задумано! Оно было задумано (не забудем, однако, о моем «во-первых», см. выше) как широкого и даже широчайшего размаха пример того, чего мыслить нельзя, но что следует просто принимать, как символ остановки и угасания мышления вообще. (Воспользовавшись термином Кастанеды, можно сказать, что вечное возвращение было грандиозным «неделанием» мышления.) У этой бессмыслицы нет и в принципе не должно быть ровно никакого смысла, а вся эта ситуация была намеренно создана, искусно разыграна, чтобы показать «смысл», то есть ценность, «бессмыслицы» – внерационального трагического мифа, призванного усилить и поднять жизнь, деградировавшую в поисках исключительно рационального смысла. Поэтому, кстати, вопрос о том, верил ли сам Ницше в свое вечное возвращение, ничем не отличается от другого возможного вопроса – верил ли он в реальность своего Заратуштры и его «зверей». То и другое, «Одно», ставшее «Двумя», суть, разумеется, «всего лишь» символы и педагогические приемы.

Можно, пожалуй, говорить и об архетипическом наполнении концепта вечного возвращения. Я уже говорил о психологическом смысле соответствующего древневосточного коллективного представления («хождение по кругу» как бессознательно-добровольный тормоз развития сознания). На уровне же личности оно способно выражать и другое – одно из бессознательных самоописаний и спонтанных проявлений архетипа самости: вечное вращение по кругу, бесконечное кругообразное движение и есть такая схема, ведь круг являет собой символ совершенства, полноты и законченности (я опираюсь здесь на Юнга). О том, что это могло быть так и в случае Ницше, говорит упомянутое огромное значение, какое он придавал своему вечному возвращению. Это значение, вероятно, одновременно мотивировалось и сознательно (в рамках педагогического замысла), и бессознательно. Почему бы и нет? Ведь «сверхдетерминация» (обусловленность не одной, а несколькими причинами) – явление в психической жизни не только не редкое, но и преимущественное.

Для полноты картины коснусь здесь и другой стороны вопроса о вечном возвращении – смысл у него все-таки был, и даже не один, но смысл не собственный, а инструментальный или, лучше сказать, функциональный, и притом двоякий. Во-первых, надо было создать назидательную альтернативу линейно-бесконечному времени европейского естествознания, уже предваренного здесь христианством, – терминировать его линейность и замкнуть время в кольцо. Во-вторых, надо было отнять у христианства вечность, этот, если разобраться, вполне рациональный finis линейного времени, и отдать ее самому времени. То и другое напрашивается уму любого исследователя и потому само собой понятно и известно. Обе операции, разумеется, могли быть только внерациональными – иными словами, крайне несерьезными и несолидными с точки зрения европейского разума, то есть матрицы[5]5
  Вечное возвращение не было всерьез принято даже нематричными европейцами – например, идеологами «консервативной революции» (здесь я вынужден сослаться на более осведомленного автора еще не опубликованной диссертации: Кондратьев А. Религия Фёлькиш: арийские культы и неогерманское богословие); исключение тут составляет (из числа всюду известных мыслителей) только М. Хайдеггер, у которого, впрочем, были для приятия этого концепта, да еще как «метафизического», я думаю, слишком человеческие основания.


[Закрыть]
.

Рассчитывал ли наш герой, что его учение о вечном возвращении когда-нибудь «овладеет массами»? Совсем нет – напротив, он (как, возможно, и древние персы; при этом их гипотетическую, заимствованную из буддизма «нирвану» он, кажется, на всякий случай держал про запас) предназначал его только для избранных, для аристократии духа, для людей достаточно сильных, чтобы вынести его трагическую тяжесть. Но в чем же состояла бы эта трагическая тяжесть, если реальность вечного возвращения (как и реальность ницшевского Заратуштры) все равно ни для кого не мыслима[6]6
  Мыслить вечное возвращение нельзя, а вот верить в него (как и во что угодно другое) можно. Тот факт, что были и есть верующие в вечное возвращение, ничего не меняет – Ницше, мне кажется, на таких реально и не рассчитывал. Во всяком случае, у этой доктрины есть религиозная функция: ведь вечное возвращение абсолютно трансцендентно, поскольку не дается никакому эмпирическому обоснованию и допускает только одно психологическое отношение к себе – веру.


[Закрыть]
, и Ницше это было, разумеется, понятно?

Она – так я понял его замысел – состояла бы в жизни, избавленной от всего привычного и удобного, известного и проверенного, от того, что наросло на европейскую душу тысячелетиями, подобно грязной, твердой и тяжелой коре, не дающей душе расти, цепко удерживающей ее в иллюзорном ощущении самодовольства и собственного всемогущества, а на самом деле гнущей ее к земле, к гибели, но все равно для европейцев такой родной, единственно известной и желанной, уже успевшей из чего-то внешнего превратиться в самую глубинную суть их коллективной души.

Не кажется ли странным, что от боевых действий Ницше решил перейти к гораздо более мирным средствам воздействия на матрицу – педагогике и терапии? Но он и не переходил от того одного к этим другим! Он просто понял, что одних откровенных атак недостаточно, что нужно кое-что похитрее и заодно помилосерднее, что нужно одновременно воевать, учить и лечить, направлять в нужную сторону предположительно бегущего противника. Правда, этот противник на самом деле и не думал бежать – хотя бы уже потому, что совсем не замечал обращенного против себя оружия. Атаковавший мог бы спокойно вылезти из окопа и не спеша подойти к объекту своих атак, чтобы убедиться: этот объект не претерпел ни малейшего ущерба, ведь состоит-то он из песка, и ему нипочем ни пули, ни ядра. Ницше, я думаю, уже ощутил легкое отчаяние на этой очень песчаной почве, когда обратился к иным средствам воздействия, – но боевых действий все-таки так и не прекратил почти до самого конца.

Отныне он будет комбинировать все три приема, продолжая прямые атаки на рациональность европейского толка, выявляя вызванную ею болезнь и пытаясь уврачевать ее специально разработанными для этого средствами, – пока, наконец, не почувствует, что все это, вполне вероятно, оказалось напрасным: противник неуязвим, объект воспитания невоспитуем, больной неисцелим.

Надо заметить, что не рациональность сама по себе была предметом нападок Ницше – разум, сознание вообще для него суть вещи превосходные, мало того, даже незаменимые, если служат усилению, подъему жизни, укорененной в сфере «инстинктов»: такой рост возможен только путем разверзания дистанций, а оно обеспечивается сознательным разумом, который поэтому следует развивать как можно сильнее. Подлинным врагом для него был узкий, хищный и пустой разум, создающий и поддерживающий иллюзии, ослабляющие жизнь, ограничивающие восприятие, и сжигающий собственные бессознательные корни. Поэтому не удивительно, что бессильная реакция на такой разум, его неудачная компенсация, его обратная сторона в виде иррационализма, создающего и поддерживающего другие ослабляющие жизнь иллюзии, так сказать, пессимизм слабости, тоже была предметом нападок Ницше.

К таким видам иррационализма относятся, кроме «потустороннего» содержания христианства и религии вообще, например, романтизм – или творчество Вагнера, которое, согласно нашему мыслителю, плохо воздействует на физиологию, то есть создает иллюзии даже на телесном уровне и уже этим опровергается: оно делает человека больным, потому что хотя и обращено к бессознательному, но только к его патологической стороне, к больным инстинктам (похожим на «отсиженное» и потому нечувствительное место тела), а это для Ницше – все связанное с уходом от реальности, с моральным пафосом и с «потусторонним».

Но вот что касается ницшевской критики рациональности, то она явно избыточна, и, может быть, такой и была задумана. Зато у нее есть бесценное преимущество – Ницше впервые в истории принципиально систематически и осознанно применяет в ней прием, который сам называет исследованием «психологии философов». Это поиск бессознательных мотивов морализирующего и философствующего разума, его методов (логики) и понятий[7]7
  Поиск привел, собственно говоря, к обнаружению только самого принципа, гласящего, что эти мотивы коренятся в инстинктах, в бессознательном. Но, говоря об инстинктах толпы (уравнивание) и противоположных им аристократических инстинктах (иерархия), Ницше, по сути, оказался очень близок к прямой констатации коллективного и личностного начал как двух инстинктивных полюсов психики, и индивидуальной, и интегральной.


[Закрыть]
. И важнее всего тут, пожалуй, глубочайшая интуиция, ухватывающая существенную в психологическом отношении черту логики: «К уразумению того, что такое логика: воля к тождеству есть воля к власти. – Вера в то, что вещь – такая-то и такая-то, а эта вера – самая суть суждения, есть следствие желания, чтобы непременно было как можно больше тождественного» (KSA, 12, 2 [90]). (Воля к власти тут – «перспективистская иллюзия» нисходящей жизни, а не воля к власти вообще.) Ведь воля к тождеству, к уравниванию – это, если она не балансируется другой, противоположной волей, есть воля к энтропии, к устранению дистанций и иерархии, ведущему к растворению личностного начала психики в коллективном.

Это подлинное открытие, открытие первостепенного значения, которое могло бы перевернуть все европейское отношение к самым корням логического разума, то есть, по сути дела, всю европейскую матрицу, если бы только какое-нибудь открытие вообще было способно воздействовать на нее, уже давно и окончательно замкнувшуюся в себе (см. 5-й уровень этой лестницы)[8]8
  Ницше и сам это, кажется, понимал: «Проблемы, перед которыми я поставлен, кажутся мне столь решающе важными, что я чуть ли не всякий год несколько раз заношусь мечтою, воображая себе, будто люди духовно развитые, коих я с этими проблемами познакомил, должны теперь ради них отложить в сторону собственную работу, чтобы до поры до времени полностью посвятить себя моим делам. То, что всякий раз происходило вместо этого, оказывалось прямой противоположностью моим ожиданиям на столь комический и жуткий лад, что я, старый знаток человеческой природы, брал уроки стыда перед самим собою, сызнова переучивая азы, гласящие: то, к чему люди привыкли, для них в сто тысяч раз важнее, нежели даже – их собственная выгода…» (KSA, 12, 5 [21]). Понимаю это, разумеется, и я сам. Но тут неожиданно раздается чей-то рассудительный и дребезжащий от старости голосок: «…В важных вещах убедить чрезвычайно трудно… В наше время для этого, видно, нужен очень отважный человек… Ему пришлось бы восстать против самых сильных страстей; ни один человек не пришел бы ему на помощь; в полном одиночестве он следовал бы одним лишь доводам разума», – это две с лишним тысячи лет тому назад отвечает Ницше его любимый враг, Платон (Законы, кн. VIII, 835 с, пер. А. Н. Егунова). Какая острая (хотя и не самая многозначительная) ситуация! Странно, очень странно! Что я слышу! (Или, как сказал бы Ю. А. Антоновский, «Что слышу я!» – злоупотребляя инверсией и своим эмбриональным, жалким театральным ямбом.) Какой великолепный, наконец-то неподдельный хохот! А теперь уже не только слышу, но и вижу: вот лицо нашего героя, обожженное смехом, с мокрыми сияющими ямами глаз; вот (пока я подшучивал над Антоновским) пожар смеха отпылал, и сорокадвухлетний Ницше с облегчением, иногда еще мелко содрогаясь от внутренних раскатов, утирает платком глаза, очки и насквозь проплаканные усы… (Интересно, кто заметит, что этот период построен на инверсиях инверсий и на одной пародии?)


[Закрыть]
. Зафиксированное здесь положение дел Ницше экстраполирует и на истину вообще, на волю к истине и к ее инструменту – доказательству, которое считает «мерилом пользы в интересах большинства», и, что самое главное, на порожденные логическим разумом критерии реальности. Сделав это, он открывает и в общих чертах описывает явление бессознательной психической проекции– именно оно, по его мнению, внушает разуму ложный критерий реальности, критерий, предполагающий, что внешний мир есть объект, воздействующий на нас (а ведь такое положение дел, говорит он, – только наша интерпретация собственных проекций, только определенная и притом ложная перспектива).

Отсюда наш мыслитель выводит, что до сих пор «все способы понимания вещей были ложными» (KSA, 12, 5 [19]). А раз так, то отменяется все то, что основано на этих «способах понимания», – фундаментальные инстинктивные представления, общие[9]9
  Эта общность недвусмысленно указывает на когнитивную монолитность матрицы: для философии соответствующие понятия естественны потому, что философы не в состоянии дистанцироваться от порождающих их собственных обыденных представлений, не говоря уже о бессознательных мотивах своего философствования.


[Закрыть]
для философского и обыденного матричного разума. Отменяются (разумеется, пока на пробу и в педагогических целях): причина и следствие, смысл и цель, субъект и объект, отменяется само «я» вместе с душой. Разум, который держится на этих незыблемых опорах, тоже, по замыслу Ницше, рушится, а с ним и все то, что на нем основано – рациональная догматическая часть религии и морали, философия как их фундамент и даже сама наука (теперь, когда он оставил свою позитивистскую позу прежних лет), «в том смысле, в каком она существует сегодня» (то есть, если я правильно понимаю Ницше, наука, служащая на благо матрицы, потому что уже сама возможность такой науки «доказывает‚ что все стихийные инстинкты жизни‚ инстинкты самообороны‚ защиты– больше не работают» (KSA, 13, 14 [226]).

Выше я упомянул об избыточности ницшевской критики европейской рациональности, а теперь скажу, в чем она заключается и чем вызвана. Что касается последнего, то дело тут, вероятно, в терминаторской программе Ницше, о которой речь впереди, и, может быть, в ожесточении, даже отчаянии (в конце концов превратившихся в «беспримерный всемирно-исторический цинизм»), которые охватывали его, когда он понимал всю обреченность своей борьбы в любой ее ипостаси – воинской, педагогической или терапевтической. Если обратить последнюю в метафору, напрашивается даже такое ее наполнение: руки Ницше так и тянулись к самым зверским из хирургических инструментов, может быть, к пиле для вскрытия черепной коробки… Во всяком случае, в его позиции хорошо заметна нервозность, нетерпение (а, значит, в конечном итоге и нетерпимость) человека, забежавшего далеко вперед толпы, человека, которому видно, что идет толпа в пропасть, который кричит ей об этом, но никто его не слышит и не понимает…

Возможен, правда, некий иной мотив такой жесткой критики «на уничтожение» – но говорить о нем следует, пожалуй, очень тихо, потому что подтверждения тут могут быть только совсем уж гипотетическими. Дело в интересе, который Ницше проявлял к буддизму, и к его глухим намекам на возможность основания им самим некоей новой религии. Так вот, отрицание причины, следствия, цели, субъекта, объекта, «я», души, утверждение «нет никакой воли» сближают его позицию с буддистской[10]10
  Буддистская причинность, как известно, не имеет ничего общего с логико-механической причинностью западного мышления – она похожа, скорее, на упомянутую выше ницшевскую «процессуальную слитность и взаимную обусловленность». Сгустки же воли к власти, которыми Ницше заменяет субъекта и «я» вообще, как-то не очень определенно похожи на буддистские дхармы.


[Закрыть]
; сюда же, видимо, надо отнести известную из его черновиков загадочную дилемму: «Экзотерически – эзотерически. 1. – все есть воля <‚ направленная> против воли 2. Никакой воли нет вообще…» (KSA, 12, 5 [9])[11]11
  На всякий случай, для тех, кто еще не понял: 12-й и 13-й тома KSA, которые я так обильно цитирую на этом уровне лестницы, содержат в себе то, что прежде было известно как сочинение Ницше «Воля к власти» и что на самом деле является корпусом черновиков мыслителя, расположенных в хронологическом порядке и без искажений. Кое-что из этих черновиков 1886–1888 годов почти без изменений вошло в другие его сочинения этих лет, но большая часть была и навсегда осталась испытательным полигоном, а об окончательных результатах ницшевских испытаний говорить решительно невозможно – можно говорить только об их направлении.


[Закрыть]
.

Надо сказать, что если уж обдумывать намек Ницше («я мог бы стать Буддой для Европы – что, разумеется, было бы противоположностью индийскому <Будде>» – KSA, 10, 4 [2]), то понимать его следует, конечно, отнюдь не буквально: его Будда был для мыслителя такой же метафорической фигурой и ядром нового мифа, как его же Заратуштра. Обе эти фигуры суть отростки центральной фигуры Диониса. В отношении Будды это доказывается простыми «уравнениями» «Будда против ”Распятого”» (KSA, 13, 14 [91]) = «Дионису против Распятого» и «активное ничто ≠ пассивному ничто» (так же как ницшевский активный нигилизм ≠ нигилизму пассивному).

Правда, последнее «уравнение» может быть верно только в буквальном, поверхностном смысле; в более глубоком же и Ницше, и Будда все равно имели в виду то самое творческое ничто, которое я описал как подлинный энергетический центр всякой психической системы. Это два разных подхода к одной и той же вещи, два темперамента, европейский и азиатский – а Ницше, как-никак мечтавший о «хороших европейцах», считавший активность и дельность позитивными признаками «усиления жизни», отнюдь не собирался становиться азиатом, несмотря на азиатское происхождение своего святого покровителя Диониса.

Впрочем, и тут сказывается двойственность его мышления, которая, конечно, давала этому мышлению и богатство, и объемность, и динамизм, но в то же время была выражением зависимости мыслителя от невольной ассимиляции к противнику: например, названные выше активность и дельность европейцев почти невозможно отличить от их же суетливости и делячества, отвратительных в глазах Ницше. Да и хвалил он эти качества, руководствуясь методом «от противного», то есть только потому, что они антиподны по отношению к эскапистским позициям христианства и Шопенгауэра (это «только» и есть, собственно, указанная невольная ассимиляция).

Но вернемся к упомянутой избыточности критики нашим мыслителем рациональности еще раз. Ведь, в общем-то, все эти отвергаемые Ницше вещи на самом деле есть; вернее, мир на самом деле обладает такими сторонами, которые мы описываем как причину, следствие, цель и т. д. Просто у мира есть и множество совсем других сторон, не имеющих ничего общего с названными. Эти стороны мира нужны главным образом хищно исчисляющему выгоду разуму, и он выделяет их и только их; он «перспективистски» разворачивает мир этими сторонами к себе – и мир послушно поворачивается, скрывая от разума все остальные. Ведь любая перспектива – способ внерациональной, «волевой» организации вещей, «новый порядок», она в некотором смысле «заставляет» вещи быть такими, а не другими, и являет собою вид насилия; поэтому перспектива и связана у Ницше с волей к власти[12]12
  Зрительный, воззрительный, теоретический (матричный) момент перспективы у Ницше сильно оттеснен моментом субъективно-волевым, а связанный с первым пассивный и коллективный момент и вовсе вытеснен активным и личностным (здесь коллективное и личностное понимаются как модусы индивидуальной, а не интегральной психики, как в следующей за знаком этой сноски фразе).


[Закрыть]
. Личная перспектива, например сумасшедшего, изменяет мир только для него; коллективная – для всех или для большинства (этот тезис несколько обогатится в своем содержании на последнем уровне лестницы). Значит, чем больше перспектив способен образовать своей волей и разумом человек (или человечество), тем богаче и реальнее будет его мир.

Логически-числовой, причинно-следственной стороной мира, разумеется, можно и даже нужно пользоваться, а, значит, и видеть ее; дело только в том, чтобы видеть не только ее и чтобы знать ее место среди всех других сторон – то есть по крайней мере не считать, что она составляет основу мира. Иначе критерии реальности, созданные логическим разумом, исказят подлинную реальность иллюзией[13]13
  Пример столкновения двух способов восприятия в истории матрицы – некогда знаменитая, а ныне почти забытая острейшая полемика Гёте с ньютоновской теорией цвета, полемика, в которой правы были, очевидно, обе стороны, поскольку обе соответствуют действительности, только по-разному.


[Закрыть]
. Отрицать названные стороны мира и познания – значит создавать крен в другую сторону, а именно признавать только другие, «дионисовские» стороны мира (Ницше делает это, говоря, что причинности не существует, а существует только некоторая процессуальная слитность и взаимная обусловленность вещей; последнее, конечно, в определенном смысле правильно, но причинность все-таки тоже существует, только в другой перспективе).

Поэтому излишне пристрастно и отношение Ницше к истине: оно оправданно, лишь когда мыслитель констатирует, что восприятие мира только в перспективе логической истины (или «истины» веры) искажает реальность иллюзией. Если ницшевская педагогика без всяких дальнейших оговорок противопоставляет ложь истине и восхваляет ее, то это неважная педагогика (а заодно философия), ведь ложь – логический коррелят все той же истины, а, стало быть, инструмент логического разума, который наш мыслитель так ожесточенно критикует. Здесь требовалось бы выйти вообще за пределы истины и лжи (как за пределы добра и зла), указав на некоторую внеразумную перспективу мира.

Фактически Ницше это и делает, пытаясь заменить рациональное познание мира мифически-волевым, творческим, «перспективистским» отношением к нему, искусством в самом общем смысле слова. Воля к власти как перспектива и впрямь находится за пределами истины и лжи: ведь одна перспектива относится к другой, как воля, создавшая ее, – к воле, создавшей ту, другую. А волю как направленную силу, энергию нельзя оценивать с точки зрения истины или лжи (как и, к примеру, текущую по жилам кровь) – можно, с одной стороны, ею пользоваться, с другой – только выяснять и оценивать ее мотивы и направление (которое может быть полезным или вредным, как, скажем, свободный или пережатый кровоток в определенных условиях), то есть все ту же перспективу. Истина и ложь – порождения разума, который не создает перспективы, а только вычисляет их полезность с точки зрения сознательного «я». Что же касается восхваления лжи, то у Ницше были, скорее, личные бессознательные мотивы, которые мы еще обдумаем ниже.

Излишества ницшевской борьбы с матрицей на этом, однако, еще далеко не заканчиваются, и вызваны они не только ожесточением, но и внутренней структурой упомянутой терминаторской программы. Основной пример этих излишеств – узловая идея Ницше, идея воли к власти, вернее, один ее аспект. Теперь воля к власти – уже не просто перспективообразующая сила, то есть, в сущности, психологическое понятие, заменяющее собой онтологию и гносеологию зараз, а термин истории борьбы политических общественных групп.

Им можно было бы пользоваться плодотворно и здесь, если смотреть на него в перспективе интегральной психики и ее динамики, но Ницше смещает эту перспективу в сторону своей ожесточенной нетерпимости, а в результате в фокусе у него оказывается уже не сила, а просто захват господства, насилие и жестокость «сильных» одиночек и «слабых», то есть толпы, причем в первом случае насилие и жестокость оправданны, потому что ведут к усилению жизни, а во втором – нет, по противоположной причине[14]14
  Такого рода излишества послужили предлогом для всем известных специфических широкомасштабных искажений ницшевского мышления – например, для вторичных мифов о слепом иррационализме его философии или о пресловутой «белокурой бестии». Они же – в более мелких масштабах – позволяют паразитировать на себе и самоутверждаться «сильным людям» всех мастей, от простых интеллектуальных хамов до профессиональных преступников. – Я не оправдываю Ницше, а только объясняю, откуда эти излишества могли взяться. Ответственность за связанные с ними недоразумения полностью лежит на нем, пусть даже он не мог предвидеть, как повернется дело. Что его подлинная человеческая позиция разительно отличалась от той, которая публично выражена им в виде соответствующих «излишеств», доказывает, например, расхождение между его высказываниями о ценности войн и частным письмом, написанным вскоре после окончания франко-прусской войны: в нем Ницше с горечью и отчаянием говорит об угрозе наступления (в результате этой войны) эпохи варварства – тогда, по его мысли, придется спасать остатки культуры в подобии монастырей. – Вы, «люди длинной воли»: раз и навсегда прекратите паразитировать на Ницше! Его «сила» не имеет ничего общего с насилием, его «власть» – с господством!


[Закрыть]
. Еще один пример таких излишеств – подчеркиваемая Ницше ценность войны, создающая ложное впечатление, будто война – единственное средство «усиления типа» и поддержания иерархии.

Думаю, что ответственность за эти излишества лежит на бессознательной составляющей процесса самостановления, а именно на комплексах иерархии и власти. То и другое может и должно стать идеями– и стало ими у Ницше; но и собственные бессознательные комплексы не получили у него сознательного разрешения, а потому исходящая от них энергия искажала эти идеи (пример «испорченного инстинкта» и одной из опасностей на пути самостановления).

Идея воли к власти тоже входила в педагогический замысел Ницше – об этом ясно говорит фрагмент 40 [50] 11-го тома KSA. Там речь идет о том, что «воля к власти» – это «некая новая философия или, точнее, попытка некоего нового истолкования всего мирового процесса, естественно, лишь предварительная и экспериментальная» и о том, что «любой философ обязан обладать добродетелью воспитателя в такой степени, чтобы, прежде чем начать убеждать, он научился сперва уговаривать». Мало того, он должен быть соблазнителем или совратителем, который сначала подрывает основы и расшатывает, а уж потом доказывает, и прежде чем повести за собою, совращает. Как тут не вспомнить «скалящее зубы лицо иезуитства»! (Иезуиты, как известно, славились на всю западную церковь и даже за ее пределами своим педагогическим мастерством.)

Подобные излишества как нарочитое смещение акцентов, ведущее к нарушению равновесия мысли и к «разверзанию дистанций», были, разумеется, элементом ницшевской педагогики – ей в жертву и приносилось равновесие мысли и равновесие вообще. Ведь эта педагогика была, подобно иезуитской, воинской педагогикой, а хранить невозмутимое равновесие в бою для европейца – дело невозможное. Здесь Ницше остался европейцем – да, пожалуй, и хотел им остаться; ниже я скажу, почему.

Эти излишества были необходимы мыслителю: на очень крутом подъеме приходится орудовать всеми доступными, даже откровенно иезуитскими средствами, форсировать себя, расходовать все силы, не беречь себя– а поднявшись, можно, пожалуй, и отбросить многие из этих доступных подручных средств. Не нужно думать, будто под излишествами я имею в виду ошибки или заблуждения; это оценка другого рода. Речь тут может идти, пожалуй, только о своеобразных чертах и жестах личности, без которых она была бы другой, об игре света и тени, игре, в которой вылепливается ее неповторимое лицо. Ошибки и заблуждения, истина и ложь бывают там, где нет личности, – по преимуществу в науке как разновидности коллективного мышления. Чтобы сделать это еще понятнее читателю: какие ошибки можно надеяться найти в ницшевском «Заратуштре»? – Да никаких – разве что эстетические, например, интонационные или композиционные.

К чему же Ницше пришел в конце своего трудного подъема? Каким был мыслительный итог его воинского познания матрицы?

Этот итог, замыкающий и одновременно размыкающий горизонт ницшевского мышления, – учение о нигилизме. Музыкальное мышление Ницше, принципиально и сознательно ориентированное на «многозначность мира», на вселенскую полифонию, и тут сумело уловить и установить динамическое двуединство, энантиодромию. С одной стороны, современный нигилизм – это «радикальное отрицание ценности, смысла, идеалов», обесценивание всех ценностей (которые мыслитель и сам отрицал со всей силой) и притом «самый зловещий из всех гостей». Это – признак слабости, говорящий о том, что «разрушается синтетическое единство ценностей и целей (на котором стоится всякая сильная культура)», о разложении культуры; это, по Ницше, «пассивный нигилизм». С другой – это и признак силы: энергия ума возрастает настолько, что прежние цели уже не соответствуют ей и потому отбрасываются как негодные. Но этой силы недостаточно для установления новых целей и ценностей. Такой нигилизм активно и сознательно разрушителен; это «активный нигилизм».

И в обоих случаях, говорит Ницше, «нигилизм представляет собою некое патологическое промежуточное состояние(патологично тут это чудовищное обобщение – вывод об отсутствии смысла вообще)» (KSA, 12, 9 [35]). Но тут же, а точнее, еще раньше, и сам пользуется этим «чудовищным обобщением» – в виде концепта принципиально бессмысленного вечного возвращения, обращая, как ему казалось, патологию, болезнь пассивного нигилизма бессилия в величайшее здоровье «нигилистической» силы (см. ниже). Интереснее всего здесь то, что свою собственную позицию он, по сути, отождествляет с активным нигилизмом, «да еще в самом крайнем проявлении»: это отрицание истины, абсолютного (то есть объективного) характера всех вещей и «вещи самой по себе» (там же). Поэтому: «“нигилизм” как идеал высочайшей мощи духа, преизбытка жизни: наполовину разрушительный, наполовину иронический» (там же, 9 [39]). Мало того: «нигилизм, будучи отрицанием некоего истинного мира, некоего бытия, мог бы стать божественным образом мышления» (там же, 9 [41]).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю