Текст книги "Лестница в бездну"
Автор книги: Вадим Бакусев
Жанры:
Философия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)
Вот какие это признаки[12]12
Я нарочно посылаю сюда, в сноску, тот из них, который характеризует не столько культуру, сколько очередную окказиональную позу Ницше, а именно антинационалистическую: это «смешение рас». Ни чистота, ни смешанность расы, по-моему, не имеют к культуре никакого отношения (конкретные исторические примеры каждый может подобрать сам). Это и есть подлинно наднациональная точка зрения – потому что ей вообще нет дела до расового вопроса.
[Закрыть]: победа мужского начала над женским; аристократизм («отбор лучших за счет толпы»)[13]13
«Но если Европа окажется в руках черни, то с европейской культурой будет покончено!» (KSA, 11, 25 [112]). И тут же забавным образом «предсказывает», что тогда культура может укрыться где-нибудь еще, в недоступных местах, «например, в Мексике», – это забавно, если иметь в виду того, кто поджидает нас на последних ступенях нашей лестницы в бездну.
[Закрыть]; неморальные предпосылки (или «признание имморальности»); признание и использование «ужасающих сторон жизни» как позитивных и даже желательных (то есть, по сути дела, «дионисовское» требование целостности восприятия и приятия жизни[14]14
Ведь эти стороны – не просто зло и случайность, непредсказуемость жизни, а темные, но бессознательные части собственной психики, собственной жизни, а зло и случайность суть их внешние проявления, и символические, и реальные, а поэтому необходимо интегрировать собственные темные стороны, сделать их частью целостности, чтобы получить в свое распоряжение силу, то есть скрытую, запертую в них психическую энергию.
[Закрыть]); и наконец «пессимизм силы» как отказ от «оправдания несчастья». «Этот пессимизм силы тоже заканчивает теодицеей, то есть абсолютным приятием мира, однако ради тех соображений, по которым прежде его отвергали – а это значит, пониманием этого мира в качестве на деле достигнутого наивысшего идеала…» (KSA, 12, 10 [21]).
В общем, можно сказать, что Ницше пользуется термином «культура» то так, то этак, без особого различения, подобно старому Платону, у которого вообще не было никакого термина (как и у греков вообще – у них было только слово «пайдейа», выражавшее смысл «воспитанность, образованность, цивилизованность»), а потому он пустил в ход привычное слово «справедливость» («дикайосюне»), придавая ему то обычный смысл (воздаяние равным за равное), то неизвестный тогда смысл «эйдос всеобщей жизни как иерархия ценностей»[15]15
Главным образом в «Законах» и «Политике». Желающим проверить меня рекомендую перечитать эти произведения: если такие читатели разочаруются в моей (признаться, специально не разработанной) идее, то хотя бы получат удовольствие от чтения. А если не разочаруются, это и будет хоть каким-то подтверждением. Впрочем… пожалуй, не удержусь от одной подсказки: см. «Законы», кн. III, 697 a – b, где хорошо видно, что для Платона идеальное государство и идеальные законы – это некоторая иерархия ценностей (в переводе А. Н. Егунова «распределение ценностей»; еще лучше было бы «расстановка, установление шкалы» – διανέμειν), а справедливость – мера этих ценностей. Очень внимательно см. еще там же, 700 a – 701 с, где иерархический дух законов воплощают мусические искусства, а их разложение влечет за собой «чересчур далеко зашедшую свободу», то есть вульгарную демократию, и гибель культуры.
[Закрыть]. И все-таки в этой чересполосице у Ницше улавливается некое мощное натяжение, единая направленность: он, кажется, хочет рассматривать всю историю как динамику силы и слабости жизни, ее подъемов и спадов, подходя к ней с совсем иным критерием, чем строение обществ, – например, в одном из фрагментов он говорит: «вместо “общества” —комплекс культуры: вот мой главный интерес (<он —> как бы целое относительно своих частей)» (KSA, 12, 10 [28]).
Все это хорошо (скажет недоверчивый читатель – и пока будет прав в своем недоверии), но какое отношение имеет проблема культуры к матрице и к ее познанию, не говоря уже о борьбе с нею? Ответ на этот законный вопрос будет таким.
Уже раньше Ницше обнаружил связь аполлоновского начала в его сократическом, то есть теоретико-рациональном, модусе с демократией (хотя связал их ненадежно, только через фигуру Сократа). Теперь ему не оставалось ничего другого, кроме установления – тоже пока очень смутного – близости между аристократией и дионисовским началом: близости на основе воли к трагическому приятию жизни во всей ее полноте и, стало быть, волевого, а потому иррационального начала в жизни вообще. Но аристократически-волевое иррациональное начало неизбежно связано с принципом личности, а демократически-рациональное – с его отрицанием в пользу всего коллективного. Окончательными же динамическими свойствами того и другого будут соответственно ослабление и усиление жизни, ее спады и подъемы.
Тут эта еще далеко не завершенная картина ницшевского представления о культуре постепенно осложняется и одновременно как-то неожиданно обогащается мучительной раздвоенностью: дело в том, что хотя культура как некоторая иерархия или негэнтропия, как усиление жизни абсолютно необходима, однако столь же необходимыми Ницше видятся уже не только подъемы жизни (в форме собственно культуры), но и ее спады (в форме, естественно, ее противоположности, варварства) и в каком-то смысле самоотрицание[16]16
Или переход в свою противоположность. «Культура – ведь это как раз и значит научение расчету, научение каузальному мышлению, научение упреждению, научение вере в необходимость», но ведет это к «высочайшей культуре», в которой «возможно то ощущение уверенности, веры в закон и предсказуемость, когда все это осознается уже как наскучившее, когда наслаждение случайным, неизвестным и внезапным выступает в виде внутреннего зуда…» (KSA, 12, 10 [21]) (это и есть «пессимизм силы»).
[Закрыть]. Он говорит о «необходимости варварства («куда относится и религия», о том, что «человечество должно жить циклами, и это – единственная форма его долголетия», о том, что «культура должна существовать не как можно дольше, а как можно короче, но интенсивней» (KSA, 10, 2 [5]).
Означает ли это в его представлении некоторую музыкальную ритмичность, естественное и необходимое для всякой жизни чередование расслаблений и напряжений, или это форсированное проявление всеприятия существования во всех его видах, в том числе и самых одиозных? Последнее противоречило бы собственной установке Ницше на негэнтропийную избирательность, отбор и иерархию, поскольку равнозначно их энтропийному отрицанию. Оно ей и противоречит, но в этом нет ничего странного – ведь битва, которую он вел, была тотальной и, следовательно, была желательной битвой и с самим собой тоже. Такие битвы человек никогда не заканчивает сам, и тот, кто хочет в них участвовать, должен продолжать их на свой страх и риск, – а уж исход этого продолжения может оказаться каким угодно. Вышеупомянутая избирательность здесь принципиально предоставлена именно этим участникам ницшевских битв: Ницше прямо-таки заставляет их вступать и в свои собственные внутренние, а может быть и внешние битвы…
А пока участники тяжело размышляют, делать ли это, и если да, то как, обратим внимание на хорошо упрятанную боевую позицию Ницше, выраженную им (только для себя, то есть в черновиках) такими словами: «За моим первым периодом скалит зубы лицо иезуитства– я имею в виду: сознательно держаться за иллюзию и принудительно ее усваивать – это и есть базис культуры. Или, иначе: буддизми требование погрузиться в ничто…» (KSA, 10 [23]). Так какая позиция Ницше – иллюзия, маска, а какая – реальность, тело; или, иначе: что у него тут позиция, а что – всего лишь поза? Или все нарочно исполнено так, чтобы никто не смог и догадываться, чтобы всякий сам принимал решение – и не столько за исполнителя, сколько за себя, сам при этом становясь исполнителем?
Это не единственное у Ницше «распутье с тремя камнями»; такого рода распутий в его лабиринте множество, но удовольствие обнаружить другие я любезно предоставляю читателю. Добавлю только, что сюда же относятся и ницшевские утверждения о необходимости (конечно, для усиления жизни)зла и лжи– и еще то, что подобного рода вещи не проделывал, кроме него, кажется, никто за всю историю человечества, если только вместе с просветителями прошлых столетий не считать сознательными обманщиками основателей религий(Ницше думал, что и сам мог бы стать таким основателем, а может быть, даже и пытался им стать; и если бы действительно стал им, то это был бы, наверное, первый в истории случай совпадения просветительской позиции с реальностью).
Стало быть, надо во что бы то ни стало «усваивать иллюзию» – эта-то «хорошо контролируемая глупость», как выразился бы, пожалуй, Карлос Кастанеда, и будет подлинной деятельностью человечества, «базисом его культуры». Это же будет дионисовской, трагической иллюзией всеприятия жизни – иллюзией, потому что ведь на самом деле приятия достойно, по Ницше, далеко не все, а только то, что усиливает и поднимает жизнь. Но зачем, спрашивается, нужно непременно лелеять такую иллюзию? Не затем ли, что идет война, и необходимо с помощью одной иллюзии разрушить другую – аполлоновскую иллюзию всемогущества коллективного разума и исходящий из нее целый пучок вторичных иллюзий?
Итак, иллюзия против иллюзии. Но до таких изощренных боевых приемов (похожих на ложные выпады, засады и фланговые обходы) наш герой дошел далеко не сразу: вначале он «просто» открыто нападал на иллюзии как «предрассудки» и все «слишком человеческое», то есть как на глупость совсем обыкновенную, «неконтролируемую». Не возвращаясь к первым ницшевским попыткам и атакам, иногда еще довольно слабым и нерешительным, попробуем бросить общий взгляд на этот участок боя, как он выглядел в своей середине и в конце.
Здесь мы увидим повсеместно известный ницшевский комплекс «христианство (религия вообще) – мораль – метафизика (идеалистическая философия вообще)», так сказать, три полка, которыми укомплектовано вражеское войско. Большая часть всего написанного Ницше так или иначе нацелено именно на него, а все остальное неизбежно связано с авангардом тыловыми коммуникациями. Все стороны комплекса враждебны жизни, «очерняют жизнь», ослабляют и уродуют ее, придают ей неверное, «декадентское» направление – потому, что все они суть формы упадка жизни, иллюзии, все они – «отживший свое мир идеала». Читателю Ницше нет нужды сильно напрягаться[17]17
К разочарованию некоторых читателей, я не буду излагать тут соответствующие конкретные позиции Ницше и приводить подтверждающие цитаты – все это слишком хорошо известно, а начинающим (если такие здесь есть) придется сесть за парту. – Я не дискриминирую этим дорогого читателя, а только оправдываю свою лень и заодно пытаюсь выдержать единство жанра.
[Закрыть], чтобы сделать правомерный вывод: этот же самый комплекс составляет для мыслителя ядро европейского «духа», ментальности, сердце Европы (иудейскую и европейскую ментальность он – на мой взгляд ошибочно – считает взаимно ассимилированными, а древнеиндийская и буддийская для него – дело совсем особое, не имеющее с Европой почти ничего общего).
Теперь нам необходимо выяснить матричную сущность этого европейского комплекса по Ницше, и для этого нам придется заново обдумать уже обсуждавшиеся здесь его представления об иллюзии и реальности. Сейчас мы посмотрим на них с другого бока – и, может быть, обнаружим то, что ищем.
Дионисовская иллюзия как видимость у Ницше – нечто совсем другое, чем аполлоновская. Я уже говорил об этом, но теперь разъясню еще раз (и окончательно) по большей части его собственными словами. Что такое для него видимость? «Видимый мир… мир‚ понятый в соответствии с ценностями‚ упорядоченный‚ отобранный в соответствии с ценностями‚ то есть в данном случае с точки зрения полезности в смысле сохранения и усиления власти». Это, по-ницшевски, и есть перспектива, «то есть вполне определенный способ ранжировать оценки… способ действовать, способ противостоять. “Видимый мир” сводится‚ стало быть‚ к специфическому способу действовать на мир, исходя из средоточия. Так ведь никакого другого способа действовать и не бывает: а “мир” – всего лишь слово‚ означающее взаимодействие всех этих действий. Реальность состоит исключительно из этих частных акций и реакций каждого отдельного в отношении целого» (KSA, 13, 14 [184]).
Так вот, эти ценностные (а ценность – дело воли; разум лишь осмысливает и оформляет то, что выбрала воля) перспективы, по Ницше, присущи самой жизни, то есть возникают спонтанно, иными словами, они бессознательны(чаще всего он пользуется для их характеристики выражением «инстинкт»). А сознание и его разум играют вторую роль, только оформляя и направляя эти бессознательные перспективы на сохранение и усиление жизни – или, наоборот, на ее ослабление и гибель. Если они претендуют на первую роль, а уж тем более если они ее играют, а, значит, отрываются от собственного корня и отрицают его, то такая жизнь считай что пропала – она будет только чахнуть и исчезать, потому что не соответствует своей глубочайшей бессознательной основе, то есть, в сущности, себе самой. Это-то смертоносное несоответствие жизни себе самой, ее самоотрицание и есть аполлоновская иллюзия, иллюзия автономной рациональности, – и, стало быть, матрица.
Но в том-то и дело: жизнь, направленная против себя самой, по Ницше, тоже исходит из «инстинкта», а разум, как и в случае полноценной жизни, только оформляет этот инстинкт. Не противоречит ли это сказанному выше? Сейчас увидим.
Чем различаются эти два вида инстинкта? Тем, что первый из них – извращенный, больной, а второй – здоровый. Но почему первый ослабляет и губит жизнь, а второй усиливает ее? Вот тут-то мы и схватим проблему за рога, как выразился бы сам Ницше. Тот и другой, будучи инстинктами, суть перспективы и потому в этом смысле занимаются одним и тем же: отбором элементов своей жизни с целью самосохранения. Стало быть, вопрос только в том, что именно каждый из них отбирает для себя. Вспомним: все сильное, всякая «высшая культура», все «высшие типы» человека не только видят «ужасающие стороны жизни», но и прямо-таки требуют их, живут ими. И наоборот: все низшее не просто проходит мимо этих сторон, но активно отрицает их (тут в памяти и слухе всплывает немного фальшивый юнговский мотивчик критики «privatio boni»). А дальше? К чему приводит отбор в том и другом случае?
В случае «стадного инстинкта» – христианства, морали, метафизики и т. д., одним словом, матрицы – отбор всегда проходит по одному и тому же критерию: это защита от «ужасающих сторон жизни», от бездны жизни, от собственной полноты, изоляция от бессознательного (конечно, в известном смысле мнимая), создание мембраны, наглухо отделяющей от него сознание, – именно о ней Ницше, слегка путая метафоры, говорит: «Культура – это всего лишь тоненькая яблочная кожура поверх пылающего хаоса» (KSA, 10, 9 [48] – может быть, речь у него шла о печеных яблоках?). Такую непроницаемую мембрану («светлую аполлоновскую поверхность» с ее сократической логикой) может создать только разум, забывший свое место и вооруженный (а одновременно ослепленный) иллюзией безопасности и своего всемогущества. Результатом же этой изоляции будет оскудение жизни, сужение сознания, обеднение, катастрофическое («чудовищное») сужение объема восприятия, а с ним вместе возможностей познания и, главное, творчества. Человек, повернувшийся спиной к ужасающим безднам жизни, рано или поздно в них свалится.
Но как, спрашивается, инстинкт вообще может быть больным? Ведь, казалось бы, инстинкт – природная, естественная и потому здоровая сила? Может быть два взаимно дополняющих ответа на этот вопрос: один ответ даю я сам, другой – Ницше, к мнению которого (модифицируя его) я присоединяюсь. 1. Болезнь – результат неправильного перенаправления потоков естественной энергии, энергии архетипов, а за это перенаправление несет ответственность ошибочная установка сознательного «я»; мера же и причина такой ошибочности – его узурпация центрального положения в психике и избыточная коллективность, а следствие – сужение и ослабление сознания и его связи с реальностью. 2. Коллективность сама по себе тоже инстинктивна, это даже исходное «качество» самого бессознательного вообще; коллективный инстинкт древнее и сильнее другого, противоположного ему инстинкта самостановления. Ницше говорит, что при порче инстинктов происходит «обрезание» одних инстинктов в пользу других, из-за чего человек становится пригодным лишь наполовину. С точки зрения эволюционной ценности коллективный, стадный инстинкт будет больным, если и насколько он препятствует инстинкту самостановления, а этот последний будет самим здоровьем, если и насколько он не подавляет коллективность излишне, не форсирует свое негэнтропийное качество, то есть не идет против природы.
А как отбирает и строит свой мир другой, здоровый инстинкт, инстинкт сильных и удавшихся одиночек? Он ставит человека лицом к бездне, делает его, если можно так выразиться, любовником бездны(а любовь к бездне, по-моему, и порождает творчество) и, по Ницше, позволяет ему «использовать ужасные стороны жизни», обращать их себе на пользу, даже если они сами по себе губительны. Он не разрешает человеку забыть о бездне, а, наоборот, все время напоминает ему о ней. Отбор здесь тоже ведет разум, но этот разум, послушный верному инстинкту, занят установлением дистанций, «разверзанием расстояний», созданием иерархии и берет нужное – не себе, а человеку как целому, – отовсюду, от света и от тьмы.
Но зачем разверзать дистанции и устанавливать иерархию? Затем, что дистанция позволяет внутренне отделиться от «толпы», от «стада», «индивидуироваться», а, проще говоря, стать собой, стать личностью. Такое разверзание, по Ницше, необходимо форсировать и как стратегию становления личности – чем больше в ней будет контрастов и противоречий, тем лучше для ее становления (хотя, вероятнее всего, тем хуже для нее как обычного человеческого существа, которым она, конечно, тоже является). Дает ли установление дистанций в обоих смыслах силу – и если дает, то какую?
Есть два ответа на этот вопрос; один следует из наблюдения за самостановящейся личностью, в данном случае личностью Ницше, другой дает он сам. Первый гласит: «пафос дистанции» всегда и неизбежно поляризирует личность с точки зрения ее «человеческих качеств» – под корой льда в ней скрыто раскаленное ядро, и чем сильнее контраст между внешним и внутренним, то есть напряжение противоположностей, тем большей силой обладает самостановящийся. Сам Ницше, пожалуй, замечал это в себе – см., например, афоризм 441 «Утренней зари».
Ницшевский же ответ сформулирован псевдоисторически, как идея борьбы двух типов в истории: есть два исторических «направления» – одно из них нацелено на «нивелирование» человечества, другое («мое», то есть его) – на «углубление всех противоположностей и пропастей, устранение равенства, создание сверх-могущественных» (KSA, 10, 7 [21]). Первое порождает «последних людей», второе – «сверхчеловека». Содержание истории, по Ницше, – это борьба двух «направлений». Что касается Европы, вывод мыслителя вполне однозначен: нынешняя Европа – сама болезнь. И болезнь эта состоит в том, что Европа ведет человечество к вырождению и гибели, потому что поощряет «слабых» (стадный инстинкт, коллективность, «сократизм», то есть самодовлеющая рациональность, демократия) и подавляет «сильных» (аристократический принцип личности и творчества).
Такой Европе Ницше противопоставляет другую, таким европейцам – совсем других, тех, кого он называет «хорошими европейцами», теми, кто добровольно берет на себя духовную болезнь Европы, «чтобы знать пути к новому здоровью, знать и идти к здоровью завтрашнего и послезавтрашнего дня». К ним он обращается так: «Вы, призванные, победоносные, одолевающие эпоху, самые здоровые, самые сильные, вы, хорошие европейцы…» (Предисловие ко 2-му тому «Человеческого, слишком человеческого», главка 6).
На той и на другой стороне – своя воля к власти, ведь инстинкт самосохранения как частная перспектива ведет за собой обе, а там, где есть перспектива, есть и воля к власти[18]18
Исходя из этого, можно разрешить и проблему двойственного понимания культуры у Ницше: каждому виду, стаду и одиночкам, свойственна культура как выражение воли к власти данного вида. У одиночек она иерархична, и это – «высшая культура» с ее всеприятием и богатством восприятия; у стада она демократична, это – «низшая культура» с ее нищетой восприятия и иллюзорностью (согласно моему пониманию, последняя – конечно, вовсе не культура, а варварство). Наш герой все-таки был близок к тому, чтобы отождествить последнюю с цивилизацией, см. выше.
[Закрыть]. Желательное состояние человечества как результат такой борьбы, по Ницше, – не установление господства сверхлюдей над толпой, а их сосуществование «в максимально разделенном виде; одни – словно Эпикуровы боги, не озабоченные другими» (там же). Но неизменно побеждал до сих пор стадный инстинкт: не надо думать, что если он, согласно ницшевской точке зрения, руководит только слабыми и обойденными жизнью, то и сам слаб: это инстинкт миллионов и силен числом; поэтому сильные одиночки всегда проигрывали.
Кроме того, инстинкт этих последних направлен на их сохранение как типа, но не как индивидов, ведь им, в противоположность людям стада, свойственна не жалость к себе, морально проецируемая на других (в том числе из корыстных мотивов), не стремление выжить любой ценой, а как раз готовность к гибели, к жертве на благо жизни, то есть всего человеческого рода. Поэтому только они и суть собственно люди, в то время как другие, по выражению Ницше, – всего лишь «эмбрионы» человека, «последние люди», в том числе и в эволюционном смысле, а потому эмбрионы нежизнеспособные.
Читатель, разумеется, и теперь (как, впрочем, всегда) имеет право сомневаться в том, что мне удалось сделать убедительным свой тезис: Ницше нащупал, понял и исследовал именно европейскую психическую матрицу; ее он распознал в качестве всеобщего и своего личного врага и повел с ней беспощадную войну на истребление. Для меня же этот тезис уже вполне убедителен.
Так вот, я сказал выше «псевдоисторически»[19]19
Тот же смысл, только в другом, более личностном модусе, Ницше выражает еще и в псевдоморальной форме – с помощью терминов «альтруизм» и «эгоизм». Ими, конечно, можно пользоваться, но лучше при этом понимать лежащие в их основе психические предиспозиции. Ницше их понимает, но предпочитает форму, ассимилированную к своему противнику – в данном случае к морали.
[Закрыть], потому что хотя на историю можно глядеть и так (тогда это будет, пожалуй, проекция психических данностей на историю: дело в том, что Ницше не различает два вида коллективности – историческую, «интегральную», и исходную, индивидуальную, которая только и может быть точкой отсчета), но главное в смысле этих формулировок, по-моему, – борьба двух начал: коллективного и личностного. А руководит вторым из них инстинкт, который, будучи выражен термином «воля к власти», имеет только формальный смысл, ведь и «стадный инстинкт» – тоже вид «воли к власти». Собственным смыслом второго инстинкта поэтому было бы самостановление. А уж самостановление – родная стихия самого Ницше, и отсюда его личное участие в борьбе двух начал, его личная война со «стадным инстинктом».
Эта, и только эта стихия дает силу одиночке, а заодно с непреодолимой мощью (которую Ницше вдоволь испытал на себе) делает человека одиноким. Такой силой одиночке никогда не совладать со стадом, да это и вообще дело несбыточное, – но лишь обладая ею, можно справиться со своим собственным «заданием».
О личном задании самого Ницше я уже не успел рассказать здесь – мы прошагали до конца весь уровень лестницы, напоследок чуть не запутавшись, чуть не заплутав в важнейшем его месте, и выбрались только с помощью какой-то, видимо, чудесной путеводной нити, оказавшейся в наших руках. Милая Ариадна, благодарим тебя за этот дар и просим, если понадобится, еще раз снабдить нас твоим волшебством!
Уровень 8. Педагогико-терапевтический план Ницше
Ну вот мы и оказались в самом разгаре сражения – кто-то в качестве стороннего и, может быть, равнодушного наблюдателя, а кто-то и в качестве участника (с той или с другой стороны: этих последних людей, мне кажется, здесь даже намного, неизмеримо больше). Свистят пули, гремят орудийные залпы, офицеры показывают саблями направление атаки и т. д. У нас есть теперь возможность (а главным образом необходимость) оценить, какие силы бросил в бой наш герой и к какой стратегии прибегал на разных стадиях сражения, иными словами, выяснить, какую позицию он противопоставлял матричной и как он это делал. Таков и будет план этого уровня.
Впрочем, я замечаю, что метафора боя начинает устаревать на глазах и надоедать мне и читателю, так же как соответствующее ей реальное поведение в познании в конце концов надоело и самому Ницше. Поэтому я обращусь к ней еще только раз – и только для того, чтобы она не повисла у меня в воздухе неразрешенной, подобно драматической ситуации, не достигшей своего лисиса. Затем я прибегну к другой, уже постепенно назревающей метафоре. Поэтому вместо сил и средств у меня будут теперь методы, а вместо стратегии – замысел, или план.
Итак, пока что в качестве метода наш герой пускал в ход идеи– культурно-критические, философские, психологические, исторические. Ближе к концу «Человеческого, слишком человеческого» («Странник и его тень», 1879) и особенно в «Утренней заре» (1880) и «Веселой науке» (1881-82) становится заметной тяга к использованию образов, в том числе стихотворных[1]1
В этих же трех сочинениях он уже вовсю применяет свою знаменитую афористическую технику, призванную сделать текст максимально «фасетчатым», многогранным, телесным, хотя и насыщенным мыслями – телесными, стало быть, мыслями.
[Закрыть]. Наконец в «Заратуштре», начатом примерно в то время, когда писалась последняя из названных книг, Ницше обращается к мифу, но не просто к мифу, а к мифу, выстроенному вокруг определенного смыслового ядра, именно концепта вечного возвращения. Еще позже он переходит к двум другим средствам, называть которые здесь пока рано. Всеми тремя методами он пользуется в разных сочетаниях до самого конца – и в том, что пишет, и в том, что только задумывает (например, в запланированном продолжении «Заратуштры»).
В этом «методологическом» поведении Ницше обнаруживается некоторая закономерность, прямо и накрепко связанная с перипетиями его борьбы против матрицы. Исходная позиция – идеи– была и всегда оставалась удобной для него, потому что представляла собой метод, хорошо ассимилированный к матричному, теоретическому методу. С его помощью можно было успешно обнаружить и исследовать матрицу, можно было и наносить по ней критические удары, но в какой-то момент мыслитель ощутил, что этого далеко не достаточно, что обе стороны слишком подобны друг другу в своем «аполлоновском» качестве, а потому тут требуется что-то еще, что-то принципиально другое.
Нужна была какая-то дионисовская, словесно-музыкальная стихия, и нужно было сделать из нее метод – но уже не познания, а прямого воздействия на матрицу: ею должна была стать стихия не просто нематричная, но антиматричная, специфический смысл которой был бы ориентирован на подрыв и разрушение самых основ матричного, «немузыкального» отношения к миру. Музыкально-звуковая стихия, собственно музыка, надо сказать об этом честно, не слишком давалась Ницше – он оказался в лучшем случае третьестепенным композитором с очень скромным и притом подражательным дарованием; к тому же он, возможно, понимал, что даже великий «дионисовский» композитор не справился бы с задачей, стоявшей перед ним, потому что музыка только немного компенсирует нарушенный матрицей естественный психический баланс, но не в состоянии его восстановить, для чего понадобилась бы настоящая тотальная революция в психике.
А вот та же музыкальная стихия в соединении с осмысленным словом, пожалуй (по замыслу Ницше), может замахнуться на такую задачу. (Именно поэтому, наверное, он уделял такое – на мой взгляд, неоправданно большое – внимание опере, а именно операм Вагнера с их ориентацией на трагический миф и бессознательное, сначала возлагая на них ослепительно светлые надежды, а потом – когда Вагнер необратимо и оскорбительно для нашего героя свернул к немечеству, народности и, что сквернее всего, к христианству, – посылая им проклятья не хуже, чем самой этой религии.) Поэтому непременно нужно было создать героя какого-нибудь трагического мифа. Но где было взять этого героя и какое необходимое здесь смысловое ядро обрастить словесно-мифической плотью?
Видимо, эта проблема некоторое время, может быть, несколько лет, оставалась для Ницше мучительно неразрешимой. Я сужу об этом по тому пафосу, по тому утрированному ликованию, что в его напряженной и, видимо, измученной напряжением душе последовали сразу за ее решением, «озарением», и по тому вольно или невольно мистифицирующему автобиографическому мифу, в одежды которого он в разные времена облекал этот торжественный момент своей жизни[2]2
Рассказ Ницше о своем великом озарении идеей вечного возвращения начат им в стихотворении «Зильс-Мариа» и закончен в книге «Се человек», где «озарение» датируется августом 1881 г. Однако о том, что никакого внезапного озарения этой идеей на самом деле не было, говорят тексты черновиков мыслителя. Существуют различные наброски указанного стихотворения: 1) озаглавленный Ницше «Портофино» и датируемый Д. Колли и М. Монтинари осенью 1882 г. (KSA, 10, 3 [3]), 2) без заглавия (ibid., 4 [122], ноябрь 1882—февраль 1883) (оба содержат по 4 первых строки) и 3) набросок последних четырех строк (ibid., 4 [145]). В окончательном варианте Ницше соединил свои приморские (Портофино – мыс на берегу Генуэзского залива близ Рапалло, где он жил в то время) и альпийские впечатления. Таким образом, нет оснований думать, что стихотворение «Зильс-Мариа» носит реально-автобиографический характер, так же как и ницшевское указание в «Се человек». Еще один довод против фактической правдивости рассказа Ницше – то обстоятельство, что идея вечного возвращения (сама по себе, конечно, известная ему как антиковеду смолоду) намечена им еще в книге «Утренняя заря» (афоризм 130), написанной в 1880 г., то есть до «озарения». Некое озарение, правда, видимо, все-таки было, но озарило Ницше, думаю, другим – мыслью соединить концепт вечного возвращения с образом Заратуштры в едином мифе, иными словами, это было озарение замыслом знаменитой книги. А на мистификацию Ницше пошел (бессознательно), чтобы стать мифом и самому, обрасти «мифическим телом» как личность, ведь личность и есть своего рода миф, то есть взаимоопределение сознания и бессознательного. Есть, правда, и чисто психологический мотив такой мистификации – комплекс тайны (см. ниже).
[Закрыть], когда «Одно вдруг сделалось Двумя» и перед нашим героем прошествовал его герой, его «сын» Заратуштра.
А что это за «Одно» и «Два»? Может быть, Ницше имел в виду духовное порождение этого «сына», второго? Может быть. А может быть, и нет: может быть, это единый, но дотоле неясный замысел получил более четкие очертания и окончательную авторскую перспективу, когда стал мифическим двуединством вечного возвращения и его возвестителя (причем авторская перспектива, как всегда, обратна по отношению к читательской, в которой, наоборот, два разных образа сливаются в едином определенном замысле книги).
Это загадочное указание сигнализирует о том, что мы имеем и будем иметь дело с очередной творческой «иллюзией». Сам Ницше открыто говорит (в «Се человек»), для чего ему понадобился Заратуштра: он-де ввел представления о добре и зле, и он же должен вернуться, чтобы устранить их. Пусть так, это было бы только справедливо. Но, спрашивается, почему же их можно устранить вот именно только учением о вечном возвращении? Почему абсолютная ценность настоящего должна иметь только неморальный смысл? Почему (положим) устранение всего трансцендентного учением о вечном возвращении должно повлечь за собой и устранение морали? Ведь мораль (и Ницше не мог не знать об этом) получает санкции не только от небес, но и от вполне солидных материалистических систем (хотя бы, например, и Спенсеровой).
Совсем уж убедительных ответов на эти вопросы я от Ницше не слышу. Поэтому я думаю, что за этим явным мотивом появления на сцене Заратуштры есть еще один, скрытый. Дело в том, что этот древнеиранский пророк мог оказаться автором не только идеи добра и зла (пусть даже это произвольное допущение), но и самого представления о вечном возвращении– технически примерно в том виде, какой придал ему наш мыслитель; а этот последний, в свою очередь, мог об этом догадываться, как позднее догадался я.
Коротко[3]3
С посильными доказательствами и материалами она подробно изложена в моей статье «Вечное возвращение и античность» («Вопросы философии». 2007. № 12), а на этой моей лестнице в бездну их повторение завело бы нас в слишком длинный боковой ход.
[Закрыть]суть этой догадки можно изложить так. Представление о вечном возвращении в строгом смысле слова было известно только поздней античности, и языческой, и христианской, – примерно с середины 2-го столетия н. э., от Оригена до Августина. При этом компиляторы-язычники излагают эту доктрину без всякого сочувствия, а христианские авторы, разумеется, как вражескую и абсолютно чуждую. Что касается ранней античности, то сведения поздних авторов о наличии ее в древности (у Евдема Родосского и стоиков) суть, вероятнее всего, вольные или невольные интерполяции. Учение о полном и точном вечном возвращении всех вещей было для классической античности совершенно невозможным и бессмысленным – естественным для нее было представление о циклическом характере мироздания, проходящего круг за кругом, подобно годовым циклам, в которых повторяются только сами моменты времени, констелляции, но отнюдь не их содержимое, то есть конкретные вещи.
Все это значит, что учение о вечном возвращении было занесено в античный мир извне. Вторая половина 2-го столетия – это время, когда античности становятся известными доктрины гностиков, а еще столетием позднее – манихеев. Те и другие никогда не проповедовали эту доктрину открыто, но можно предположить, что некоторые их толки исповедовали ее тайно. А еще можно предположить, что у нее и там, и там был и гораздо более древний общий источник – древнеперсидский зерванизм[4]4
Где она была, может быть, локальным дериватом древнего общеиндоевропейского учения о метемпсихозе.
[Закрыть]с его культом вечного времени, зерванизм, возможно (по мнению некоторых специалистов), имеющий прямое отношение к фигуре Заратуштры (кто бы или что бы под ним ни понимались – историческое лицо или обобщенный образ).
Если все это так, то эсотеризм доктрины вечного возвращения во всех трех источниках, первичном и двух вторичных, был равнозначен ее аристократическому характеру– до масс ей доходить не позволяли, потому что она требовала своего рода инициатического мужества, данного немногим. А мужества она требовала в силу признания трагической безысходности бессмысленного бесконечного вращения по кругу – как и у Ницше, но, в отличие от него, вероятно, признавала для «праведников» одновременно и способ выйти из этого порочного круга бытия: добиться «упокоения», то есть какого-то вида нирваны(следы такого представления и даже санскритское слово «нирвана» зафиксированы в манихействе; Ницше, разумеется, отбросил бы этот выход из положения – он был для него ненужным).
За реконструированным восточным вечным возвращением – с психологической точки зрения – стоял страх перед движением сознания вперед, перед его преждевременным отрывом от бессознательного (или мудрое воздержание от такого движения), заставлявший сознание топтаться на месте или, точнее, ходить по «священному кругу», постоянно возвращаясь к своей исходной точке (у греков с их «мягкой», формально-циклической вариацией вечного возвращения такой страх в значительной мере оказался преодолен). Все это может говорить о том, что в некоторых формах гностицизма и манихейства произошла нематричная реакция на матрицу, вместе с возникновением христианства вошедшую в стадию бурного роста.
Когда я говорю обо всех этих предположениях, то имею в виду, что отец Заратуштры вполне мог делать некоторые из них, владея примерно тем же материалом. Значит, он мог связывать представление о вечном возвращении(например и скорее всего, в Евдемовой формулировке – он читал ее изложение у Симпликия, пожившего, кстати, около года в Персии, – или прямо в Августиновой) с образом пророка Заратуштры. И именно эти «два» слились у него в «одно».