Текст книги "Детство"
Автор книги: Вадим Андреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)
Когда вечером я снова вышел на улицу, все три этажа тюрьмы Литовский замок пылали весело и нежно – порозовел снег, порозовело низкое, густое небо, порозовели окружавшие замок здания. Издали через крыши доносились громкие крики и грохот выбиваемых грузовиками ворот, в казармах 2-го гвардейского экипажа: рабочие «снимали» еще не присоединившихся к революции матросов. Крики и треск сливались с веселым гудением пожара революцию уже нельзя было остановить. Через два дня от тюрьмы остались только зеленые, закоптелые, местами треснувшие сверху донизу каменные стены. В глубине журчал обледеневшим, но не замерзающим фонтаном порванный водопровод.
17
К отцу я попал второго или третьею марта. Длинные голубые полосы лежали на полу – кабинет был залит: солнцем. В косых лучах кружились желтые пылинки, внезапно пропадая в тени. На стене, сливаясь с темными обоями, висел отцовский автопортрет его недавно привезли из Финляндии. В стекле отражался угол письменного стола с разбросанными бумагами и голубое пятно ковра. На рабочем столе, у окна, стояла пишущая машинка с вставленным в нее недописанным листом бумаги. Я запомнил первые строчки:
«Праздник души, продолжавшийся три дня, кончился. В революцию вступило новое действующее лицо – пулемет».
Однако, когда я увидел отца, трудно было поверить, что для него действительно кончился праздник души: веселый и возбужденный, он казался помолодевшим на несколько лет. На Невском, видневшемся в конце Екатерининского канала, между серыми многоэтажными домами проходила многотысячная манифестация с красными флагами. Поднималось и падало нестройное пение «Марсельезы». Отец прислушался, отбивая такт рукой:
– Видно, что с тысяча девятьсот пятого года прошло много лет – уже разучились петь. А как пели в первую революцию!
Отец заспешил, ему не терпелось выйти из дому.
Пока мы пробирались запруженными народом улицами вдоль канала в отделение редакции «Русской воли», помещавшееся на Невском проспекте, отец продолжал шутить весело и беспечно. Лицо его покрылось тонкими морщинками смеха, темно-серые глаза были молоды и задорны – такими я их давно не видел.
В редакции, на окнах первого этажа, висели большие рукописные плакаты с последними известиями. Перед витриной стояла все время менявшаяся, текучая толпа. На задранных кверху лицах играли, отраженные окнами, солнечные лучи. Внутри редакции на больших столах, сотрудники газеты спешно заготовляли новые и новые плакаты. Я попросил кисточку и, как умел, начал выводить: «Из ставки Главнокомандующего». Когда плакат уже был готов и его собирались повесить в окне, один из сотрудников заметил, что в заглавии я пропустил букву «л» – получалось не совсем хорошо.
За окнами толпа все увеличивалась, посередине, вытесняя другие плакаты, висел текст отречения Николая Второго и под ним размашистыми, крупными буквами:
«МИХАИЛ АЛЕКСАНДРОВИЧ ОТКАЗАЛСЯ ОТ СВОИХ ПРАВ НА ПРЕСТОЛ В ПОЛЬЗУ НАРОДА».
Из редакции, проводив отца на Мойку, уже в сумерки, Я пошел домой. Над белым, занесенным снежными волнами каналом зажигались фонари. В конце Марсова поля, около Мраморного дворца, собрался первый летучий митинг. Взобравшись на сугроб и провалившись в него по колени, первый оратор 1917 года говорил свою первую речь. Пуговицы солдатской шинели были оторваны, и под нею виднелась грязная и смятая гимнастерка. Голова и плечи, измазанные снегом, возвышались над толпой. Торчала черная взлохмаченная борода, тускло поблескивали стекла очков; фуражка сползла на затылок, серые рукава шинели взлетали на воздух и падали, как будто благословляя толпу. Невдалеке, рея над оратором, в черном небе возвышался памятник Суворову, осыпанный снегом и бархатным инеем.
Поднялся, налетавший порывами, беспокойный ветер. Он поднимал белую пыль, морозил лицо, мигал газовыми фонарями.
– Товарищи! Революция наступила. Царизм сметен и раздавлен. Нет возврата проклятому самодержавному строю. Товарищи!
Ветер заглушал голос. Крепчал веселый и радостный мороз. Весь мир, окружавший меня, летел, струился, кружилось черное, низкое небо, вой метели сливался с далеким пением «Марсельезы», – пришла революция, ожидавшаяся столько лет, что уже иссякло терпение и фантастической казалась ее реальность.
Я возвращался улицами, в несколько дней потерявшими свой привычный облик. На Миллионной горели костры из сорванных вывесок, в последний раз деревянные буквы составляли привычные глазу слова «Поставщик Двора Его Величества», тлели деревянные орлы с облупившейся позолотой. Вокруг, то исчезая, то вновь появляясь, бегали черные хлопотливые фигуры, из мрака выныривали новые вывески и круглые лепешки гербов – костер разгорался все ярче. Красные отсветы ползли по стенам дворцов, стены колебались и таяли во мгле. Огненным заревом поблескивали глухие зеркальные окна. В пролете между начинающимися стенами была видна уходившая в бесконечную даль ледяная Нева. Над Зимней канавкой, над черным виадуком, повисшим в воздухе, кружился розовый, нежный, певучий и неуловимый снежный прах.
Все стало неузнаваемым. Неожиданно ожил холодный и мерзлый императорский Петербург. Я прошел мимо дышащих, живых кариатид Эрмитажа, мимо незрячих окон Зимнего дворца, вдоль чугунных решеток сада, украшенных императорскими вензелями, уже затянутыми красной материей, мимо памятника Петру Первому, покрытого саваном революции и снега на набережную Невы, и когда я увидел вдалеке огни Троицкого моста – пять туго согнутых дуг, взлетевших над белой пустынею снега и льда, – и там, далеко-далеко, на противоположном берегу, затихающий багровый пожар, я почувствовал, как прекрасна русская революция, пришедшая в мир неудержимо и страстно, отмеченная прозрачною вьюгой и огнем.
23 марта, в день похорон жертв революции, занятий в гимназии не было. С утра я ушел к отцу на Мойку. На всех улицах, на всех перекрестках царило необыкновенное возбуждение – это был первый случай, когда многосоттысячная революционная манифестация должна была пройти по улицам Петербурга. Отца я застал таким же оживленным и таким же веселым, как и в первые дни революции. Внутренними лестницами мы прошли в помещение «Мира искусства», откуда было видно все Марсово поле – от Мойки до Миллионной. В больших холодных залах, еще не убранные после недавно закрывшейся выставки, висели смутные, расплывчатые картины. Было много народу, и залы были переполнены шуршанием шагов и сдержанным шумом негромких разговоров. У одного из окон на низеньком табурете сидел художник в потертой юнкерской шинели и с невероятной быстротой набрасывал вид манифестации: возвышавшуюся среди поля многоярусную трибуну, черневшую народом, – здесь находились члены Совета Рабочих и Солдатских Депутатов и Государственной думы – и мимо, сплошною широкою лентою проходивших манифестантов. Красные флаги вздувались парусами в сером воздухе, и казалось, что ветер движет эту черную, изгибающуюся реку. Невдалеке стоял Горький. Не отрываясь, он смотрел в окно, большой, чуть-чуть сутулый, заложив руки за спину. Отец хотел было подойти к нему, но, остановившись на полдороге, круто повернул и направился в соседнюю залу.
Мне стало скучно в широких и холодных залах «Мира искусства». Выйдя на Марсово поле, я пробрался через кордон часовых, окружавших трибуну, и подошел вплотную к братским могилам. По краям на смешавшемся с глиной желтом снегу, стояли одинаковые, обтянутые красной материей, шестиугольные гробы. Иногда от черной ленты манифестантов отрывалась небольшая группа людей. На плечах равномерно покачивался очередной, обшитый красной материей тяжелый гроб. Его проносили мимо трибун и ставили рядом с другими гробами. Когда края братских могил были покрыты выстроившимися в ряд, как солдаты на параде, шеренгами гробов, их начали опускать на длинных толстых канатах вниз, на дно больших четырехугольных ям. В воздухе непрерывно, то приближаясь, то вновь удаляясь, смешиваясь с гулом толпы, Звенела «Марсельеза». Иногда звуки «Марсельезы» сливались с похоронным маршем, медленные слова «вы жертвою пали» растворялись в воздухе, наполненном звоном медных труб и легким, еще холодным, но уже безошибочно весенним ветром. Замедлялось движение манифестации, осторожнее ступали люди, к самой земле опускались красные паруса.
С трудом я пробрался к полотнищу, где на красном фоне черными буквами было намалевано: «РАБОЧИЕ НАРВСКОГО РАЙОНА». Один из знаменосцев, человек в синей каскетке, с горлом, закутанным теплым шарфом, отлучился на минуту. Уходя, он передал мне грубообструганное дерево. На несколько мгновений исполнилось то, о чем я мечтал: я стоял на площади в Петербурге, держа в руках красное знамя.
В гимназии недели, предшествовавшие пасхальным каникулам, вспоминаются мне как сплошной, непрерывный праздник. Не то чтобы мы забросили уроки – в гимназии Лейтонской это было не так просто, – но все наши досуги, все десятиминутные переменки, все собрания литературных кружков, даже наши гимназические балы, все было посвящено революции. В классе на двадцать семь учеников образовалось около сорока политических партий, – мы спорили, кричали, писали революционные стихи, столь же пылкие, сколь и плохие:
Зазвенели разбитые стекла
Обреченных проклятью дворцов,
И с зарею свободы поблекло
Царство тьмы и царей-подлецов.
Мы каждый день читали по десятку самых разнообразных газет, со всем соглашаясь и все опровергая, – в уменьшенном виде представляя собою Петербург первых революционных месяцев.
Для меня этот праздник продолжался недолго: вскоре я опять ухитрился заболеть.
18
На пасху я отправился в Финляндию один: отец должен был приехать позже, к концу моих каникул. Когда я вылез на станции Райвола, лошадей не было – меня не ждали. Я решил пробраться напрямик, лесом, так получалось короче – верст пять. Давно не-езженная, подтаявшая дорога, петлявшая по лесу, вскоре исчезла между деревьями. Мне пришлось идти наугад невидимыми тропинками, выше колен проваливаясь в слежавшемся заскорузлом снегу. Вокруг стояли голые, черные деревья. Гладкие ветви с уже начавшими набухать почками хлестали по лицу. Вокруг стволов берез и осин снег подтаял и потерял свою девственную гладкость – пожелтевший и съежившийся, он был усыпан глубокими рябинками капели и упавших сверху сосулек. В лесу было тихо, пустынно и холодно. Медленно надвигались сумерки. Небо, посерев и потеряв свою дневную легкость, опустилось совсем низко. Если бы не вершины деревьев, оно упало бы на землю. Вместе с сгущавшимися сумерками все отчетливей делалась тишина, и когда я останавливался, чтобы перевести дыхание, я слышал только биение моего собственного сердца. В полутьме вскоре лес стал чужим и враждебным. Напрасно около дерева, сваленного бурею, с высоко задранными голыми корнями, я силился узнать место, где я обыкновенно отдыхал осенью, поставив рядом корзинку с белыми грибами, – все казалось незнакомым и странным. Я шел уже довольно долго – впрочем, ясного представления о времени у меня не было, оно остановилось сразу после того, как стемнело, – и думал уже, что ухитрился заблудиться в лесу – в первый раз в моей жизни. Вокруг была глухая влажная тьма, ни звука, ни звезды, даже вершины деревьев слились с невидимым небом. Пройдя еще несколько сот шагов, я провалился почти по колено в невидимую яму, наполненную ледяной водою, и вдруг уткнулся в слившийся с темнотою косой финский забор. Во мраке произошло стремительное движение невидимых деревьев – я понял, где я нахожусь, и через несколько минут вышел па опушку; в общем за все мое многоверстное бездорожное блуждание по лесу я ошибся шагов на пятьдесят. Вдалеке – еще оставалось идти полями версты полторы – светились огни рассыпавшейся во все стороны, как горох на полу, знакомой чернореченской деревни. Посередине, на еще не оттаявшем белом лугу чернела прямоугольная громада нашего дома. Полями идти было легче: в темноте серела горбатая обледеневшая тропинка, наискось пересекавшая пахоту. Тропинка стремительно убегала на дно оврага, пересекала уже громко шумевший под снегом ручей и медленно, скользкими зигзагами выползала наверх, к самому забору нашего сада. Однако я устал и шел очень медленно. Домой я добрался только к ужину.
На другой день я не смог встать – у меня началась сильная инфлюэнца с высокой температурой и отчаянным ознобом. Впрочем, может быть, эта была и не инфлюэнца, а новое воспаление легких, не знаю, – доктора под рукой не было, и я понемногу справлялся с болезнью сам, без посторонней помощи.
На Черной речке в это время жили только дети – Савва, Вера и Валентин, а домом управляла тетя Наташа. После смерти сына Игоря тяжело заболел и умер ее муж, брат отца – Всеволод. Тетя Наташа поселилась у нас. Со мною она была всегда очень заботлива и ласкова.
Я лежал в башенной комнате. В большом квадратном окне медленно передвигались облака – их гнал теплый западный ветер. Синие изразцы с четырехугольной печки источали нестерпимый жар. В раскаленном воздухе высохшие пятна на потолке, покрытом как и стены, серой материей (башенная находилась под баком, куда накачивали воду из реки, и не раз, когда, бывало, зазевается дворник Микко, в комнату лились потоки воды), медленно передвигались, ежеминутно меняя очертания. Особенно меня мучило одно пятно, похожее на профиль Николая Второго, то исчезавшее, то появлявшееся снова.
По ночам нестерпимо хотелось пить – я выпивал до дна двухлитровый кувшин холодного и сладкого чая, заготовленный тетей Наташей, и, борясь с бессонницей, пытался читать, но знакомые строчки «Трех мушкетеров» сливались, буквы становились похожими на иероглифы. Кружилась голова. Наконец через неделю жар спал, и я начал вставать с кровати. Целые дни я читал – в то время я впервые увлекся историей живописи. Кончились каникулы, но я так и не вернулся в Петербург, в гимназию: все еще по вечерам у меня поднималась температура и часто болела голова – настойчиво и нудно.
Когда наступила полная весна, сошел в оврагах последний снег и рыжие поля превратились в зеленые, из Петербурга приехал отец.
Отец очень сильно изменился за те три или четыре недели, что я его не видел. От прежнего радостного возбуждения первых революционных дней не осталось и следа. Он поблек, осунулся, межбровная складка еще глубже врезалась в его высокий лоб. Стали медленней, размеренней и суровее его движения. Все чаще он жаловался на сердце и на постоянные головные боли. Пожалуй, самым поразительным было его молчание – вместо прежних монологов, его живой, убедительной и убеждающей речи он молчанием наполнял комнаты нашего дома. От этого упорного и сосредоточенного молчания становился теснее и уже просторный кабинет, сгущался мрак под высокими стропилами потолка, беспричинное беспокойство охватывало всех приближавшихся к отцу. Его молчание давило весь дом, и только детские комнаты продолжали жить своей веселой и звонкой жизнью. Отец часто спускался туда играть с детьми, особенно с моим младшим братом Тинчиком. Валентин был весел, предприимчив, самостоятелен и хитер. Его детские выходки приводили отца в восторг, и тогда он на короткое время становился радостным и оживленным. Но как только он выходил из детской, молчание непроницаемым облаком вновь окружало его.
Отец поселился не в самом доме, где шум и суетня мешали его дневному сну, а в маленьком флигеле. По утрам ему носили туда никелированный узорчатый самовар, ярко поблескивавший на солнце. Вслед за самоваром шла бабушка, ее маленькая фигурка долго переходила по узким деревянным мосткам, пересекавшим засеянное овсом поле. Под мышкой она обыкновенно несла охапку сухих сучьев – одним из самых больших ее удовольствий было, бродя по саду, острыми садовыми ножницами срезать с деревьев засохшие ветки. Подойдя к террасе флигеля, она аккуратно складывала хворост и, взойдя с некоторым трудом на три деревянные ступеньки, присаживалась к чайному столу ждать, когда из комнаты выйдет отец. Садясь пить чай, он никогда не забывал сказать ей несколько ласковых слов, справлялся о ее здоровье и потом, развернув газету, погружался в чтение. Газет мы получали всегда очень много, а в семнадцатом году почтальон Давид, прозванный «Давидом, радующим людей», приносил целые тюки серых, плохо отпечатанных, имевших весьма потрепанный вид газетных листов. Отец читал долго, часами, забыв об остывшем стакане пая, о сухаре, намазанном маслом, о бабушке, которая неловко, боясь его потревожить, напоминала ему об еде.
Я следил за отцом издалека. Взобравшись на крытую дранкой красную крышу дворницкой, откуда мне была видна стеклянная терраска флигеля, я ждал, когда отец кончит пить чай. Обняв рукою большую, с облупившейся штукатуркой, белую трубу, я изучал жизнь заднего двора. Тяжело вздыхая от жары и старости, проходила мать сенбернара Тюхи, бело-рыжая Юнга. Найдя прохладное место в тени, она долго, как сын, кружилась на месте, укладываясь спать. Трепыхаясь и отчаянно крича, пробегал испуганный петух, за которым со всех ног бежал Валентин с явным намерением поймать его и, втащив на высокую галерею каретного сарая, заняться преподаванием летного искусства. За мусорным ящиком с покосившейся деревянной трубой рылись в грязи, перехрюкиваясь друг с другом, розовоносые поросята. Согнувшись под тяжелою вязанкой дров, медленно проходил дворник Микко. Но вот на пороге флигеля появлялся отец и, застегивая на ходу белый чесучовый китель, направлялся через поле овса к дому. Тогда я кубарем срывался с крыши в надежде, что он возьмет меня на прогулку.
Этим летом отец больше обращал на меня внимания. Мы часто уезжали вдвоем на лодке в море или па велосипедах в дальние, молчаливые прогулки. На велосипеде, преодолевая больное сердце, отец ездил отлично. Когда он твердо, с упором, так же как он ходил, нажимал на педали и разгонял свой легкий «Свифт», мне на моем «Эпфильде» бывало очень трудно угнаться за ним. Проехав двухпролетный деревянный мост, перекинутый через Черную речку, мы выезжали на дорогу, ведущую к форту Ино. Слева, между редкими дачами и широкими садами, просвечивало море, с другой стороны к самой дороге подходил темный, отгороженный косым забором сосновый бор. Воздух был полон запахом смолы и моря. Я следил за задним колесом отцовского велосипеда, за тонкою струйкой желтой пыли, вырывавшейся из-под серой дэнлоповской шины, и старался попасть в ритм движения – быстрый и ровный. Дорога, ведшая к форту Ино, находилась в ужасном состоянии: пока строилась железнодорожная ветка, все продовольствие и военное снаряжение доставлялось на подводах и на грузовиках, нещадно калечивших немощеное шоссе. С радостью мы сворачивали мимо таможенной сторожки по узенькой лесной тропинке и, лавируя между узловатыми сплетеньями сосновых корней, выезжали к морю, видневшемуся между хвойными ветками деревьев. Выехав на край широкого, многоверстного пляжа, отец легко спрыгивал с велосипеда и садился на обнаженных Зимними бурями серых корнях столетней сосны. Вдалеке, на юге, в голубом прозрачном тумане белел одинокий Толбухинский маяк и еле всплывал над поверхностью штилевого моря прозрачный Кронштадт с казавшимся издали воздушным золотым куполом Андреевского собора. На западе острые уступы форта Ино черным силуэтом врезались в бледный небосвод. Закурив и резким движением спрятав в карман кителя спички и кожаный портсигар, отец усаживался поудобнее. Он сидел тяжелый и хмурый, заложив по обыкновению ногу на ногу, но вместо привычных разговоров сурово отмалчивался от моих наводящих вопросов. Я любил, когда отец рассказывал о себе, о том, как он ездил на первобытном велосипеде с огромным передним колесом и маленьким задним, как на этой махине (правда, дорога шла под гору) ему удалось перегнать пассажирский поезд, как на ухабе отлетело заднее маленькое колесо и он описал в воздухе совершенно невероятное сальто-мортале, окончившееся, увы, в канаве с водой. Иногда он рассказывал о гимназии, о детских проказах – их было столько, что свободно хватило бы на троих уличных мальчишек, о том, как он ходил на высоченных ходулях и как однажды ночью, завернувшись в белую простыню, перепугал насмерть старушку, возвращавшуюся со свечой из церкви и принявшую его за привидение, реявшее в воздухе.
Молчание отца было мучительно и страшно: казалось, что молчит не только он один, – становилось беззвучным летнее море, знойно горело безветренное небо, молчали недвижные, как будто окаменевшие, деревья. Но это было не только отсутствием звуков – в молчании, сером и твердом как камень, таились невысказанные и невысказываемые мысли, немые слова окружали отца, и этот ухом не улавливаемый шум был особенно тяжел и мучителен. Невольно, не умея сопротивляться, я поддавался болезненному чувству томления, забывал о раскаленном песке, обжигавшем босые ноги, о запахе моря и солнца, о запыленных велосипедах, умолкал и не противился, когда отец, докурив папиросу, собирался ехать домой. По дороге отец продолжал молчать. На мосту, сойдя с велосипеда и облокотившись на низкие деревянные перила, он смотрел вниз, туда, где под нависшими над самой водой осинами, спокойно и медленно старый рыбак Вилли Бедный ставил конусообразные мережки для ловли миног. Вилли молчал, беззвучно текла летняя маловодная речка, вдалеке бесшумно, поднимая облако желтой пыли, катилась тяжелая телега.
В те дни, когда мы уезжали в море, молчание отца было менее утомительным и хмурым. От шума ли маленького моторчика, мешавшего нашему разговору, или от летучих солнечных бликов, игравших на его лице, но мне казалось, что он видит и слышит окружающий его мир. Извилистой Черною речкой, между крутыми песчаными обрывами, где наверху, упираясь в синее небо, росли высокие и раскидистые сосны, вдоль низких зеленых лугов, местами спускавшихся к самой реке так, что казалось, что нежные стебли трав поднимаются прямо из воды, мы, подгоняемые течением, подъезжали к быстрине – гранитным порогам, высовывавшим черные спины камней из пенистой воды. Здесь мотор выключался, и стремительным потоком лодку проносило мимо камней. Вдоль бортов струились длинные, растрепанные косы зеленых водорослей, уходили в глубину черные воронки маленьких водоворотов. Течение нас уносило в тихую заводь, где вдоль берегов, окруженные ковром плавучих листьев, разрастались желтые кувшинки. Река делала еще два или три поворота и, миновав заросшие мхом устои деревянного моста, выносила нашу лодку на взморье. Оставались позади чахлые избушки рыбачьей деревни, лачуга лудильщика Карла Ивановича, построенная на крутом скате, наполовину засыпанная желтым песком, с длинной и тонкой трубой, откуда постоянно вился желтый дымок. Мы въезжали в устье Черной речки, покрытое длинными, плоскими мелями. Местами их гладкие желто-серые спины вылезали из воды, но никогда дно нашей лодки не касалось песка, несмотря на то, что фарватер менялся с каждой бурею: нюхом настоящего лоцмана отец чувствовал, как нужно выбраться из лабиринта подводных отмелей и камней. За большою, засиженной чайками гранитной глыбой, находившейся в доброй версте от берега, начиналось открытое море. Отступал назад мыс с красною крышей таможенной сторожки, сливались в одну черную сплошную полосу изгибы заливов и бухточек, над ровной линией берега вырастала островерхая ель, служившая морским знаком для пароходов, совершавших рейсы между Териоками и Бьерке. Медленно менялся цвет воды – в глубину уходило желтое дно, покрытое маленькими песчаными волнами, и лодка начинала качаться на мягких и широких горбах мертвой зыби. Отец выключал мотор и, скинув китель, подставлял темную, от природы загорелую спину лучам высокого солнца. Раздевшись, я прыгал в море. Вынырнув, сквозь струи воды, заливавшей глаза, я видел черный силуэт лодки и фигуру отца, резко вырезанную на фоне прозрачного неба. Когда я уставал плавать от носа к корме и от кормы к носу, отец протягивал мне твердую, цепкую руку, покрытую от запястья до локтя редкими черными волосами, помогал взобраться на борт, раскалившийся от солнечного жара.
В те дни, когда море покрывалось белыми, сверкавшими на солнце барашками и купанье становилось невозможным, отец совершенно терял представление о времени: часами мы носились по серому, бурлящему финскому заливу, то проваливаясь в бездну, то снова взбираясь на островерхий, стремительный гребень волны, на много верст уходя от берега, дыша ветром и солью, и только к вечеру, когда покрасневшее и увеличившееся солнце спускалось к вершине чуть видной на горизонте чернореченской ели, отец спохватывался, что уже поздно и что нам уже давно пора возвращаться домой.
Но возбуждение и радость, которые отец всегда испытывал от прикосновения к морю, пропадали, как только мы входили в уже покрытое сумраком устье Черной речки. Отец снова становился угрюмым и молчаливым.
Ранней финской осенью, еще до начала моих занятий, отец уехал в Петербург – деревенская спокойная жизнь оказалась ему не под силу. Перед его отъездом определилась моя судьба – было решено, что этой зимою я поселюсь не у Грушевеньских, а вместе с отцом на Мойке.
С того времени, как я поселился на Мойке, собственно говоря, и началась моя близость с отцом, медленно переходившая в дружбу, оборвавшуюся только с его смертью. Лето семнадцатого года и наши молчаливые прогулки на велосипедах и по морю привязали, по-видимому, отца ко мне, и когда к началу занятий я приехал в Петербург, я почувствовал себя дома в той квартире, где еще полгода тому назад был только частым гостем.
Я поселился в длинной и узкой комнате, расширявшейся в сторону окна, что делало ее похожей на оркестровую трубу. Она не имела ничего общего с обыкновенными квадратными каморками петербургских квартир. Из окна я видел большой кусок желтого Марсового поля и черную Мойку, медленно уползавшую под свод широкого моста. Одну из стен занимал длинный двойной шкаф, в котором помещалось около тысячи томов, привезенных из нашей чернореченской библиотеки. После бескнижной жизни у пани Грушевеньской для меня это был настоящий праздник.
Отец все эти месяцы был очень занят. Руководство газетой после того, как ушел Амфитеатров и отец стал выборным редактором, отнимало у него почти все время. Однако он успевал бывать и в театре, и на бесчисленных собраниях – литературных и политических. Молчание, которым окружал себя отец летом, начало понемногу рассеиваться – не то чтобы он ожил, но все же он стал доступнее и легче.
По прежнему в доме бывало очень много людей. Вечерами, чаще других – Сологуб.
Однако, несмотря на всю свою занятость, отец начал интересоваться моей жизнью. Он говорил о книгах, прочитанных мною, о гимназии, даже об уроках. Любил, когда я ему рассказывал об уличных сценках, свидетелем которых мне случалось бывать. Рассказ о том, как у меня сдуло шляпу в Екатерининский канал и как ее хоругвью старались выловить участники проходившего мимо крестного хода, или о том мужике, в лаптях, с оторванной, развевающейся по ветру полою армяка, который на старом, дребезжащем велосипеде разъезжал по Марсову полю с улыбкой неизреченного блаженства и абсолютного счастья, сквозившей на его сером лице, в каждой полоске русой, развевающейся бороды, приводили отца в прекрасное настроение. Он начинал смеяться, весело и заразительно, его лицо покрывалось морщинками, веером разбегавшимися около углов рта и глаз, нос делался острее, и во всей его фигуре, большой и тяжелой, появлялось выражение детскости и даже некоторой беспомощности.
Иногда, чаще всего невпопад, отец проявлял по отношению ко мне почти женскую, немного смешную заботливость: он спрашивал после обеда, который я с трудом мог одолеть, сыт ли я, хорошо ли я спал, не текут ли у меня башмаки. Эта заботливость, так не подходившая отцу, его суровости и твердости, к которым я привык с детства, повергали меня в изумление. Отец, интересующийся состоянием моих башмаков, моим сном, моим здоровьем, он, у которого уже давно не было здоровья и который страдал еженощными, вернее, ежедневными бессонницами, это было настолько странно и непривычно, что поначалу я думал, не шутит ли он со мною. Но когда я видел неожиданно добрые и ласковые глаза отца, устремленные на меня с выражением, дотоле мне непривычным, я чувствовал, что отец, быть может впервые после десятилетней разлуки, увидел меня и впервые захотел быть со мною.
И уже хотя бы однажды увидев, хотя бы однажды захотев, начал искренне интересоваться всем, что меня окружало, всем, что было в моей жизни, – и серьезным, и ничтожным. В те минуты, когда мы оставались с ним вдвоем в кабинете и он мне рассказывал о волнениях дня, о газетной работе, о его впечатлениях от очередного политического собрания, обо всем, что могло меня интересовать, я так растворялся в отце, так начинал жить его мыслями, что порою уже совершенно переставал самостоятельно существовать, на весь мир глядя его глазами. Как-то вечером, поздно, я долго не мог заснуть, вспоминая все, о чем говорил со мною отец. Незанавешенное большое окно было освещено снизу газовыми фонарями, и в комнате стоял сумрак, густой и теплый. Сквозь полусон, когда в помутневшем сознании уже возникают обрывки сновидений, когда чувствуешь, что вот-вот оторвешься от реальной жизни и, упав в прекрасную бездну сна, начнешь новое, необычайное существование, я услышал скрип открывающейся двери, осторожные, приглушенные шаги и ощутил у себя на лбу прикосновение крепкой и теплой, единственной в мире, безошибочно угадываемой отцовской руки. Мне было трудно сразу выйти из состояния дремоты, охватившей меня, и я, все еще ловя обрывки сновидений, слушал, что будет делать отец. Постояв несколько мгновений неподвижно, он сел, все так же осторожно, боясь меня разбудить, на край моей постели. Я поймал его руку и, положив ее себе под щеку, моментально и стремительно заснул, как будто в этом прикосновении к отцовской руке находилась тайна сна.
На другой день он мне сказал:
– Этой ночью я заходил к тебе – мне показалось, что ты нездоров и что у тебя жар. Но ты спал, и я целых полчаса просидел у тебя на постели. Как ты чувствуешь себя сегодня?
В гимназии политика настолько вошла в плоть и кровь, что решительно начала мешать занятиям. Еще до революции гимназия Лентовской считалась одной из самых передовых, ее еле терпело царское правительство, мы все – учителя и ученики – с благодарностью провожали каждую благополучно миновавшую неделю: еще не закрыли. Из всех дореволюционных гимназий, где мне приходилось учиться, только в гимназии Лентовской существовала настоящая дружба между учителями и учениками, единственная гимназия, куда я каждое утро шел с радостью, даже в тех случаях, когда меня мучил невыученный урок и впереди маячила отчетливая двойка. Если бы в семнадцатом году у нас появилась возможность проголосовать преподавательский состав, то, вероятно, случай единственный в истории дореволюционных гимназий, – все учителя были бы единогласно переизбраны. Однако воздух революции даже у нас оказался слишком острым: понемногу мы перестали готовить уроки – на улицах Петербурга рождался Октябрь 1917 года. Вероятно, для того, чтобы вернуть нас в круг наших интересов, преподаватель русского языка, прекрасный знаток своего предмета и большой театрал, решил поставить зимою целиком, без купюр, «Ревизора». После долгих испытаний на мою долю выпала большая честь – роль самого Хлестакова. Несмотря на то, что у меня не было никаких особенных артистических способностей, я отнесся к своей роли с великим энтузиазмом и на этот раз уже не из-за политики, а из-за Хлестакова забросил уроки. По счастью, не все роли «Ревизора» так длинны и трудны, как роль Хлестакова, а то иначе способ отвлечь нас от политики оказался бы не слишком удачным.