355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Андреев » Детство » Текст книги (страница 10)
Детство
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 01:07

Текст книги "Детство"


Автор книги: Вадим Андреев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)

Однако моя артистическая карьера скоро кончилась: после первых же трех или четырех репетиций 25 октября мы – отец, бабушка, Анна Ильинична и я – уехали из Петербурга на Черную речку.

Накануне, двадцать четвертого, я возвращался из гимназии уже в сумерки. Увлеченный «Ревизором», я пошел пешком, Каменно островским проспектом, мимо того дома, где мы жили в 1907 году, Троицким мостом и Марсовым полем. Я ничего не замечал вокруг, заучивая фразы моей роли, останавливаясь около фонарей, при их тусклом свете справляясь по тетрадке о забытых словах роли. Улицы были пустыннее, чем обычно, но я не обращал на это никакого внимания. Я повторял фразы Хлестакова, отстукивая их в ритм моих шагов:

– «Ужасно хочется есть. Так немножко прошелся; думал, не пройдет ли аппетит, – нет, черт возьми, не проходит. Да, если б в Пензе я не покутил, стало бы денег доехать домой…»

Я скользил в осенней слякоти, попадал в невидимые в темноте лужи, продолжая бормотать вполголоса:

– «Пехотный капитан сильно поддел меня, штосы удивительно бестия срезывает. Всего каких-нибудь четверть часа посидел и все обобрал».

Я входил в роль, мне взаправду начинало хотеться есть, я чувствовал себя заброшенным в маленький провинциальный городишко, и вместе с тем необычайная легкость мысли начинала кружить мне голову. На Троицком мосту я уже во все горло закричал – в туман и слякоть октябрьской послеобеденной мглы:

– «Эй, Осип! Позови сюда трактирного слугу!»

Около Марсова поля мое занятое Хлестаковым внимание все же привлек небольшой отряд красногвардейцев, неожиданно вынырнувший из мглы и так же неожиданно во мгле пропавший. Их было человек двадцать, шли они в ногу, плохо одетые, в кепках, с винтовками за плечами. В серых голодных лицах была твердость и сосредоточенность. Один из них держал в руках потухшую папиросу, но это противоречие воинскому уставу только увеличивало решительное упрямство его лица – было видно, что он знает, чего хочет, и знает, на что идет и к какой цели вместе с ним направляется сквозь октябрьскую мглу отряд красногвардейцев.

Вернувшись домой, я уселся за письменным отцовским столом и продолжал зубрить мою роль. В доме стояла тишина: отец спал, и, как всегда во время его дневного сна, все в доме жило особенной приглушенной жизнью. Еле слышно прошелестела тень бабушки – она готовилась к тому моменту, когда отец проснется. Глухо и осторожно позванивали чайные стаканы в столовой, из открытой двери в кухне было слышно, как певуче закипает чайник на медленном огне. Бабушка вернулась в кабинет убрать письменный стол – смахнуть несуществующую пыль, вытряхнуть из пепельницы окурки, пододвинуть карандаши и ручки так, чтобы было удобнее отцу, положить на видное место письмо тетки Саши, нашей дальней родственницы, на которое отец не отвечает уже которую неделю.

Я не помню, сколько прошло времени – приглушенная жизнь дома убаюкивала меня, когда неожиданно под самым окном, в черной и глухой мгле отчетливо затрещал пулемет. Как эхо откликнулся второй, а за ним в ровный треск пулеметной стрельбы врезалась беспорядочная перепалка. К столу, за которым я сидел, подбежала бабушка. Лицо ее было совершенно растерянно, на одном ухе, раскачиваясь, висели золотые очки. Дрожащими руками она взяла деревянный разрезной нож, бросила его и, схватив настольную электрическую лампу, перевернула ее вниз абажуром и принялась задувать изо всех сил. Почти истерический смех охватил меня, и я сам, давясь и захлебываясь, еле нашел выключатель. Уже в темноте я слышал, как бабушка, задев стул, бросилась в столовую, к дверям отцовской спальни. Она бормотала:

– Да что же это они стреляют? Они стрельбой разбудят Ленушу.

Через несколько минут дверь в спальню открылась и в белом четырехугольнике (в спальной горел свет) появилась фигура отца.

– Маточка, ты что здесь делаешь? Почему потушено электричество?

Услышав твердый и спокойный голос отца, бабушка сразу успокоилась. Ее мгновенная паника исчезла. Она зажгла свет и начала разливать чай, правда еще дрожащими руками, но уже сама, смеясь, рассказывала отцу, как она задувала электрическую лампу.

В темных провалах высоких окон продолжалась стрельба. Вскоре пулеметы начали трещать почти непрерывно. Раздался тяжелый орудийный выстрел, и зарница вспышки осветила низкое, глухое небо, и глухо вздохнули закрытые окна – это «Аврора» стреляла по Зимнему дворцу. Бабушка, разговаривая с отцом, старалась не смотреть в окна, поворачивалась к ним спиною, делала вид, что не обращает внимания на стрельбу. Отец пил чай по обыкновению вприкуску, осторожно, стараясь не пролить на скатерть, подносил граненое блюдечко ко рту. В кабинете отчаянно зазвонил телефон, но когда я подошел – мне никто не ответил в глухо урчащую, как будто жившую своей собственной жизнью, телефонную трубку. В течение некоторого времени стрельба то приближалась, то удалялась медленно нарастающими пологими волнами, смешивалась с криками и сливалась в один сплошной гул. Потом все начало стихать и только редкие оружейные выстрелы прорезали темноту.

Зимний дворец был взят.

20

Мы приехали на Черную речку к вечеру холодного и серого дня. Лес стоял почти обнаженный, хмурый и злой. На голые, желто-черные поля опускался туман, изменяя очертания знакомых финских изб, – издали казалось, что это спят большие серые чудовища.

Вскоре, через несколько дней после нашего приезда в Финляндию, выпал снег и ударили десятиградусные морозы – началась бесконечная северная зима.

Тетя Наташа не ждала нас. Застигнутая врасплох, она в несколько часов попыталась вернуть жилой вид дому, погруженному в темноту и холод: протоплены были только две детских. Ее попытки, конечно, так и не увенчались успехом. Все осталось на прежних местах – денег было мало, и не только заменить сломанные вещи новыми, но даже протопить все пятнадцать комнат было невозможно. Поднялся занавес четвертого акта «Жизни Человека».

Уже давно, года три или четыре назад, началось медленное затмение литературной славы отца. Художественный театр не принял к постановке «Самсона в оковах». Все резче и грубее были нападки критики. Определенней и необоримее становилось одиночество отца: «Перестает нравиться то, что нравилось, перестают любить то, что любили» (слова Жены Человека, четвертый акт). Вслед за литературным неуспехом началась гибель дома, подгоняемая революцией, – пришла бедность. Уже в столовой стены в тех местах, где они были затянуты серой материей, обезобразились широкими пятнами сырости. С морозами в дом вошел такой лютый холод, что в передней в несколько минут замерз нечаянно пролитый суп и дети катались на большой овальной луже, образовавшейся посередине комнаты, как на катке. Вслед за столовой и передней другие комнаты быстро теряли жилой вид – плесень покрывала стропила деревянных потолков, черные клочья паутины висели в углах, поскрипывая, расходились доски полов. Уже пришлось бросить кабинет, державшийся дольше других комнат, – ноябрьские вьюги сквозь щели покосившихся оконных рам намели на полу кучки нетаявшего снега. Начался ледниковый период нашего дома.

В поисках комнат, которые было бы легче всего протопить, произошло полное переселение – моя комната превратилась в спальню отца, гимнастическая – в столовую и в кабинет, я сам поселился внизу, около кухни, в маленькой оштукатуренной и много лет тому назад выбеленной комнатушке.

Но жизнь еще не умерла в доме – из детских доносились крики и смех. Живые оазисы теплых комнат – бабушкиной, кухни, моей, гимнастической, башенной, где недолгое время жил дядя Андрей, – постоянно сообщались между собой. В шубах, замотанные шарфами и платками, как в экспедицию на Северный полюс, сквозь пояса мрака и льдов, мы ходили друг к другу в гости. По вечерам мы собирались в гимнастической, около одной-единственной настольной лампы – уже трудно стало доставать керосин и с каждым днем все меньше оставалось денег в доме.

В начале зимы недели на две с фронта приехал дядя Андрей – младший, самый любимый брат отца. Он привез к нам с собой мрачность и тяжесть настроений развалившейся царской армии. Маленький, в старой, затрепанной гимнастерке, он поглаживал свою русую бородку и, глядя на отца прекрасными голубыми глазами, говорил, что он устал от войны, что ему ничего не нужно, что он хочет только спать, что отец, не видавший войны в лицо, никогда не поймет его.

Когда установился санный путь, дядя Андрей уехал в Петербург. Мы с отцом провожали его широкими, обдуваемыми северным ветром белыми полями, по узкой, еле протоптанной в снегу дорожке, где приходилось идти гуськом. На краю новой железнодорожной насыпи, законченной только в прошлом году, около большой глиняной кучи, засыпанной снегом, мы попрощались с дядей Андреем. Отец долго прижимал к своей груди маленькую, совсем мальчишескую фигуру в серой шинели со следами срезанных погон и наклоняясь к уху, говорил ласковые и бестолковые слова. В первый раз в своей жизни я увидел, как плачет отец. И еще долго, пока, спотыкаясь на обледеневших шпалах, маячил в морозном тумане силуэт дяди Андрея, отец стоял не двигаясь с места, отвернувшись в сторону, большой, сутулый, и мелко дрожали его плечи от сдерживаемых рыданий.

С дядей Андреем ни отцу, ни мне никогда больше не суждено было встретиться – оп погиб в самом конце гражданской войны в Сибири.

В нашем чернореченском доме мы чувствовали себя как робинзоны, выброшенные на необитаемый остров. Вокруг простирался океан снега – глухие метели покрыли поля застывшими волнами сугробов, торосами поднимались засыпанные по самые крыши избы, двадцатиградусные морозы оковали льдом безмолвные леса. По утрам на зеленоватом небе еле поднималось промерзшее солнце, длинные темно-серые тени ложились на нетронутом снегу, вся земля казалась каменной и совершенно безмолвной. После полудня набегал морозный туман, все серело, расплываясь исчезала линия горизонта, и вскоре мрак приближался вплотную – начиналась зимняя ночь. В этом ежедневном повторении недолгого призрачного солнца и ледяного мрака чудилась такая безнадежность, что когда начиналась метель и весь дом, как живой, дрожал от резких ударов ветра, то в самом визге бури мы чувствовали облегчение: мы еще живы, мы еще только можем умереть.

В доме у пас никто не бывал, с соседями не установилось никаких отношений. Почта не приходила. Иногда я отправлялся на лыжах в Териоки, за двенадцать верст, добывать газеты: Домой я привозил все, что мне удавалось купить. Газеты попадали к нам с многодневным, порой с многонедельным опозданием – о Брест-Литовском мире мы узнали дней через десять после его заключения.

Наша робинзоновская жизнь на Черной речке сразу, в несколько недель состарила отца. Всю жизнь он играл все новые и новые роли – художника, моряка, фотографа, архитектора. Эта игра была совершенно искренней и непосредственной, ничего не имевшей общего с позерством, которое приписывалось отцу. Он увлекался и, раз увлекшись, уже целиком входил в избранную им роль во всех ее мелочах и подробностях. Последней была роль редактора большой газеты. В Петербурге он постоянно говорил о ротационных машинах, о линотипах, о верстке газеты, о способах обойти цензуру, о том, как нужно делать номер, чтобы существенное и важное сразу бросалось читателю в глаза. Эту роль он играл превосходно, и те, кто не видели Андреева в других ролях, могли бы подумать, что именно в редакторстве большой газеты заключалось настоящее призвание его жизни. После закрытия «Русской воли» – в ее типографии начали выходить «Известия» – у отца сразу, в один день была отнята его роль редактора. Во все время нашей жизни на Черной речке уже ничто не увлекало его – напрасно он доставал краски и пастельные мелки, живопись ему оставалась чуждой; с фотографических аппаратов была стерта пыль и заряжены все кассеты купленными еще до войны пластинками, – отцу не хотелось снимать; осень и зима – время наибольшего подъема творческого напряжения оставалось бесплодным: очень редко из гимнастической доносился стук пишущей машинки – отец писал только дневник, да и то с неохотой, против своей воли, так как совсем не писать он физически не мог. Неожиданно потеряв увлекавшую его роль, не находя в себе силы вернуться к старым ролям, не умея в минуты гибели того, чему он верил с исступлением и страстностью, найти для себя настоящее увлечение, он, оставшись один на один с самим собою, ничем не мог прикрыться от мрака и пустоты, окружавших его душу. Не случайно отец не понял значения Октябрьской революции – он был слишком связан с той частью русской интеллигенции начала двадцатого века, которая стремилась к революции, думая, что революция может быть чем-то легким, безболезненным, простым. Это стремление к революции было похоже на туманную жажду свободы у жирондистов. Всю жизнь отец носил Россию в себе, как верующий носит бога, но когда Россия открылась ему в Октябре, он не узнал ее в этом облике, и все распалось – хаос с головой захлестнул его. Гнет хаоса, то есть сознание того, что вот сейчас, сию минуту, все может исчезнуть, превратиться в некий непреодолимый вихрь, отец чувствовал всегда. Всю жизнь он боролся с этим гнетом, но вот теперь, в 1918 году, он сразу поддался: ему уже больше не хватало сил для борьбы – ни физических, ни душевных. Глаза его опустели, выцвели и померкли, в них исчез тот беспокойный яркий блеск, который в первую очередь поражал всех приближавшихся к отцу. Резче стала проступать седина в его длинных, откинутых назад волосах. Под глазами стали появляться старческие мешки, подчеркивавшие общую, глубокую усталость. Он похудел, может быть от недоедания – уже начинался голод, – и бархатная куртка мешком сидела на его плечах, придавая всей фигуре преждевременную дряблость. Минутами он казался шестидесятилетним стариком – в то время ему было сорок шесть лет.

За все долгие месяцы нашего ледникового существования он ничего не читал, кроме романов Александра Дюма и газет, хотя в обычное время читал много и запоем, так что один из самых характерных образов, приходящий мне на память, – это отец, стоящий у книжного шкафа или сидящий на красном диванчике в библиотеке с раскрытою книгой в руках. Как и летом семнадцатого года, он был молчалив, и его молчание тяжестью ложилось на всех нас – мы все думали о том, как бы ему помочь, и, конечно, никак помочь не могли. Только иногда неожиданно прорывалось его молчание, – резким движением отбросив газетный лист, он вскакивал, и, кружась в слишком маленькой для него гимнастической комнате, натыкаясь на стулья, стоявшие у него на дороге, забывая отставить их в сторону, начинал говорить короткими и яростными фразами о революции, о России. Резкие и несправедливые слова срывались у него с языка, темные образы рождались в мозгу, его речь, потерявшая былую стройность и плавность, перемежалась неожиданными фразами, он отвлекался, прерывая самого себя и самому себе противореча. Он весь был наполнен той человеческой болью, от которой съеживается мысль и самая внятная речь становится косноязычной и заумной. Окруженный ледяным мраком нашего дома, под длинный, тягучий вой январской метели за окном, отец кричал, звал на помощь, не находя ответа и, быть может, не желая его. В такие минуты он был совершенно нетерпим – малейшее противоречие приводило его в ярость. На осунувшемся и потемневшем лице появилась злая складка, и отцу нужна была вся сила воли, чтобы хоть внешне сдержаться, чтобы не начать ломать мебель, бить окна и кричать звериным, бессловесным криком.

Иногда он вместе со мной уходил гулять на лыжах. Безветренным зимним днем, когда спокоен и крепок веселый, прозрачный воздух и все дали видны отчетливо ясно, мы уходили вдвоем просторными полями. Тихо шуршали длинные лыжи, мне было легко и приятно идти за отцом – он всегда шел первым, глубоко прокладывая двойной, ровный след, четко вдавливавшийся в пушистом и нежном снегу. Мягкие очертания сугробов, наметенных вьюгами выше заборов, переходили в склоны оврагов, где лежала фиолетовая, легкая мгла. По вылизанной ветром равнине мы подходили к первым деревьям, по пояс зарывшимся в снегу далекого Райвольского леса. Низко сгибались хвойные ветви, отягчаемые снегом. Под белыми воздушными арками, в полумгле, между рыжими стволами сосен мы пробирались опушкой до чернореченской дороги и там, по протоптанному лошадьми узкому желобу, легким склоном, по которому было легко и приятно скользить, только изредка подталкиваясь палками с широкими кругами на концах, возвращались к нашему лому, озаренному уже скрывающимся во мгле призрачным солнцем. На несколько мгновений все вокруг – и дорога, и снежные поля, и деревья сада, даже высокое бледное небо – окрашивалось розовым светом, от которого казались еще лиловее длинные узкие тени, лежавшие на нетронутом снегу. Но отцу уже казались утомительными наши поездки на лыжах, все чаще начиналось сердцебиение и мучительней одышка: случалось, что с полчаса отец стоял не двигаясь, опустив голову, тяжело, всем телом, опершись на лыжные палки, и мне сзади было видно, как часто и неровно поднимались его плечи, раздираемые тяжелым дыханием. Я знал, что в такие минуты не нужно с ним говорить и беспокоить его, но ощущение собственной беспомощности было невыносимым. Я обрадовался, когда понемногу лыжи заменились поездками на лошади, молодом и удивительно стройном Хабиасе, жеребце, выросшем при нашем доме. Мы садились в маленькие желтые санки, и когда отцу надоедало править, он передавал вожжи мне, и я, гордый его доверием, не отрываясь следил за пустынною, ровной дорогою, извивавшейся между деревьями, пока встречные сани не заставляли нас сворачивать в снег, где почти по самый живот проваливался жеребец и, внезапно испугавшись, стремительно выносил накренившиеся сани назад на дорогу.

Несмотря на то, что отец был молчалив и хмур, наши походы на лыжах и поездки в санях были отмечены новой близостью, еще прошлым летом казавшейся мне недосягаемой. Мне трудно передать, в чем выражалась она, но иной раз пустячное замечание, случайно оброненное слово говорили и давали мне больше чем самые пылкие объяснения в любви, чем самые красноречивые и блестящие фразы. Прижимаясь к его пушистой серой дохе, я рассказывал ему о книгах, прочитанных мною, о себе, о своих стихах. Порою мне даже не нужны были ответы отца – я чувствовал его близость и знал, что он меня слышит. В мгновенном взгляде, брошенном на меня, я улавливал ту любовь, в бесплодных поисках которой я провел все детство.

21

Моя жизнь, если исключить прогулки с отцом и мою с ним близость, была очень однообразна. От обеда до ужина – с каждым днем еды становилось все меньше – и потом за полночь я сидел над книгами и читал так, как никогда еще в моей жизни мне не приходилось читать. С карандашом и бумагой, делая пометки, я прочел за полгода несколько сот книг – начиная с Бокля и семитомной «Истории упадка и разрушения Римской империи» Гиббона, кончая тремя томами «Капитала» Маркса, – по счастью, только небольшая часть нашей библиотеки была перевезена в Петербург. Я прочел все, что у нас было о Великой французской революции – томов сорок. В моем воображении Дантон и жирондисты сменялись образом низколобого Каракаллы, в свою очередь уступавшего место таблицам политической экономии. Прочитав все, что у нас было по истории живописи на русском языке, я принялся за немецкие монографии об отдельных художниках – в отцовской библиотеке ими был полон целый шкаф. Отец постоянно проверял мое чтение, разъяснял мне непонятные места. Я вслушивался в его слова, слепо веря его рассуждениям, и не пытался оспаривать его мыслей, казавшихся мне непреложными.

Мое книжное существование было ненадолго прервано в самом начале 1918 года поездкою в Петербург.

Наша квартира на Мойке стояла пустая и нетопленная. Улицы были завалены огромными сугробами снега. Прохожие исчезали в вихрях вьюги. Из-под наста высовывались туши мертвых лошадей, уже наполовину освежеванных. По ночам в абсолютной глухой темноте раздавалась беспорядочная стрельба. Невский был еще оживлен и многолюден, но и на нем зияли витрины заколоченных магазинов и на обледеневших, неочищенных тротуарах скользили прохожие. В маленьких переулках и на отдаленных от центра улицах воры каждую ночь десятками раздевали запоздавших обывателей. И вместе с тем необычаен и прекрасен был воздух революционного Петербурга.

Я пробыл в Петербурге два или три дня. Ночью, коченея под тремя одеялами, под резкие звуки винтовочных выстрелов, я читал вслух стихи Александра Блока в те самые дни, когда он писал «Двенадцать», я впервые для себя открыл его.


 
…Нет, не вьются там по ветру чубы,
Не пестреют в степях бунчуки…
Там чернеют фабричные трубы,
Там заводские стонут гудки.
 
 
Путь степной, без конца, без исхода,
Степь да ветер, да ветер – и вдруг
Многоярусный корпус завода,
Города из рабочих лачуг…
 

Позже, уже засыпая под далекие крики, возникшие вокруг разбитого винного погреба, сквозь темноту, тяжело навалившуюся мне на грудь, я бормотал, стараясь запомнить слова:


 
В час рассвета холодно и странно,
В час рассвета – ночь мутна.
Дева Света! Где ты, донна Анна?
Анна! Анна! – Тишина.
 

Домой я возвращался нагруженный книгами – я забрал в нашей библиотеке всего Блока и столько книг, сколько я был в состоянии унести. На Райвольском вокзале я встретился с бабушкой – она ехала погостить к тете Римме. Бабушка мне очень обрадовалась, и, пока мы вместе с нею ждали запоздавший петербургский поезд, она говорила мне о том, как я, вернувшись домой, должен беречь отца, как я должен делать все, чтобы не раздражать и не волновать его, как отец меня любит теперь:

Вот всего несколько дней, как ты уехал, а Ленуша уже постоянно спрашивает о тебе и не дождется, когда ты приедешь.

Потом, когда я ее посадил в вагон и поезд, вздыхая и охая, отправлялся нагонять запоздание, бабушка сквозь заиндевелое стекло еще кричала мне, – ничего не слыша, я по движению губ угадывал только одно слово:

– Ленуша… Ленуша…

Вскоре после приезда в Петербург бабушка заболела. Прожив благополучно в нашем доме с его ледяными полюсами – нетопленными комнатами – половину зимы, она, в еще нормальных городских условиях, схватила воспаленье легких. Ей было тогда 67 лет, и болезнь ее казалась смертельной, Как только отец узнал что бабушка больна, он немедленно уехал в Петербург и оставался там недели три или четыре, несмотря на то что он был уверен, что его должны арестовать за его политическую деятельность в 1917 году. Он вернулся, только когда установилось с несомненностью, что бабушка вне опасности. Во все время его отсутствия в доме царила глубокая и мертвенная тишина. Наглухо замерзшие окна скупо пропускали свет, и даже в солнечные дни казалось в комнатах, что уже вечереет. Я был целиком увлечен книгами и, живя в мирах, создаваемых моим воображением, не замечал времени.

Отец вернулся из Петербурга в настроении еще более тяжелом и подавленном, чем то, которое у него было, когда он уезжал. Он не отвечал, устало отмахиваясь от расспросов, хмурый и злой. Все реже и реже выходил на прогулки, целые дни, вернее ночи, проводя в гимнастической над ворохом прочитанных до дыр газет.

К этому времени относится письмо отца к бабушке. Оно написано на машинке, тесно, строка в строку. Насколько я знаю, это письмо еще не было опубликовано.

«Милая моя маточка! Ты все думаешь, что это шутки, а я серьезнейшим образом говорю, что очень люблю твои письма и что ты – как бы это сказать? – чрезвычайно близка мне в письмах и по духу, и по уму. Конечно, твой почерк ужасен и твое правописание похоже на правосознанье анархиста; и бесспорно, что твое глубокое презрение к знакам препинания превращает твои рукописи в сплошной маразм и катаклизму, от которых дух захватывает у читателя; и всем известно, что многие крепкие и здоровые люди бессильно рыдали над твоими письмами, отчаявшись найти начало и конец в этом сплошь вязанном чулке без пятки и носка – но все это пустяки. Это внешность. А по существу ты всегда пишешь толково, умно и тонко и каким-то образом ухитряешься в коротеньком письме рассказать чрезвычайно много.

И твое последнее письмо один из лучших образцов твоей литературы. Опять я, маточка, не шучу нисколько и говорю с величайшей неясностью к тебе, мой неизменный полувековой друг. Пятьдесят лет, знаешь, – это не мало, а мы с тобой почти пятьдесят лет вернейшие друзья, начиная с Пушкарной и кончая хладными финскими скалами. На твоих глазах я из Кота в сапогах и узляка превратился в российского писателя, пройдя через пьянство, нищету, страдания; на моих глазах ты из молоденькой женщины стала «бабушкой», также пройдя сквозь страдания, нищету и проч. И что бы ни было с нами, куда бы ни заносила нас судьба, высоко или низко – никогда мы не теряли с тобою самой близкой душевной связи. Приходили и уходили люди, а ты всегда со мною оставалась, все та же – верная, неизменная, единственная. Я знаю хорошие семьи, где существуют хорошие отношения между родителями и детьми, матерью и сыновьями, но таких отношений, как у нас с тобою, я по правде не встречал. И, конечно, твои отношения с другими детьми иные, нежели со мною, хотя любишь ты их так же сильно. То для тебя только твои дети, а я кроме того твой друг и единомышленник. Обрати внимание на простой факт: когда я уезжаю, мы с тобой так много и. часто переписываемся, как ни с кем ты не переписываешься из детей. Сравни, сколько у тебя писем моих и сколько Павла и даже Андрюши, хотя Андрюша чаще и дольше разлучался с тобою, нежели я.

И я всегда так много пишу тебе не потому, что обязан и выполняю скучную повинность, а потому, что мне самому и интересно и нужно тебе писать, – нужно для собственной души. Всегда я знаю и чувствую, что никто так не поймет, никто так не заинтересуется, никто с таким интересом и любовью не прочтет моих писаний, как ты, и никто так не почувствует шутки и не будет смеяться над моими «смешными» письмами, как ты, мой неизменный Рыжик. Конечно, я не все пишу тебе: иногда боюсь тебя обеспокоить и расстроить, в других случаях, когда дело касается философии и слишком сложных вопросов, естественно избегаю слишком большого глубокомыслия. Очень часто даже вру тебе относительно моего здоровья и настроения, выставляя их лучшими, нежели они есть на самом деле, – но понимаешь: даже когда я вру тебе, я чувствую облегчение, знаю, что все равно и так чувствуешь и понимаешь.

А ты очень много чувствуешь и понимаешь, гораздо больше, чем предполагают другие. Вот из твоих последних слов о Павле и даже из твоего объяснения со мною в любви я вижу, что ты все прекрасно видишь и понимаешь. И мне это очень дорого и приятно, и оттого у нас с тобою такая навеки неизменная близость и дружба. И оттого, повторяю, мне так приятно писать тебе. Кстати, знаешь ли ты такой факт: у Чехова с его матерью были, как говорят, хорошие отношения, а вместе с тем из многих тысяч чеховских писем на долю матери приходится не более десятка самых коротеньких. У нас с тобою иное, верно?

Я не люблю и не умею писать чувствительное в письмах и оттого не стану говорить, как я тебя люблю и как меня взволновала и напугала твоя болезнь. Ты сама это знаешь. Я сильнее других и, когда нужно, могу сдерживаться и иметь спокойный вид, и это иногда может обманывать других, кто меньше меня знает и чувствует. Но ты знаешь, и больше говорить об этом не буду. Мое несчастие в том, что за эту внешнюю сдержанность и спокойствие я долго лотом расплачиваюсь всякими болями, телесными и душевными. Те, кто, не сдерживаясь, выражали себя словами, растерянностью, слезами и проч., уже успевают успокоиться и забыть, а я все помню.

Да, я очень памятлив, маточка, и если еще иногда забываю сделанное мне зло, то добра никогда не забываю. Разве, напр., я забуду когда-нибудь тех же Готье или 50 р., которые мне дал Нилус в минуту трудную, или чудесное ко мне отношение Добровых или то, как в мои пьяные времена чудесно вели себя Павел и другие! Все помню. И если я помню такое, то уже никогда, ни наяву, ни во сне не могу я забыть того бесконечного добра, которое я видел от тебя – бесконечное добро и доброту. Ты так много сделала для меня в жизни, как едва ли какой человек может сделать другому. Здесь опять начинается чувствительное, и дальше я не стану говорить, но повторяю и ты это запомни: сколько бы, по твоему мнению, я ни делал для тебя, я и одной тысячной не уплачу тебе, так и останусь твоим должником. У меня скверные нервы и легко раздражающиеся мозги, я бываю груб и криклив, но если я огорчаю тебя, то знай, что сам я от этого мучаюсь и стыжусь, как от величайшего свинства. Просто я недостаточно хороший человек, чтобы полностью отплатить тебе за все твое добро, и я это сознаю. Напр., сколько раз я заклинался перед собою, что никогда не буду кричать на тебя при игре в винт, а разнесешь ты не так, я уже ору, как ошпаренный!

Так-то, милая моя маточка. Теперь мое главное желание, чтобы ты, как можно меньше волнуясь и заботясь, поправлялась и здоровела. Знаю, что очень трудно быть спокойной, когда мы в разных местах, и трудно не волноваться, когда с двух сторон подпирают немцы и большевики, но тут уже воистину ничего не поделаешь. Времена такие ужасные, каких не только Россия, но весь мир давно не переживал…

За нас не беспокойся. Конечно, это счастье, что у нас есть свой дом в деревне и что нас тут знают и относятся хорошо. Когда я с опозданием в последний раз приехал из Питера и должен был пешком идти из Тюрсевя по шпалам, я спросил какого-то незнакомого встречного финна, можно ли тут ходить. И он ответил: другому нельзя, а вам мозно, вас жнают. И пока у нас совершенно спокойно. Кр. гвардии мало, она вся за Гельсингфорсом, где бои (между прочим, у Вилли Бедного убит сын Иван). Одного только страшно: голодовки, которая наступит, если красные и белые не помирятся и будут продолжать бессмысленную драку.

Погода стоит замечательная. В тени легкий мороз, а на солнце до 20 гр. тепла, в детских не топят и в Анином кабинете жужжат мухи. И так ослепительно светло, и день кажется большим, как гржебинский нос освещенный прожектором. Я гуляю, а то выбираю местечко на солнце, около флигеля или на парадном и закрыв глаза, грею морду на солнце. И нюхаю: так чудесно пахнет чем-то очень далеким: простором, морем, Италией, какими-то дальними и синими небесами. На днях вышел на море: гладкая, сверкающая пелена и на горизонте воздушно синеет тот берег. И так обманчиво: кажется, что там, на этом синем берегу не лед, снег и зима, как здесь, а летние леса и луга.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю