355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Андреев » Детство » Текст книги (страница 2)
Детство
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 01:07

Текст книги "Детство"


Автор книги: Вадим Андреев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)

Иногда она катала меня и Дочку па лихаче, – кажется, она была богата и держала своих рысаков. Я помню Тверской бульвар, ветер, режущий лицо, снежные комья, летящие из-под копыт лошадей, огромную, как мир, спину кучера, белое, зимнее солнце, фиолетовые тени деревьев на ослепительном снегу и ее смеющиеся, синие-синие глаза, и серый, покрытый алмазами инея, легчайший, воздушный мех ее шубки.

Однажды утром, когда меня привели к ней в гости, она одевалась, и Дочка не хотела пустить меня в ее комнату. В ярости я сорвал с Дочки часы, висевшие на длинной золотой цепочке, бросил их с размаху па пол, ворвался в заветную комнату и долго рыдал, громко, во весь голос, уткнувшись лицом в бело-розовый шелк и щекочущие, шершавые кружева. Прикосновение к этим кружевам, под которыми я в первый раз почувствовал живое тело, было нестерпимо прекрасным, и понемногу слезы досады перешли в слезы восторга. Впоследствии, стоило только напомнить об этом случае с часами, как меня немедленно захлестывала ярость и я начинал кричать, без слез, и готов был на самые отчаянные поступки.

Я помню, как мы расставались с нею на вокзале. Тяжело дышал паровоз, выпуская белые, круглые клубы пара. Вверху, под стеклянным потолком, как луна в облаках, качался газовый фонарь. Отец уже стоял на площадке вагона, на его лицо быстро набегала и вновь уносилась легкая, прозрачная тень. Моя красавица долго обнимала и крестила меня. Из серой меховой муфты она достала и дала мне тонкий, очень острый стилет в красном сафьяновом футляре. Стилет, конечно, тут же у меня отобрали. Через несколько лет я нашел его в одном из шкафов нашей чернореченской библиотеки и потихоньку унес в свой тайник на чердаке – замечательный тайник, так как в его узкую щель никто, кроме меня, не мог пролезть.

В Петербурге мы сняли квартиру на пятом этаже, в огромном, очень мрачном доме, выходившем окнами на Каменноостровский проспект и Оружейную площадь. Из окон открывалась перспектива на весь Каменноостровский, на Троицкий мост, на деревья скверов, и в другую сторону – на узкую, стянутую многоэтажными домами, туманную даль, до самых деревьев Елагина острова и Новой Деревни. За этот вид, вероятно, и была выбрана квартира – отец не выносил стен, закрывавших горизонт. В квартире было много комнат и еще больше коридоров, тупиков и чуланов – целый мир неоткрытых Америк, в которых я блуждал с затаенным дыханьем. Отсюда же, из этих окон, я наблюдал, как проводили одну из первых линий трамвая в Петербурге. Помню волнение, царившее в доме, когда пробежал первый желто-красный вагон. Здесь же в первый раз я научился жулить на уроке: я забыл, как пишется буква «з». Потихоньку я встал из-за стола, подошел к окну и заглянул вниз – там была большая красная вывеска с белыми буквами «Зеленная Торговля». Запомнив очертание буквы, я вернулся к столу, гордо написал ее и потом потихоньку, про себя смеялся над Дочкой.

В Петербурге я скоро изменил моей московской красавице, влюбившись в нашу судомойку, шестнадцатилетнюю девчонку, веселую, грубую и разбитную. Не знаю, чем покорила меня моя Дульцинея Тобосская – вероятно, все тем же: она часто и хорошо пела. Я подслушивал у дверей кухни, как она, стуча посудой и плескаясь водой, затягивала высоким звонким голосом «В глубокой теснине Дарьяла», и проникался необычайной нежностью к ней, и к непонятному Дарьялу, и к ее загадочной, кухонной жизни. Иногда по вечерам, уступая моим требованиям, ее пускали ко мне – укладывать спать. Я любил прикосновение ее рук, сильных и твердых, любил ее запах – от нее пахло конфетами и мылом, любил ее присутствие в моей комнате – мне казалось, что веселый ветер гуляет над моей кроватью, вздувает занавески окоп и шелестит листами моих детских тетрадей. Засучив рукава и высоко подоткнув подол короткой рыжей юбки, она сажала меня в ванну и мочалкою докрасна терла мне спину, пока я не взывал о пощаде. Скользя широкими розовыми ногами на мокром полу, она, закутав меня в бесконечно длинный отцовский купальный халат, несла спать, а я, крепко спеленатый, обреченный на неподвижность, прижимался щекою к ее голому, прохладному плечу. Сквозь полусон я слушал ее голос, веселый, звонкий ветер, взвивавший слова:

Как ангел небесный, прекрасна,

Как демон, коварна и зла…

Однако эта моя влюбленность кончилась довольно скоро: однажды утром она исчезла из нашего дома, мне пообещали, что она скоро вернется, но так я ее больше никогда и не видел.

С отцом в этот петербургский период времени я по-прежнему редко встречался. Неизменными остались только наши утренние свидания, когда я прибегал в его спальню – здороваться. Только вместо итальянского голубого воздуха в комнату сквозь опущенные шторы пробирался петербургский, розово-серый, нежный туман. Игры на широкой, как море, постели оставались все теми же – все так же я взлетал в воздух, подброшенный его коленями, и все так же падал – легко и безболезненно.

Мне трудно восстановить его внешность тою, какой она была в 1907 году, – образ отца последних лет, лет революции, покрывает того молодого, тридцатишестилетнего, по-прежнему всесильного, но все-таки отчасти уже чужого человека. Судя по фотографиям, он был еще очень красив, на него оборачивались на улицах, не зная, что он – Леонид Андреев. В его лице не было той тяжести и той суровости, которые появились с годами.

Отец часто уходил – на целые дни – из дому. Если же он оставался у себя, он все же был для меня недоступен, вокруг всегда были люди, много людей – писатели, журналисты, поклонники и длинная вереница постоянно сменявшихся женщин. Я сторонился всех этих посетителей, ни к кому не привязываясь. Бабушка и Дочка, после исчезновения моей кухонной красавицы, заполняли мой ощутимый мир.

Как-то вечером, когда я знал, что у нас собралось много гостей, а меня укладывали спать и не пускали попрощаться с отцом в кабинет – одно из самых сладких, самых нежных переживаний: щекочущая, мягкая борода, слабый запах духов и табака, керосиновая настольная лампа, бросающая зайчиков на потолок, – я, обманув бдительность Дочки, пробрался в кабинет и, никем не замеченный, залез под письменный стол. Когда меня хватились, отец уже начал читать – в тот вечер он, вероятно, читал «Рассказ о семи повешенных», и меня долго не решались извлечь из-под стола. Я видел полутемную комнату, неплотно задернутые занавески окон, много чужих ног, скрещенных, расставленных, вытянутых, изредка очень далекие глазки папирос и в стекле обращенного на север окна – нечетко отраженную лампу, стоявшую на столе над моею головой. Я слышал мерный, негромкий голос отца, заглушенный дубовой доскою письменного стола, шум косого дождя, бившего в стекла окон, мягкие, совсем не страшные порывы осеннего ветра. Я сидел так довольно долго, пока меня не начало неудержимо клонить ко сну. Засыпая, я устроился поудобнее на грубой шерсти ковра, полузакрытыми глазами следя за розовыми звездами папирос и за перемещением бесчисленных ног. Наконец меня извлекли уже совсем заснувшего и – я не помню как – уложили в постель.

В тот вечер у нас в гостях был Блок.

В начале 1908 года в нашем доме часто стала бывать девочка – Нина. Приходила она в сопровождении няньки, очень толстой и чрезвычайно мрачной женщины, страдавшей мучительной одышкой. Няньку я не любил, а с Ниной, бывшей моложе меня года на два, играл с некоторым пренебрежением, без особого восторга снисходя к ее молодости. Я учил Нину играть на маленьком детском пианино, строил из кубиков дома для ее кукол и рисовал цветными карандашами непонятные картинки. Нина была застенчива, слезлива и ласкова. Через несколько месяцев она стала моей сводной сестрой: отец женился на ее матери – Анне Ильиничне Денисевич, по первому мужу Карницкой.

Перед свадьбой отец и Анна Ильинична уехали в Крым. Нина поселилась у нас, в соседней комнате. С этого дня мы стали гулять вместе, вместе из песка строили башни и лепили пирожки, вместе возвращались домой – обедать.

Однажды – на дворе уже была весна, снег сошел начисто, появились первые листья на деревьях – бабушка сказала мне:

– Папа сегодня женится.

Поначалу я отнесся к этому равнодушно. Узнав же, что Нина теперь всегда будет жить вместе со мною, даже обрадовался. Разочарование, одно из самых страшных разочарований в моей жизни, наступило только по возвращении отца и Анны Ильиничны из Крыма. В день приезда я получил от нее замечательный подарок – черкеску с настоящим, вынимающимся из серебряных, гравированных ножен кавказским кинжалом. Утром я долго наряжался перед зеркалом любуясь голубым бешметом, сверкающими веерами газырей и блеском отделанного золотом пояса. Наконец, услышав голос отца, я побежал здороваться. Но меня к нему не пустили – вместо меня в спальне играла Нина. Я не ревел, не кричал, ничем не выражал своих переживаний, но долго, пока Нина не ушла, стоял около двери, стараясь по голосам восстановить все, что происходило в ставшей с этого дня для меня недоступной комнате. Помню, как бабушка шепотом уговаривала меня уйти. Помню темный тупичок перед заветной дверью, сияющую звезду замочной скважины, бабушкин взволнованный голос – она была оскорблена не меньше моего, – и ощущение, я не могу его назвать иначе, как ужасом, охватившее меня от сознания, что теперь уже никогда – во второй раз после смерти матери я встретился с этим словом – мне не придется видеть отца по утрам, не удастся играть на его постели, что я перестал быть для него тем, чем я был до сих пор. Ни ненависти, ни даже неприязни к Нине я не чувствовал: у меня было твердое сознание того, что Нина здесь ни при чем. Отцу я долго не мог простить его несправедливость, меня долго оскорбляла его измена. Впервые в его всемогуществе и непогрешимости я увидел зияющую трещину, которую уже ничем нельзя было заделать. На многие годы он стал мне, конечно, только внешне, чужим человеком. Анну Ильиничну я стал звать «мама» – так хотел отец, по двойственным и мучительным отношением к ней отмечено все мое детство. Не то чтобы я ее не любил – нелюбви не было, но была настороженность и неискренность. Я был как бы посредине между отцом, Анной Ильиничной и бабушкой – бабушка с трудом скрывала неприязнь к Анне Ильиничне, никогда не забывая и только прощая отцу измену памяти моей матери.

4

Летом 1907 года отец купил небольшой участок земли около финской деревушки Ваммельсуу, по-русски Черной речки, в шестидесяти верстах от Петербурга. Впоследствии отец прикупил у соседних крестьян маленькие куски необработанных полей, так что в общем получилось именье десятин в семь-восемь. Посередине чистого поля, на небольшом возвышении, открытом четырем ветрам, – до ближайшего леса было больше версты, – отец начал строить дом. Заложили большой каменный фундамент, и вот из снега начал расти огромный, рыжий деревянный сруб. Когда в мае мы приехали на Черную речку, дом еще не был готов – только начали снимать леса. Во дворе были сложены кучи красной кровельной черепицы, штабеля гигантских двенадцативершковых бревен, толстенных досок и груды кирпичей, изразцов и строительного материала. После того как мы переехали в дом, пахнувший краской и смолою, еще несколько недель продолжалась разгрузка двора. Спешно заканчивались постройки дворницкой и бесчисленных сараев – дровяных, каретных, конюшен, сеновалов, ледников и погребов. Внизу, под семисаженным обрывом, на берегу реки строили купальни, здание для водокачки и две пристани: одну – поставленную на бревнах, вбитых в дно (ее снесло первым же ледоходом), и другую – плавучую, на громадных просмоленных бочках, с высокой белой решеткой. Эту пристань зимой вытаскивали на берег, и она лежала, полузасыпанная снегом, похожая на скелет доисторического чудовища. Невдалеке от дома, под горой, была возведена исполинская вышка и человек двадцать рабочих вручную буравили артезианский колодец. Огромный пятидесятипудовый молот тяжело, со скрипом поднимался на блоках и потом со свистом падал, загоняя бурав в землю. Почти каждый день бурав, натыкаясь на засыпанные землею валуны, ломался, работа останавливалась и потом начиналась с новой силой. Бурение продолжалось почти все лето, была достигнута глубина семидесяти саженей, но так до воды и не добрались: идею артезианского колодца пришлось оставить. Зато с другой стороны дома, в покрытом острою, готической крышей, оцементированном со всех сторон погребе, вода стояла на аршин, и мы, дети, катались между четырех стен на самодельной лодке.

Участок земли, купленной отцом, был совершенно гол, деревья росли только на обрыве, спускавшемся к реке, да перед окнами детских торчала одна-единственная чахлая березка. Поспешно, не в сезон, было посажено около сотни деревьев, из этой первой посадки принялось всего пять-шесть берез да три сосны, – в глинистой финляндской почве с трудом росла даже картошка. Летом почерневшие скелеты деревьев были выкорчеваны и во всем саду не оставалось ни кусочка тени – лето было жаркое, от солнца спасались в комнатах.

Отец все свое время проводил на постройках. Он увлекался ими, как только он один умел увлекаться весь мир для него исчез, с ним ни о чем нельзя ыло разговаривать, он не слушал собеседника, интересовался исключительно столярами и плотниками, с которыми часами расценивал достоинства рубанков, стамесок, верстаков, качество бревен, досок, фанеры, входил во все тонкости строительного искусства, сам пытался стругать и столярничать. Если бы не искалеченная в гимназические годы рука (катаясь на коньках, он упал на разбитую бутылку), из него вышел бы прекрасный столяр. Когда ему подарили нож с двенадцатью отделениями – лезвиями, ножницами, пробочниками, отвертками, он ухитрился пилой – этой пилой вообще было трудно поцарапаться – перепилить, вернее, перетереть двухвершковую доску.

Дом, построенный по рисункам отца, был тяжел, великолепен и красив. Большая четырехугольная башня возвышалась на семь саженей над землею. Огромные, многоскатные черепичные крыши, гигантские белые четырехугольные трубы – каждая труба величиной с небольшой домик, – геометрический узор бревен и толстой дранки – все в целом было действительно величественным. Года через два дом перекрасили прозрачной краской, сквозь которую проступал рисунок дерева, из рыжего он стал сине-черным, сделавшись еще красивее, но вместе с тем мрачней и тяжелее.

В доме было много окон. В детских – детских две – окна с переплетами, похожими на шахматную доску, были прорезаны в нишах, выступавших на юг. В столовой, обращенной на север и на запад, окно во всю стену, пять квадратных саженей. В другой стене – шесть зеркальных окон над многосаженным, длинным диваном и стеклянная дверь на террасу, собственно говоря, не дверь, а ворота, в которые свободно мог въехать воз» груженный сеном. В кабинете отца – пустые квадраты окон – на запад и на север. Шахматные оконные переплеты в передней, в приемной, в гимнастической, в спальне отца, в моей и Нининой комнатах. В башенной – огромное, вырезанное высоко под потолком, никогда не открывавшееся окно с переплетом пересекающихся ромбов. В иных комнатах помимо главных окон были прорезаны четырехугольные отверстия, похожие на иллюминаторы больших пассажирских пароходов. И все-таки, несмотря на массу врывавшегося со всех сторон света, повсюду, за исключением детских, было темно. В безнадежную высоту уходил поддержанный деревянными стропилами потолок в столовой, могучее полуторааршинное поперечное бревно терялось в непроницаемом мраке. В передней, являвшейся продолжением столовой – их разделяла дубовая колоннада и коричневые, шерстяные занавесы, низкое окно наглухо заплелось диким виноградом, в кабинете только во время захода солнца появлялись живые пятна огня, подчеркивавшие еще резче непробудную темноту углов. В гимнастической балка, на которой висели трапеция, кольца и веревочная лестница, исчезала во мгле по-чердачному срезанного потолка.

На пятнадцать комнат было двадцать печей. В детских – белые глянцевитые кафели с вытравленными по краям черными рисунками – схематические вороны, деревья, человечки. Такими же белыми блестящими кафелями были покрыты печи у отца в спальной, в бабушкиной комнате, в людских и в наших с Ниной комнатах. В передней и в гимнастической – голубые, матовые, во всю стену, тяжелые печи. Синяя печка в башенной, серо-зеленый, цвета морской воды, грандиозный, величиною с доменную печь, с деревянными колоннами по углам, камин в столовой. Впрочем, в столовой кроме камина были еще две печки – одна серо-зеленая и другая темно-красная, с длинной, уютнейшей лежанкой. В кабинете Анны Ильиничны – серая громада, грозившая провалить пол и обрушиться в детские. Наконец, зелено-голубой камин в отцовском кабинете и третья, темно-зеленая, в библиотеке. Зимою все эти печи съедали больше сажени дров ежедневно, но в мороз в комнатах было холодно, по утрам в умывальниках замерзала вода и лопались трубы водопровода.

Такие же огромные, как печи, были диваны – на диване в башенной иной раз укладывали спать четырех человек, в столовой – пятерых, в кабинете Анны Ильиничны – троих. Вообще диванов было много – в отцовском кабинете, в приемной, в библиотеке. Прекрасными были занавесы – темно-розовые, коричневые, зеленые, серые, занавесы висели повсюду, иногда они покрывали целые стены или надвое разделяли комнаты. Оранжевые занавески на окнах в столовой пришлось выписать из-за границы – в Петербурге не нашлось нужного оттенка. Все эти аршины, сажени, чуть не версты шерстяных и шелковых материй – все погибло еще до окончательного разрушения дома: часть съела моль, часть раскрали, часть превратилась в тряпки.

Мебель была сделана по заказу: резной дуб у отца в кабинете, кресла, каждое величиной с готический собор, их передвигали втроем, скамейки и столы, красное дерево в кабинете Анны Ильиничны, белая, сияющая мебель в детских, серые буфеты и кресла в столовой, – в других комнатах все было случайное и сборное.

Несмотря на то, что все в доме и сам дом производили впечатление величественности и тяжести, даже в 1912–1913 годах, в момент наивысшего расцвета нашей финляндской жизни, в углах уже таились призраки четвертого акта «Жизни человека». Правда, самый воздух дома был пропитан волей к творчеству – все попадавшие к нам начинали писать или рисовать. Так, наш слуга Андрей написал длиннейший роман в четырех частях, в котором рассказывалась трогательная история похищенного цыганами графского сына, а затем, разочаровавшись в писательстве, занялся живописью. У него открылся – на сороковом году жизни – незаурядный талант, и после того как он преодолел первые технические трудности, его картины стали хорошо продаваться. Пробовали писать все – не только мои дядья, Андрей и Павел, но и мои учителя, ненадолго попадавшие к нам. Один из них – Семичев – стал настоящим беллетристом. И все же, несмотря на творческий воздух, наперекор присутствию отца, не подчиняясь материальной тяжести вещей, непрерывно, каждую минуту, чувствовалось тревожное и странное ощущение непостоянства и зыбкости.

Случайно и необъяснимо было присутствие некоторых людей, приезжавших к нам. Вплоть до самой войны мы жили очень широко, непрерывно кто-нибудь гостил у нас: приезжали на день или на два и оставались жить целыми неделями. Помимо родственники – дядей, теток, двоюродных братьев и сестер, бабушек сводных и родных, – в доме толкалась масса совсем чужого народа, приезжавшего кто по делам, кто просто так, от нечего делать и любопытства, другие – толкаемые непреодолимым влечением исповедаться и даже исповедовать. Бывали причины для приезда к нам уже совсем неожиданные: один из частых гостей появлялся у нас каждый раз с новой дамой, – был он большим донжуаном, и в программу его ухаживаний входил непременный козырь – поездка к Леониду Андрееву. Иногда отец устраивал чтения – тогда из Петербурга приезжало до пятидесяти человек. Так как, несмотря на размеры нашего дома, их всех невозможно было устроить на ночевку у нас, то снимались соседние, пустовавшие зимою дачи и на рассвете отец сам разводил по глубокому снегу гостей, совершенно ошалевших от бессонной ночи.

Я не думаю, чтобы многие любили отца, – я не говорю, конечно, о родственниках: в домашнем кругу отца очень любили, – для большинства же он оставался чужим, мятущимся, умным, но непереубедимым собеседником. Происходило это, вероятно, потому, что отец, как человек очень сильной воли, сосредоточенный на самом себе, на своем тяжелом и страшном душевном мире, требовал, невольно, подчинения своей личности. Люди слабые и неинтересные легко попадали под влияние отца, но ему они не были нужны. Другие же, те, с которыми можно было померяться сила ми, после нескольких, безрезультатных словесных стычек уходили, так и не разглядев за маскою сильной воли, твердости и упрямства человека, в сущности очень мягкого, для которого дружеская рука была неоценимым сокровищем. И вот в жизни отец был окружен непреодолимым одиночеством – каждый раз, когда я его видел на людях, мне казалось, что он, тяжелый и прекрасный в своей бархатной куртке, которую он носил, как актер на сцене носит романтический плащ, ни с кем не соединим, что мысли, высказываемые им вслух ровным, чуть глуховатым голосом, всех оставляют холодными и только иногда удивленными.

Отец часто, особенно если бывало мало чужих, становился причиною шума и веселья. Он любил смех, был неистощим в своих выдумках и шутках. Одним из таких постоянных объектов шуток бывала бабушка. Все ее прозвища, начиная с самого употребительного «Рыжик» или ласкательно – «Рыжичек» и кончая «Соломоном с Горбатого моста», имели свою историю, всегда очень забавную и неожиданную. Бабушка никогда не обижалась на шутки отца – она знала, что смехом и весельем, как щитом, он прикрывается от постоянной тоски, от одиночества, от мучительных образов, созданных им в его книгах.

Иногда, это случалось гораздо реже, в шутках отца появлялся элемент надрыва. Тогда все слова, произносимые отцом, все его действия внезапно приобретали двойной смысл – внешне оп оставался неудержимо веселым, бесшабашным и смешным, по странной, неприятной судорогой кривились его губы, мертво и холодно блестели глаза. Все веселье становилось сразу неестественным, вымученным и уж никак не смешным. Бабушка, Анна Ильинична, те из наших родственников, которые случайно находились в доме, все поневоле принимали участие в очередной commedia dell’arte, но ни отец, ни «артисты» ни на минуту не забывали, что все, что они делают, – бессмысленно и ложно. Отец вытаскивал огромный фотографический аппарат и снимал представление: бабушку верхом на маленькой детской лошадке, с огромным знаменем в руках, с несчастными, потухшими глазами за стеклами очков; дядю Павла, лежащего на земле, сжимающего средневековую секиру, с пенсне, съехавшим на самый кончик его длинного и печального носа; Анну Ильиничну в фантастическом наряде, в шляпе, утыканной лохматыми страусовыми перьями, с опущенными глазами и совсем невеселым лицом. В глубине был виден дядя Андрей, младший брат отца, в длинном плаще, с гордо поднятой жиденькой, белобрысой бородкой – единственный, кому в силу его молодости было, быть может, немного весело.

После подобных представлений па несколько дней отец исчезал из нашего детского поля зрения, и мы по настороженному лицу бабушки узнавали, что отец болен и что мы должны как можно меньше шуметь.

Изредка летом устраивались пикники. Как и все, что предпринимал отец, были грандиозны и наши поездки в Лиственницу – мачтовый лес, посаженный, по преданию, Петром Первым. Сборы были похожи на отправление экспедиции в неисследованные страны – телеги грузились самоварами, кульками, посудой, всевозможной едой, мешками со всякой всячиной, назначение которой было темно и непонятно. Сверху сажали нас, детей, – Нину, меня, двоюродных братьев сестер, и мы длинным караваном, цыганским шумны! табором ехали в лес, где на берегу реки, около веселых и шумных порогов нас понемногу разгружали. Отец уходил с нами дальше, вдоль берега и, выбрав между камнями тихую заводь, купал нас в холодной, темной воде. Он спрыгивал к нам в реку, и через его широкую загорелую спину начинали переливаться, сверкая на солнце, струи воды. Схватив кого-нибудь из нас за ногу, топил, а мы, даже соединенными усилиями десяти детских рук, не могли его сдвинуть с места. И чем больше было визга и шума, тем довольнее был отец. Иногда вместо телег весь скарб грузился на лодки – лодок было множество: «Кутуккари», «Тузик большой» и «Тузик маленький», «Хамоидол», «Дыр-Дыр», «Шурум-Бурум» (последнее название было дано отцом после того, как дядя Андрей предложил окрестить лодку «Буруном»), моторная лодка «Савва», – и подымались вверх по Черной речке верст за восемь, пока «Савва», сидевший глубже других лодок, не напарывался на корягу и не садился на мель. Тогда начиналась, собственно говоря, самая интересная часть путешествия: женщин ссаживали на берег, монтер Николай, ставший с годами большим и верным другом нашего дома, раздевался за кустом, потом с размаху бултыхался в холодную воду, нырял под корму моторной лодки и, пробыв с добрую минуту под водой, наконец выныривал, откидывая с лица намокшие от воды длинные волосы, и сообщал отцу о том, что винт цел.

– Только вот так, самую капельку, покривился.

На берег завозили толстенный канат – такие канаты я видел потом только на океанских пароходах, – и все соединенными усилиями, начинали стаскивать с коряги «Савву». Николай плавал вокруг, фыркая и поднимая фонтаны брызг, ныряя каждую минуту, и, захлебываясь, веселым голосом покрикивал на нас:

– Еще немного, еще немного, сейчас слезет!

Вечером, в тех случаях, когда «чуть-чуть» покривившийся винт отказывался работать, «Савву» приходилось тащить домой на буксире. Впрочем, от этого веселье не уменьшалось, и на добрых полверсты между обрывистыми, поросшими лесом, высокими берегами узкой речонки растягивался наш поющий и шумящий караван.

Зимой строилась длинная ледяная гора с трамплином, налаженным так ловко, что через неделю оказались разбитыми все сани, сделанные по специальному рисунку отца. Их желтые деревянные скелеты торчали из-под снега, похожие на остовы разбитых бурею лодок, выброшенных на берег. Но слететь с этой горы и взвиться в воздух, подскочив на трамплине, – это было действительно настоящее удовольствие. На лыжах ходили все – и гости, и дети, и кто умел, и кто в глаза не видел лыж, – увлечения отца не допускали противоречий. Помню, как однажды дядя Павел наперекор всем законам равновесия, размахивая руками, с пенсне, летевшим за ним на длинной шелковой ленточке, ухитрился, конечно случайно, съехать на одной ноге, задрав другую высоко в воздух, с извилистой, покрытой ухабами снежной горы. Когда он наконец свалился и в разные стороны разлетелись шапка, рукавицы, валенки и лыжи, а сам он с головою зарылся в рыхлый снег, отец заставил его пролежать в этом положении еще несколько лишних минут, пока наставлял фотографический аппарат. Впоследствии, этот снимок получил название «взрыв министра».

Но все-таки, сквозь весь этот шум и гам, сквозь смех, сквозь веселье, казавшееся безграничным, прорывалось ощущение огромного провала и беспощадного мрака. Так в комнате, освещенной десятками ламп, присутствует окно с неплотно закрытыми шторами и за окном бесконечное ночное ничто,

5

Наш детский мир был совершенно обособлен. С взрослыми мы почти не встречались, лишь изредка из небытия выныривали тетки – Римма, сестра отца, Анна Ивановна, жена дяди Павла, тетя Наташа, бывшая замужем за дядей Всеволодом. Тетя Наташа появлялась реже других – она жила со своим мужем в Москве. Но детские комнаты всегда были переполнены няньками, боннами, прислугой и детьми. У нас подолгу живали сыновья тети Риммы, мои сверстники, Лев и Леонид, приезжала Лариса, дочь Анны Ивановны, гостил Игорь, сын тети Наташи. Игорь, самый младший из племянников отца, был похож на него – вероятно, поэтому он был любимцем бабушки. Оп умер совсем маленьким от воспаления легких, проболев всего несколько дней.

Из теток я любил, пожалуй, больше других Римму. Однажды я поймал в разговоре взрослых слова «ветреная Риммочка», и с тех пор эта ветреность, в моем детском сознании понятая буквально, явилась как бы символом тети Риммы: мне казалось, что она окружена вихрями, – по воздуху летели ее золотые волосы, развевались широкие юбки, взлетали длинные руки, украшенные кольцами и браслетами. Она была очень красива. Когда она входила в детскую, вместе с нею врывались молодость, шум и веселье. К Анне Ивановне, чересчур рассудительной и невеселой женщине, меня не слишком тянуло. Впрочем, по-настоящему я был привязан только к бабушке и Дочке; всех других, попадавших в орбиту моего детского мира, я скорее чуждался.

Как я уже сказал, паше детское существование было совсем обособленным. Мы обедали отдельно – зимою в детских, летом на террасе, вместе со взрослыми, но за соседним, маленьким столом. Особенно веселым и радостным бывало для меня то время, когда у нас гостили сыновья тети Риммы. Вырвавшись из-под надзора нянек, мы убегали на задний двор. Здесь, в этом мире, совершенно непонятном для взрослых – они относились к нему презрительно и небрежно, – мы открывали целые горы сокровищ: из пустых ящиков мы строили многоэтажные дома, в большой глиняной яме, наполнявшейся дождевою водой, пускали корабли и даже однажды, смастерив целый плот с мачтой и парусами, тонули в разбушевавшемся океане, в котором воды было меньше, чем по колено. Зимою мы ходили на лыжах и годам к восьми свободно спускались с тех гор, откуда не всегда решались съезжать взрослые. На реке был устроен каток, часами я кружился на черном льду, подражая голландскому шагу отца – он хорошо ездил па коньках.

Когда мне исполнилось шесть лет, я прочел самостоятельно мою первую книгу – «Приключения барона Мюнхгаузена», переживая буквально все его авантюры: за волосы я пытался оторвать себя от земли, мечтал добраться до луны, ярче самого Мюнхгаузена воссоздавал в моем воображении фантастические события жизни хвастливого барона. На некоторое время я даже разошелся с моими сверстниками – новый, призрачный мир книг открылся для меня.

Все мое детство – от пяти и до четырнадцати лет – отец оставался чужим и далеким. Но если для меня он продолжал существовать отдельной прозрачной и непреодолимой стеной, то я для него почти совершенно отсутствовал, он как бы не замечал меня, ни моих попыток подойти к нему. Мне очень трудно объяснить, почему произошло это отчуждение. Вероятно, было много причин, неосязаемых и не объяснимых словами. Твердых и ясных было две – во-первых, отец любил только маленьких детей, до пятилетнего возраста. Единственным исключением был мой брат Савва, первый сын Анны Ильиничны, – отец любил его без перерывов, до самой своей смерти. Вообще у него существовали странные, атавистические причины любви и нелюбви, и в этом он бывал жесток и несправедлив: он, например, был совершенно равнодушен к девочкам. Но я помню, как иногда отец восхищался моей сестрой Верой, ее огромными, яркими глазами, напоминавшими глаза Анны Ильиничны. Второй причиной, о которой мне очень трудно говорить – я боюсь в свою очередь оказаться несправедливым, – была Анна Ильинична.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю