412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Андреев » Детство » Текст книги (страница 14)
Детство
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 01:07

Текст книги "Детство"


Автор книги: Вадим Андреев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 14 страниц)

После 1923 года я неоднократно обращался с просьбой о восстановлении меня в советском гражданстве, но получал отказ. Я жил обычной трудовой жизнью: работал линотипистом-ночником, потом стал монтажером. В кинематографическом синдикате правила соблюдались плохо или не соблюдались вовсе – безработица! – и за восьмидесятичасовые рабочие недели платили как за обыкновенные. Эмигрантская литературная жизнь, поначалу живая и интересная, медленно сходила на нет – были поэты, были писатели, но читателя не было: среднего русского эмигранта удовлетворяли произведения Брешко-Брешковского и Краснова. Фактически все, кто писал – и старики, и молодые, – жили в безвоздушном пространстве: пиши и печатай все, что хочешь, все равно никто, кроме самих пишущих, тебя не прочтет. Я после моего ходатайства о советском паспорте был зачислен в «красные» – еще бы! – я верил в историческую неизбежность Октябрьской революции, принимал ее сущность, и вот, естественно, я стал внутренним эмигрантом в самой эмиграции. Только в 1946 году по общей амнистии я получил советский паспорт, но без права возвращения в СССР. Наконец, еще через одиннадцать лет, – я уже давно был служащим ООН, – я смог впервые совершить мое паломничество на Черную речку.

Это было в июне 1957 года. Сразу же, с первых шагов, мое возвращение оказалось не только возвращением домой, но и новою встречей с отцом.

«Балтика» медленно шла устьем Темзы. Стояла несвойственная Лондону жара. Мы пересекли меридиан Гринвича и оказались в восточном полушарии. Низкие берега уходили все дальше от бортов парохода. Сквозь серо-зеленую воду просвечивали желтые отмели, чайки кружили за кормой, крепчал северный ветер и мягкой своей ладонью толкал в грудь. Стоявший рядом со мной человек, которого я принял за служащего одного из наших консульств, возвращавшегося в отпуск, обратился ко мне:

– Ну, как вы устроились? Довольны кабиной?

– Кабина превосходная. Но не кабина меня поразила больше всего, а отсутствие перегородок между классами. Когда плывешь на одной из английских королев («Королева Мери», «Королева Елизавета»), постоянно натыкаешься на глухо запертые двери с надписью «только для пассажиров первого класса». И сразу становится не по себе.

На «Балтике» этого нет. Конечно, кабины не одинаковы, но передвижение пассажиров на теплоходе никакими классами не ограничено. Так вы сын Леонида Андреева, – неожиданно добавил мой собеседник, – возвращаетесь домой?

– А откуда вы узнали, что я – Андреев?

– Я помощник капитана. Моя обязанность следить за тем, чтобы пассажиры ни в чем не нуждались. В прошлом году, – продолжал он, – я был на Черной речке и видел могилу вашего отца. Его прах собирались перевезти в Ленинград. Не знаю, может быть, Это уже сделано.

– Могила заброшена?

– Что вы! Когда я на ней был, ее всю уставили цветами. Во время войны она пострадала. Церковь, около которой похоронен ваш отец, разрушена, а могильный камень расколот снарядом. Через Черную речку трижды прошел фронт. Имя вашего отца у нас хорошо помнят.

В течение всего моего пятидневного путешествия на «Балтике» я все больше и больше убеждался в том, что Леонида Андреева много читают. Молоденькая библиотекарша встретила меня как старого друга; директор металлургического завода, большевик, командовавший полком еще в гражданскую войну, говорил мне о том, что «Рассказ о семи повешенных» произвел на него такое впечатление, «какое разве только Чехову под силу», а официанту, работавшему на «Балтике», больше всего нравился рассказ «Жили-были»: «Я, конечно, неверующий, но дьякона мне больше других жалко». И, вспомнив рассказ «Петька на даче», удивлялся: «Как же можно было жить в такое время!»

В первые годы двадцатого века ощущение того, что некая историческая эпоха кончается, «что в этом мире мещанства, чиновничьего засилья и социальной несправедливости больше жить невозможно», что придет нечто новое и, конечно, светлое и замечательное, что уж очень темна была жизнь вокруг, – было повсеместным. Представлялось, что за гибелью немедленно наступит великолепное возрождение. Все свято верили в чеховские алмазы, не соглашаясь, однако, с тем, что их увидят только через двести лет: срок казался непомерно большим. Отец, вероятно, был одним из тех, кто в близости светлой эпохи сомневался. Это противоречие – жажда гибели как спасения (только умерев, может прорасти зерно) и неверие в то, что за смертью сразу начнется новое сияние» – заставляло его метаться, быть непоследовательным и смутным. «Я и войну принимаю (войну четырнадцатого года) только для того, чтобы не сойти с ума», – как-то сказал он. Отец принял войну, которую он ненавидел, но не принял революцию, хотя он ее столько лет восторженно предчувствовал.

В произведениях моего отца есть и другое, без чего не было бы Леонида Андреева, что делает его творчество особенным в истории русской литературы, – это ощущение бездны, ежечасно его преследовавшее. Я не думаю, что можно объяснить «ощущение бездны», с которым жил отец, какими-нибудь особыми физиологическими причинами – больным сердцем, которое с молодости ежесекундно напоминало ему о том, что оно непрочно, что в любое мгновение оно может остановиться. В «Дневнике Сатаны» Сатана говорит: «Одной минуты я в моем вочеловечении не могу вспомнить без ужаса: когда я впервые услыхал биение моего сердца. Этот отчетливый громкий, отсчитывающий звук, столько же говорящий о смерти, сколько о жизни, поразил меня неиспытанным страхом и волнением. Они всюду суют счетчики, но как могут они носить в своей груди этот счетчик, с быстротою фокусника сопровождающий секунды жизни?» Но вскоре и сам Сатана привык, и другие люди с больным сердцем привыкают к этому счетчику, а вот отец никогда не смог привыкнуть, и это уже нельзя объяснить его физическим состоянием.

Отец всю жизнь шел по краю пропасти и не мог отвести от нее глаз. Даже у самого опытного альпиниста начинает кружиться голова, если он слишком пристально смотрит на расстилающуюся внизу далекую землю. Ощущение бездны присуще почти всем произведениям отца. Иногда, как в «Собачьем вальсе» – драме, которую отец считал одним из своих лучших произведений, это ощущение обнажено до предела, иногда оно только подразумевается и с первого взгляда почти незаметно – как в «Жили-были». Но оно все-таки есть: если не напрягать руку, узлы мускулов становятся невидимыми, но это еще не значит, что мускулов под кожей больше нет.

В наши дни уже давно исчезло то общество, в котором жил отец, уже никто не чувствует неминуемости гибели – зерно проросло и пустило крепкие корни, человек спокойно стоит на своей земле и если заглядывает в космос, то не только для того, чтобы открыть неведомое, но и для того, чтобы вернуться на свою землю, произведения моего отца должны восприниматься иначе: ощущение провала уходит в историю, а на поверхность выступают доброта и человечность – «второе дыхание», которым и поныне живы рассказы и пьесы Леонида Андреева. Становится «жалко» не только дьякона с его яблоками «белый налив», но и Давида Лейзера из «Анатэмы», и Иуду Искариотского, и даже Сатану, столь неудачно принявшего человеческий облик. Леонид Андреев любит человека, и эта любовь делает его произведения понятными и близкими современному читателю.

Будний день, еще рано – нет восьми часов, – но зал ожидания Финляндского вокзала переполнен пассажирами, хотя здесь и редки поезда дальнего следования, а пригородные отходят каждые десять пятнадцать минут. Народ все больше городской – женщины в легких ситцевых платьях, мужчины в пиджаках внакидку, без галстуков; экскурсанты с рюкзаками за плечами, много детей, кульков, свертков, корзинок, чемоданов, обвязанных веревкой для крепости, авосек, набитых хлебом и зелеными яблоками. Вот мальчик лет двенадцати ведет новенький велосипед, такой новый, что пылинку на нем видно за километр. На лице у него восторг и мука: «А вдруг поцарапают?» Постояв несколько минут в нерешительности, он наконец все еще неуверенно и с опаской направляется в багажное отделение. Женщина на скамейке, прикрыв грудь платком, кормит ребенка. Рядом девочка лет четырех не отрываясь смотрит на мать: операция кормления ей еще представляется чудом. Все новое – и вокзал, и люди: здесь, на Финляндском вокзале, не слышно ни финского языка, ни русской речи с характерным чухонским акцентом, где ребенок превращается в «репенка», и вместе с тем я все узнаю – и женщину, кормящую грудью, и даже мальчишку с велосипедом, только вот сорок лет тому назад этим мальчишкой был я сам.

Вагон переполнен. Вскоре после отхода поезда начинается шум: пьяница, несмотря на неурочный утренний час, только что выпивший из горлышка бутылки триста грамм водки, не может найти себе места, его окончательно развезло. Пассажиры окружают его заботами, как «несчастненького». Особенно беспокоится студент, держащий в руках раскрытый тригонометрический учебник:

– Смотри, как бы паспорт не потерял!

Две женщины еле протискиваются с тяжелыми мешками, в каждую вцепилось по ребенку: младшая тащит за собой мальчика лет семи, старшая – пятилетнюю девочку. Кое-как устраиваются на узкой скамейке. Я беру недоверчиво сопротивляющуюся девочку к себе на колени. Завязывается разговор.

– Ездили в Ленинград, сына машиной задавило. Насмерть. Так на похороны… – И, обращаясь к девочке, сидящей у меня на коленях, протяжное: – Сиротиночка!..

Я смотрю в чудесные голубые глаза, все еще с недоверием оглядывающие меня. Белая куцая косичка, завязанная красной ленточкой, вылезла из-под платка.

– Как зовут тебя, девочка?

После минуты молчания, шепотом:

– Шурой.

За окном появляется сосновый лесок. Он был посеян лет пятнадцать тому назад, деревья достигли человеческого роста и ровными рядами, как молодые солдаты, уходят к горизонту. Скоро Териоки.

Но Териок я не узнал совершенно – да, теперь это Зеленогорск. Новый большой вокзал, стоянка для автобусов, широкая асфальтированная дорога, новые каменные дома. Только на одно мгновение мелькнули из-за вершин деревьев скелеты куполов заброшенной церкви. Против церкви, там, где стоял маленький дом моих гимназических друзей, разбит сквер и даже устроен фонтанчик с бассейном. Однако, нем ближе к Черной речке, тем яснее становится лицо прошлого; вот здесь поворот к станции Тюрсевя, здесь был большой сосновый лес, от которого еще осталось несколько больших деревьев, все остальное – молодняк, весело и упорно заявляющий о своем праве на жизнь. Между деревьями мелькнуло море – не в этом ли месте мы с отцом зимою выезжали на лед Финского залива? Но вот мы приехали на Черную речку, я вышел из уже опустевшего автобуса, и странное чувство двойной реальности охватило меня. Я по-прежнему ничего не узнавал: вместо лавочки Сиркия, где мы покупали черный хлеб (трехфунтовые, круглые, с удивительной поджаристой корочкой, незабываемые буханки), где мне был куплен мой первый финский нож, который я ухитрился в тот же день потерять (и как забыть мне, как я водил пальцем по дырочке пустых ножен!), тянулся наскоро сколоченный забор; невысокие сосны Александровского сада не выросли, а стали еще ниже; напротив остановки автобуса белел небольшой деревянный барак – забегаловка; из-за приподнятой кружевной занавески виден был край стола и две пивных бутылки; чья-то большая и крепкая рука, внезапно напомнившая мне руку нашего монтера Николая, сжимала стакан – пьющий был скрыт занавеской. Но дорога раздваивалась, как и прежде – справа она спускалась к оврагу, но оврага не было, его засыпали; слева асфальтированное шоссе вело к реке, через которую перекинули новый мост. На развилке был разбит цветник и стояли белые статуи юноши и девушки в спортивных костюмах – они удивительно не сливались с окружающей природой. Я перешел мост – мне сперва хотелось побывать на том месте, где была могила отца, – здесь он пролежал больше тридцати лет; в 1956 году его прах был перенесен на Литературные Мостки в Ленинграде. Дорога поднималась в гору, но гора мне показалась куда более длинной и пологой, чем была в детстве, – я с трудом взбирался на нее на моем «энфильде». И, как будто подтверждая, что это действительно так, меня легко обогнал велосипедист в синей майке; радуга спиц мелькнула на вершине холма, и майка исчезла, как будто нырнула.

Я прошел сквозь невысокий сосновый лесок. Несколько берез встретилось на пути, они были раскидисты и свежи – начало июля! Но церкви не было бесформенная груда железобетонных развалин высилась на ее месте. Здесь, еще в 1939 году, за толстой бетонной оградой финны устроили нечто вроде крепости. Ее штурмовали два дня, прежде чем удалось одолеть сопротивление. Вокруг церкви было много воронок, уже заросших травою и мохом; на дне росли пахучие стрелы можжевельника. Я подошел к тому месту, где была могила отца. Я узнал его по густо разросшемуся шиповнику – когда-то этот шиповник пересадили сюда из нашего сада. Он стелился по земле, посредине виднелась неглубокая ямка, окруженная венком темно-розовых цветов, – здесь была могила отца. Вокруг – беззвучно и спокойно, никого. Я пошел разыскивать могилу бабушки, но небольшое кладбище, в котором начали хоронить только после семнадцатого года, было совершенно сровнено с землей. Вот здесь она лежала, в двух шагах от могилы отца, – но где? Все сосенки вокруг приземисты и крепки, поросли было легче, чем большим деревьям, пережить войну, – и вот уже нет ничего прежнего: молодой лесок, полузасыпанные воронки, солнечные лучи и, как будто золотыми гвоздями прибитые к земле, темно-синие тени веток.

Я вернулся к мосту через Черную речку. Теперь это новый мост с железными перилами. От разрушенных старых быков под мостом образовалась запруда, вода стремительно перебрасывалась через нее и, разливаясь, подмывала берег; наверху нового обрыва, сверкающего желтым песком, я вдруг узнал старую сосну – уже в мое время над обрывом торчали ее толстые корни. Теперь почти весь венец корней висел в воздухе широким веером, и было непонятно, как еще может держаться сосна. В шестидесятом году, когда я опять приехал на Черную речку, сосны уже больше не было, только из черной воды, покрытой пузырьками воздуха и серой пеной, как рука утопающего торчало большое корневище.

Сперва я хотел пройти к тому месту, где был наш дом по новому шоссе, но меня смутило, что оврага, через который вела старая колеистая дорога, больше нет. Я помнил его, заросший елями, кустарником и высокой, в человеческий рост, крепкой крапивой, помнил сложенный из больших, плохо обтесанных камней неширокий мост, на котором я однажды полетел на велосипеде и погнул колесо. Тогда это было для меня большой неприятностью, и я тащил велосипед домой на плечах, не зная толком, как к этому отнесется отец. Встретившийся мне по дороге мой двоюродный брат Лева только головой покачал: влетит! Но все обошлось благополучно – синяк на моем лбу произвел больше впечатления, чем погнутое колесо. Обрыва не было, и новая гладкая дорога, мне показалось, не могла меня вывести туда, где стоял наш дом. Пройти берегом речки было вернее. «Неужели больше нет милой, неудобной тропинки, следующей всем извивам реки, – подумал я, – не может этого быть: пока здесь живут люди, такая тропинка не зарастет». Действительно, тропинку я нашел сразу. Она была такою же, как сорок лет тому назад: иногда она спускалась к самой воде и сливалась с намытым рекою песком, иногда взбиралась на кручу, чтобы миновать овражек. Корни деревьев пересекали ее, на подъемах и спусках заменяя ступеньки. Я подумал, что Черная речка стала гораздо уже, или такой она должна была мне показаться? Упавшие деревья местами до самой середины течения доставали своими голыми ветвями. Сквозь ржавую воду были видны разметанные волосы длинных водорослей, которые с таким упорством наматывались на винт отцовской моторной лодки, в заводях, окруженные широкими ладонями вогнутых листьев, желтели шарики кувшинок, черные пауки на длинных ногах стремительно скользили по упругому стеклу воды.


 
Речной паук как будто на коньках
Скользит, легко касаясь влаги плотной,
За ним летит вдоль заводи болотной
Листок ольхи на желтых парусах.
 

Как странно, что, столько лет прожив за границей, я все же чаще всего писал о природе, которая меня окружала в детстве, как будто только ее я мог по-настоящему чувствовать…

Тишина. Солнечно. Июльский день не жарок – от воды тянет прохладой. Я все узнаю, но вместе с тем все новое: здесь была быстрина, на которой мы с трудом выгребали против течения, – ее больше нет. Запруда под мостом подняла уровень воды. Я не вижу, но знаю – в том месте проходит гряда камней. В былые дни, в летнее мелководье, их черные спины, одевшись струящимся шелком воды, блестели на солнце. Впрочем, может быть, камней больше нет? Приглядываюсь – камни здесь: над грядой то и дело возникают легкие воронки, уносимые течением.

Река делает еще несколько поворотов. Через маленький ручей – тоже приток Черной речки! – перекинуты два бревна, заменяющих мостки, – таких же два предательски скользких бревна лежали здесь и сорок лет тому назад, – и я выхожу к тому месту, где стояла наша купалка. У нас дома именно так и говорили – не купальня, а купалка: небольшой домик с лесенкой, спускавшейся прямо в реку; в нем хранились весла и всевозможные лодочные принадлежности – якоря, уключины, толстые канаты, – отец очень любил толстые просмоленные канаты и уверял, что их запах для него лучше всяких духов, – черпаки, жесткие, как кора, брезенты, удочки дяди Андрея. Далеко вверх уходит поросший осинником обрыв. Ветер колышет верткие зубчатые листья, и кажется, что вся гора дрожит, живет, дышит.

Внезапно мной овладела странная слабость, и мне стало страшно подняться вверх по обрыву и увидеть то поле, на котором, я знал, уже больше не стоит наш дом. Раздевшись, я влез в холодную чернореченскую воду, сквозь которую все тело кажется ржавожелтым, почти коричневым, Отплыв несколько метров, я пощупал ногой дно – здесь должна быть мель, похожая на спину кита. Когда я был совсем маленьким, отец брал меня на плечи и вместе со мной переплывал на мель. Несколько позже соскользнув с этой мели, я чуть было не утонул. Но мели нет, ее смыло – река изменила течение.

Июльское солнце начало припекать, я поднялся и пошел вниз по течению, туда, где весною восемнадцатого года мы с отцом прокладывали спускавшуюся зигзагами дорожку. От дамбы, конечно, не осталось и следа, тропинка вилась по-над самой водою. Не было поляны, куда выходила дорожка, – все заросло густым, мелко дрожащим осинником. Осинник был густ, я с трудом раздвигал гибкие ветки. Над головою, пронизанный солнцем, блистал шаткий изумруд зубчатых листьев. Вдруг на половине склона, сквозь тонкие стволы деревьев, я увидел крутой срез земли – он был так крут, что деревья на нем не росли: здесь с отцом мы сделали крутой поворот шпилькой и поставили скамейку для бабушки на этой скамейке отец рассказывал ей о негре с желтым кожаным чемоданом.

Хлопанье крыльев большой птицы заставило меня вздрогнуть:


 
…Сорока, накормив птенцов в дупле
И вытянувши хвост как фалды фрака,
Слетит, треща, в кусты, пчела к земле
Нагнет пылающую чашу мака,
И будет жизнь лесная течь и течь,
Неистребимо месяцы и годы…
 

Детство подошло ко мне вплотную; я чувствовал его всей кожей, как только что чувствовал воду Черной речки; воспоминания в моем сознании возникали одно за другим, с непостижимой быстротою: вот отец с лопатой на плече поднимается вверх по гладкой, еще не заросшей травою дорожке; дети бегут по поляне к обрыву – впереди Тинчик, он набедокурил и удирает, за ним, настигая его, Савва, а дальше, отстав, Вера, она тащит за собою огромную палку, мешающую ей бежать; отец пьет чай из блюдца, в граненом стакане играют радужные зайчики, и чай кажется оранжевым; бабушка метелочкой с серебряной рукояткой сметает крошки со стола… Но воспоминания резко обрываются: передо мной полузасыпанный землей бетонированный дзот; узкий ход сообщения, сломанные ребра подпорок торчат из земли, как черные кости; там, где начиналась дорожка, – воронка, Заросшая молочаем; огромные гранитные глыбы – как только их сюда дотащили? – разбросаны по взгорью, это на случай танковой атаки, вероятно… Дома больше нет. Я жадно смотрю на поле, где он возвышался огромной своею махиной. Нет дома, ничего не осталось от сада: вот здесь была березовая аллейка, здесь росли пушистые, еще молодые, пахучие сосны, здесь сбегала в овраг другая аллея, тоже березовая, – но нет ничего. Широкое, с неглубокой ложбинкой поле, необработанное, поросшее невысокой травой и усеянное полевыми цветами. Такой была эта земля до того, как отец начал строить дом и разводить сад, и такой осталась. А вот на месте дома – роща. Окруженная со всех сторон камнями еще уцелевшего фундамента, она разрослась густо и весело; выше всех поднялась тоненькая береза; она выросла на том месте, где была столовая, – прямая, стройная, наивная в своей неудержимой молодости. И опять, как на могиле отца, густые заросли цветущего шиповника. Ничего не осталось от сирени и жасмина, а шиповник разросся, низкий и сильный, – не пройти. Единственное дерево, уцелевшее от нашего сада, – я сразу узнал его – был дуб, посаженный перед окнами отцовской спальни. Тогда это был один из немногих принявшихся, небольшой красивый дубок. Он преодолел и глинистую землю, и финские морозы, и крепко утвердился на нашей земле. Однако дуб вырос мало, но как же он состарился! Глубокие шрамы, нанесенные осколками снарядов, еле зарубцевались, ветки скрючились и как будто вывернулись наизнанку, на высоте плеча чернеет дупло, но все же он жив и крепок – наперекор войне, наперекор ледяным ветрам, гуляющим зимою по голому полю.

Чувство восторга и печали охватило меня. Я понял, и не сознанием, а каким-то другим внутренним чувством, что все, что было в моей жизни – заграница, долгие парижские годы, Олерон, на котором я пять лет обрабатывал французскую землю и полюбил ее, каменистую, пахнущую лавандой и мятой, как любишь только ту землю, в которую вкладываешь без остатка свой труд, тяжелый и злой Нью-Йорк, пустыни Невады – черная земля, поросшая курчавой серебряной травой, пустыни, похожие на голову поседевшего негра, гигантские битвы облаков над бело-лазоревым Сан-Франциско, – все, что видели мои ненасытные глаза, мне никогда не заменит вот этого, заросшего полевыми цветами поля, темно-синей полоски леса на горизонте, далекого силуэта Нейвольского холма, этого исковерканного войною дуба, всего того, что объединяются одним неповторимым словом – отечество.





    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю