355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Андреев » Детство » Текст книги (страница 8)
Детство
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 01:07

Текст книги "Детство"


Автор книги: Вадим Андреев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)

В Бутове отцу было тяжело. В Москве, по-видимому, того хуже – там быт казался сильнее и непоколебимее. Он говорил раздраженно и зло:

– Все они, – под «они» подразумевались главным образом московские писатели, – живут на Четвертом Коровьем валу. Наступит революция, сгорит полмира, все станет неузнаваемым и необычайным, а «они» так и не сдвинутся со своего Коровьего вала, да еще вдобавок Четвертого!

В Петербург мы возвращались уже в конце лета. Отец уезжал недовольный и расстроенный – из его переговоров с московскими писателями ничего путного не выходило: все отказывались сотрудничать в «Русской воле», кто по политическим соображениям, кто Просто из страха перед новым и неизвестным начинанием, о котором уже ползли всевозможные двусмысленные слухи. С отцом я встретился на вокзале, за несколько минут до отхода поезда. Приехал он тяжелый со страшной головной болью, от которой темнеет лицо и наливаются кровью глаза. Всю ночь, пока раскачивался на рельсах пульмановский вагон, он ходил по коридору и курил одну папиросу за другой.

15

К началу моих занятий в гимназии квартира отца в Петербурге еще не была готова. Организация «Русской воли» не ладилась: акционеры ругались друг с другом, скупились, уходили из правления, их уламывали, они возвращались и опять уходили. Туго подвигался подбор сотрудников – петербуржцы, как и москвичи, газете не доверяли.

Уже только впоследствии, в 1918 году, встретившись в Финляндии с теми, кто в действительности стоял во главе «Русской воли» – крупными банкирами Блохом и Шайкевичем, – отец узнал о целом ряде закулисных интриг, о которых он даже не догадывался, но объектом которых он был: о том, что за несколько недель до Октябрьской революции была решена продавца газеты, а от него собирались отделаться «неустойкой», что Горелов, служивший посредником между пайщиками и редакцией, больше всего боялся, чтобы отец не познакомился с теми, кто «держал кассу», что он был нужен, как человек безупречной репутации, прикрывающий своим именем темные биржевые сделки.

Я надеялся эту зиму жить вместе с отцом. Однако квартира, которую обставляла Анна Ильинична, все еще не была готова к началу учебного года, и было решено, что я эту зиму опять проживу у пани Грушевеньской. Я принял это известие с большой душевной мукой, тем более острой, что настоящую причину моей жизни на отлете я видел в том, что отец сам, или под влиянием Анны Ильиничны, по-прежнему чуждается меня, по-прежнему не чувствует меня близким и родным. Но со мной, конечно, никто не советовался, и я не смел противоречить решениям отца.

Осень и зима 1916–1917 года – последняя предреволюционная зима. Туман растекался по улицам Петербурга, по рытвинам уже не чинившихся улиц, вдоль опустевших витрин гастрономических магазинов; Игорь Северянин устраивал сотый вечер своих «поэз»; кабаре Би-ба-бо было переполнено с утра до вечера пьяными поэтами, проститутками и примазавшимися к литературе спекулянтами; Милюков кричал о «глупости или измене» – его речь, переписанная в тысячах экземпляров, читалась всеми, начиная с гимназистов первого класса и кончая дворниками в огромных, как дома, волосатых шубах; на фронте войска, изнуренные и глупостью и изменой, отступали в глубь России, но петербургский воздух уже был по-особенному тревожен: насыщенный блеском грядущих солдатских бунтов и сиянием приближающейся революции, он обжигал легкие и озарял невидимыми пожарами желтые стены казарменных зданий.

У Грушевеньской этой осенью толкалось, по обыкновению, много молодежи – курсистки, увлекавшиеся Игорем Северяниным:


 
Когда ваш нежный, ваш единственный,
Я поведу вас на Берлин…
 

офицеры, только что кончившие школу прапорщиков:


 
…Бисмарк
Солдату русскому на высморк…
 

студенты, увильнувшие от военной службы, забросившие университетские лекции, собиравшиеся стаями для безудержной картежной игры. Вскоре квартира пани Грушевеньской превратилась в настоящий игорный притон.

На рассвете меня будили протяжные и злые фабричные гудки. За окном тусклый зимний день медленно загонял ночную мглу в щели грязного двора; держа под мышкой два соломенных стула, татарин кричал гортанные и непонятные слова; звонко переругивались между собою кухарки, высовываясь по пояс из открытых кухонных окон. Поспешно я собирался в мой бесконечный путь через три моста – Поцелуев, Николаевский и Тучков – в гимназию, помещавшуюся в конце Большого проспекта, около самого Каменноостровского. Обыкновенно путь приходилось проделывать на буфере прицепного вагона – в трамвай еще иногда удавалось попасть, но вылезти из него не было никакой возможности. Когда я засовывал учебники в потертый ранец тюленевой кожи, в комнату приходил мой сожитель, студент Красницкий, с лицом совершенно белым от бессонной ночи, с трясущимися руками, в засыпанной пеплом и залитой вином форменной тужурке. Он ложился спать до вечера, пока снова в соседней комнате не начиналась бесконечная картежная игра. Я справлялся о выигрыше Красницкий почти всегда выигрывал. Он рассказывал мне, вдаваясь в детали, историю очередной картежной ночи, но, не кончив, засыпал. Недокуренная папироса вываливалась изо рта, осыпая пеплом белую наволочку. С трудом, ощупью, отыскав крючок и пристегнув тяжелый ранец, оттягивавший плечи, я выбегал на улицу, в слякоть и туман, только бы не опоздать к началу уроков.

Красницкий недолго был моим сожителем. Месяца через два после начала занятий, вечером, когда я сидел в холодной и низкой столовой за пустым стаканом чая, из моей комнаты донеслись два коротких, безоговорочных выстрела. В темном коридоре я с разбегу больно ударился коленом о громадный, обитый железом сундук и потом в ярком прямоугольнике открытой двери, еще корчась от боли, сквозь слезы, застилавшие глаза, увидел Красницкого. Он сидел за письменным столом, спиной ко мне, свалившись всей тяжестью на ручку кресла. Его тело медленно сползало вниз, под стол. Из простреленного виска по щеке за воротник оттопырившейся куртки сбегала черная струя крови. На столе перед ним лежал открытый анатомический атлас с продольным разрезом головы – Красницкий был медиком. По комнате, на цыпочках, боясь шуметь, метались два товарища Красницкого – медик и путеец. За моей спиной, в коридоре, нарушая напряженную тишину, раздался высокий и отчаянный женский визг. Пани Грушевеньская в съехавшем на затылок рыжем парике, закрывая руками большой лысый лоб, оттолкнув меня плечом, бросилась к Красницкому, но, добежав, застыла над ним, не смея задержать его медленное сползание под стол. Вслед за визгом пани Грушевеньской квартира наполнилась ШуМ0М – говорили все разом, и никто не был в состоянии слушать того, что говорил сосед.

Через несколько минут, или через час, я не знаю, времени не было, приехала карета скорой помощи, появился бритый, похожий на старого актера, толстый пристав. На моем столе, где я готовил уроки, длинноусый писарь в грязном, засаленном френче разложил бумаги, и началось составление протокола.

Когда Красницкого положили на носилки, он начал хрипеть. Хрип становился все громче и громче, казалось, он наполнял всю квартиру, мучительный и протяжный. Потом резко хлопнула входная дверь, и храп сразу прекратился. Во внезапной и острой тишине раздался голос пристава – вероятно, он говорил уже давно, но его никто не слушал:

– Молодые люди, молодые люди, ну как же вам не стыдно.

В конце ноября 1916 года, вечером, отец неожиданно позвонил мне по телефону:

– Ты свободен? Уже приготовил уроки? Приезжай ко мне… Да, можешь взять извозчика.

Я помню вечерний, уже зимний Петербург, мелкий снежок, быстро запорошивший спину кучера, набережную Мойки, белую неподвижную полосу замерзшего канала. Я был очень взволнован предстоящим свиданием, но отец, когда я приехал, вначале не объяснил причины вызова, только весь вечер был по-непривычному нежен и внимателен со мною. Прощаясь, уже на лестнице, перед тем как захлопнуть парадную дверь, – я помню отцовский твердый, горбоносый профиль, освещенный сзади светом электрической лампочки, как будто охваченный легким, золотистым ореолом, помню его непередаваемый голос:

– Я позвал тебя, так как сегодня исполнилось десять лет со дня смерти твоей матери.

Перед войной, когда «Детство» уже было написано, я получил от Анны Ильиничны книгу рассказов отца, изданную «Знанием» в Петербурге в 1901 году.

На потертом кожаном переплете медные буквы – «Шурочке». В книге – фотография отца, молодого, тридцатилетнего, очень красивого, и четыре страницы, исписанные его характерным круглым почерком: буквы не связаны друг с другом соединяющей черточкой, как будто каждая из них живет самостоятельной, независимой жизнью. Книга украшена заставками и виньетками, никак не совпадающими с текстом, – так, после рассказа «Молчание» – летящая ласточка, «Рассказ о Сергее Петровиче» оканчивается свитком рукописи и цветущей веткою гвоздики.

Вот эти четыре страницы, которые еще никогда не были напечатаны:

«Пустынею и кабаком была моя жизнь, и был я одинок, и в самом себе не имел я друга. Были дни, светлые и пустые, как чужой праздник, и были ночи, темные, жуткие, и по ночам я думал о жизни и смерти, и боялся жизни и смерти, и не знал, чего больше хотел – жизни или смерти. Безгранично велик был мир, и я был один – больное тоскующее сердце, мутящийся ум и злая, бессильная воля.

И приходили ко мне призраки. Бесшумно вползала и уползала черная змея, среди белых стен качала головой и дразнила жалом; нелепые, чудовищные рожи страшные и смешные, склонялись над моим изголовьем, беззвучно смеялись чему-то и тянулись ко мне губами, большими, красными, как кровь. А людей не было; они спали и не приходили, и темная ночь неподвижно стояла надо мною.

И я сжимался от ужаса жизни, одинокий среди ночи и людей, и в самом себе не имея друга. Печальна была моя жизнь, и страшно мне было жить.

Я всегда любил солнце, но свет его страшен для одиноких, как свет фонаря над бездною. Чем ярче фонарь, тем глубже пропасть, и ужасно было мое одиночество перед ярким солнцем. И не давало оно мне радости это любимое мною и беспощадное солнце.

Уже близка была моя смерть. И я знаю, знаю всем дрожащим от воспоминаний телом, что та рука, которая водит сейчас пером, была бы в могиле – если бы не пришла твоя любовь, которой я так долго ждал, о которой так много, много мечтал и так горько плакал в своем безысходном одиночестве.

Бессилен и нищ мой язык. Я знаю много слов, какими говорят о горе, стране и одиночестве, но еще не научился я говорить языком великой любви и великого счастья. Ничтожны и жалки все в мире слова перед тем неизмеримо великим, радостным и человеческим, что разбудила в моем сердце твоя чистая любовь, жалеющий и любящий голос из иного светлого мира, куда вечно стремилась его душа – и разве он погибает теперь? Разве не распахнуты настежь двери его темницы, где томилось его сердце, истерзанное и поруганное, опозоренное людьми и им самим? Разве не друг я теперь самому себе? Разве я одинок? И разве не радостью светит теперь для меня то солнце, которое раньше только жгло меня?

Жемчужинка моя. Ты часто видела мои слезы – слезы любви, благодарности и счастья, и что могут прибавить к ним бедные и мертвые слова?

Ты одна из всех людей знаешь мое сердце, ты одна заглянула в глубину его – и когда люди сомневались и сомневался я сам, ты поверила в меня. Чистая помыслами, ясная неиспорченной душой, ты жизнь и веру вдохнула в меня, моя стыдливая, гордая девочка, и нет у меня горя, когда твоя милая рука касается моей глупой головы фантазера.

Жизнь впереди, и жизнь страшная и непонятная вещь. Быть может, ее неумолимая и грозная сила раздавит нас и наше счастье – но и умирая я скажу одно: я видел счастье, я видел человека, я жил!

Сегодня день твоего рождения – и я дарю тебе единственное мое богатство – эту книжку. Прими ее со всем моим страданием и тоскою, что заключены в ней, прими мою душу. Без тебя не было бы лучших в книге рассказов – разве ты не та девушка, которая приходила ко мне в клинику и давала мне силы на работу?

Родная моя и единая на всю жизнь! Целую твою ручку с безграничной любовью и уважением, как невесте и сестре, и крепко жму ее, как товарищу и другу.

Твой навсегда

Леонид Андреев.

4 февраля 1902 г.»

Через несколько дней, 9 февраля 1902 года, состоялась свадьба моей матери и отца. Позже, другими чернилами и почерком, менее ровным и менее четким, в самом конце страницы, отец приписал:

«В посмертном издании моих сочинений это должно быть напечатано при первом томе.

28 ноября 1916 г.

Леонид Андреев».

28 ноября 1916 года исполнилось десять лет со дня смерти моей матери.

Вскоре после самоубийства Красницкого в мою комнату въехал новый жилец – студент Петербургского университета Юрьевский. На лекциях Юрьевский почти не бывал – целые дни он проводил дома, лежа на кровати. Первое время он играл в карты, но потом оставил: проиграв двадцать пять рублей, себе в наказанье, он бросил на две недели курить, и уже никакими силами его нельзя было завлечь в игорную комнату, помещавшуюся на другом конце темного коридора.

За окнами нашей с Юрьевским комнаты начали расти желтые сугробы, маленький двор покрылся толстым слоем свалявшегося грязного снега. В узком пролете между глухими кирпичными стенами виднелись вдалеке круглые башенки убеленной инеем новой синагоги. Когда я возвращался из гимназии, Юрьевский с трудом, нехотя поднимался с постели и помогал мне готовить уроки: у нас было заключено условие – в обмен за решение математических задач, которые мне всегда были ненавистны, я рассказывал ему содержание классических произведений – весною он собирался держать экзамен по русской литературе.

После ужина мы возвращались к себе в комнату. Юрьевский тушил электричество и, не раздеваясь, снова ложился на кровать. Тускло светились мутные стекла маленьких квадратных окон с нераздвинутыми занавесками – в дальнем углу двора, высоко, горел

угольный оранжевый фонарь. Четкие тени оконного переплета неподвижно лежали на паркетном полу. Белобрысая голова Юрьевского в желтых сумерках сливалась с белизною наволочки – издали казалось, что на огромном, четырехугольном лице чернеют маленькие впадины глаз и рта. Наш разговор обыкновенно начинался с того, что я ему рассказывал очередной отрывок – так своими словами я передал содержание романов Тургенева, почти всех вещей Достоевского, Гончарова и Гоголя. Потом, когда я уставал, Юрьевский начинал рассказывать о себе. Говорил он обстоятельно, с подробностями, тяжелыми, длинными фразами, боясь, что я не все пойму и не все почувствую так, как ему хотелось бы. Однажды, когда его несложная биография от дня рождения и до перехода из Дерптского в Петербургский университет стала мне досконально известной, я попросил его рассказать самое необычное происшествие в его жизни. Он долго и добросовестно думал, потом все так же обстоятельно рассказал, как он заснул в поезде и проспал станцию, на которой ему нужно было сойти. Когда все биографические темы были исчерпаны, Юрьевский начал философствовать. Он говорил о темном и страшном, что окружает нас и чего мы не видим.

– Если на улице вам на глаза попадается тумба, которая, казалось бы, крепко вросла в тротуар, вы не думайте, что это просто тумба, просто обыкновенный камень, холодный и бездушный. Внешний вид обманчив, все может измениться и предать вас в любую минуту. В самой обыкновенной уличной тумбе таятся страшные силы, только временно скованные формой, привычной нашему глазу. Разве вы не видите, что привычная форма колеблется, что скоро весь мир – и животные, и люди, и вещи, все – лопнет по швам, как старая студенческая тужурка. Тогда поднимется темное и страшное, чему нет имени и что слопает нас без остатка. Вот так – возьмет и слопает, а мы даже оглянуться не успеем. Неужели вы не чувствуете, что мы все скоро умрем?

Юрьевский говорил долго, волнуясь, мучительно подбирая сравнения. Его голос переходил в чуть слышный шепот, он пугался слов, которые он произносил вслух, и его речь начинала прерываться длинными паузами. Я смотрел на его огромное четырехугольное лицо, еле белевшее в сумраке комнаты, и думал о том, что он мне не рассказывает всего, о чем думает с тяжелым и медленным упорством.

Этой последней предреволюционной зимою ничего не чувствовать нельзя было. Улицы, заполненные солдатами, обучавшимися перед отправкой на фронт, давно потеряли свой торжественный и стройный вид. Нормальная тыловая жизнь решительно разлаживалась. Все длиннее и длиннее становились хвосты около бакалейных лавок. Уже только из-под полы можно было достать сахар и чаи. Но городу ползли слухи, невероятные и фантастические, но несмотря на неправдоподобность известий, передаваемых из уст в уста, в каждом была частичка истины. Петербург притаился, напряженный и зоркий, как зверь перед прыжком. Когда в декабре убили Распутина, все всколыхнулось, и могло на несколько мгновений показаться, что вот уже ударило, уже началось. Однако ненастоящая, злая тишина, полная внутренних отгулов и тяжелых раскатов, снова овладела заваленным снежными сугробами огромным городом.

В начале января 1917 года, вскоре после убийства Распутина, вернувшись домой, я не заслал Юрьевского на его обычном месте – кровать была пуста. Через два дня нам сообщили из полиции, что Юрьевского задержали на улице, – он приставал к прохожим, искал защиты от невидимых врагов у городового, и его отправили в дом для умалишенных: Юрьевский заболел манией преследования.

16

После того как отец переехал в Петербург, я часто бывал у него в гостях. Шесть длинных окон огромного кабинета выходили на Мойку. Напротив, по ту сторону небольшого моста, – набережная Екатерининского канала и безобразные, завитые купола церкви, построенной на месте убийства Александра Второго. Из окон спальни был виден большой кусок Марсова поля – грязно-желтый четырехугольник, исчерченный тропинками, протоптанными в слежавшемся снегу. По ту сторону ноля – липы Летнего сада и красные, просвечивавшие сквозь сетку черных ветвей и сучьев стены Михайловского замка. По ночам внизу, вдоль Мойки и Екатерининского канала, горели редкие бело-зеленые газовые фонари.

Кабинет был устроен так же, как и в нашем чернореченском доме: коричневые занавесы на окнах, темный дуб, гладкий голубой ковер на полу. Высоко, почти под потолком, висели пастельные картины отца: три музыканта, изображающие оркестр в третьем акте «Жизни Человека», странные белые фигуры, исчезавшие в синем пролете улицы, Иуда Искариот и Христос, распятые на одном кресте, под одним тусклым нимбом. В большой столовой со старинной мебелью красного дерева на гладких, темно-желтых обоях белела штукатурка свежезаделанной дыры: здесь пришлось проломать стену, чтобы вытащить из дымохода провалившегося туда поросенка Аполлона. Его привезли из Финляндии, где к нему привязался отец: поросенок, как собака, бегал за ним по всему дому. Первое время в Петербурге он жил в комнатах, а когда начал подрастать, его отправили на чердак. Здесь природное любопытство и интерес ко всему новому и неисследованному чуть не погубили его – он провалился в отдушину, пролетел по трубе два этажа и застрял в дымоходе, где просидел целый день, отчаянно визжа и хрюкая, пока рабочие не проломили стену и не вытащили брыкавшегося поросенка. После этого приключения Аполлон получил новое прозвище «Шильонского узника» и был отправлен назад в Финляндию.

Для спальной отцом – он никак не мог обойтись без огромной мебели – был куплен чудовищных размеров зеркальный шкаф из светлого полированного дерева. В шкафу было устроено около сотни всевозможных ящиков и отделений. Когда Анна Ильинична наконец привыкла к тому, где что лежит, ящики перестали выдвигаться и пользование шкафом превратилось в пытку. Однако отец продолжал гордиться шкафом – если не за удобство, то за громадные размеры и необычность.

У отца в ту зиму бывало много людей. Помимо милейшего Вас. Вас. Брусянина, затемнявшего дневной свет огромной копною рыжих вьющихся волос, Владимира Семичева, Амфитеатрова, с которым отец был связан работой в «Русской воле» (про Амфитеатрова говорили, что из-за огромного количества материала, который он печатал в газете, газета заболела «пёрефельетонитом»), часто приходили Федор Кузьмич Сологуб с женой Анастасией Чеботаревской, Шаляпин, Кипен, Тан-Богораз. С Федором Кузьмичом у отца установились настоящие дружеские отношения. Я помню холодное, неподвижное лицо Сологуба, щербатым мрамором возвышавшееся над чайным столом. На гладкой голой голове белел отблеск электрической лампы, складки черного широкого пиджака лежали упрямо и строго. Сологуб почти никогда ничего не говорил. Только изредка разжимались бескровные, твердые губы, и он произносил короткую, отчетливую фразу. После вечернего чая все располагались в кабинете. Отец, по обыкновению, начинал ходить – двадцать шагов в одну сторону, двадцать в другую. Тяжелая фигура отца в темной бархатной куртке растворялась в полутьме комнаты, и только розовый глазок папиросы указывал, где он находится. Невидимой, шелестящей тенью проплывала бабушка. Отец говорил в ритм походке – широко и твердо, пока его не прерывал звонок телефона. Подойдя к столу, усталым движением он брал трубку. Его голос сразу становился резок и неприятен. Не договорив фразы, он быстро опускал пальцем никелированный крючок и обрывал разговор. Потом, повернувшись к Сологубу, сидевшему все так же неподвижно и безмолвно, он говорил:

– Опять цензура выкинула передовую – третью за сегодняшний день. От подвала осталось два столбца.

Сологуб не отвечал, все так же мертво и неподвижно он продолжал восседать – холодный, каменный, нездешний. Успокоившись, отец звонил в редакцию – Заполнять каким ни па есть материалом пустые места, в то время цензура запретила выпускать газеты с белыми полосами.

Незадолго до революции я принес отцу тетрадь с моими избранными стихами. Тетрадь была увесистая – страниц двести. Больше месяца она пролежала у отца на письменном столе, заваленная бумагами, рукописями, корректурными полосами и газетными вырезками. Каждый раз, когда я приходил к нему, я извлекал тетрадь и клал ее сверху на видное место. В конце концов отец вернул ее мне, прочитав только первое стихотворение.

Показав пальцем на раскрытую страницу, он сказал:

– У тебя вот тут:

Спит павильон. Не трепещут листы… –

уж больно изящно. Не лучше ли было бы:

Спит почтальон. Не трепещут глисты…

Я, конечно, обиделся, но через несколько дней принес революционный и богоборческий рассказ «Луч на стене»: я не умел долго сердиться на отца, ему прощалось все – и невнимание, и насмешки, и даже холодность. На этот раз отец прочел рассказ целиком и в первый раз заговорил со мной, как взрослый со взрослым. Правда, через несколько минут рассказ был забыт. Отец говорил о тюрьме, о смертной казни, о богоискательстве, обо всем, что волновало его и как он все это понимает. Это было характерно для отца: он никогда не поддавался чужой мысли и чужому настроению, его личные ощущения всегда стояли на первом месте. Я сидел, забившись в угол дивана, широкого как Черное море, и слушал его ровный, то приближавшийся, то удалявшийся, голос. Быстрыми шагами он пересекал яркий полукруг света, падавший на голубой ковер от настольной лампы, – казалось, отец пересекает кусочек неба, – и вновь растворялся в теплой мгле кабинета. Вдалеке ласково и радостно шелестело платье бабушки – она не знала, в чем дело, только по тону голоса угадывала, что отец говорит со мною так, как никогда раньше не говорил. Раздался очередной телефонный звонок, очарование отцовской речи было нарушено. Я поспешил уйти домой, к Грушевеньским. Пошел дальней дорогой, через Сенатскую площадь, набережными Невы. Было холодно и безветренно. Легкий зимний снег носился в воздухе, ложился, кружась, под ноги прозрачным ковриком, далекие фонари на Васильевском острове еле заметно мигали в текучей, струящейся мгле. Приближались февральские дни 1917 года.

После убийства Распутина петербургский воздух стал жгучим и злым. Казалось, что все замерзшие, обледеневшие дома, все дворцы на набережных Невы, все казенные желтые здания с белыми, как будто оснеженными колоннами вот-вот расколются, превратятся в прах и серым дымом развеются по ветру. Гимназия была насыщена беспокойством молодости и грядущей революции. Создавались литературные кружки – в этом году половина нашего четвертого класса начала писать. Но в кружках не столько говорили о стихах, сколько о хитрости и бездарности Протопопова, о войне, об убийстве Распутина. Политическая лихорадка впервые в жизни охватила всех нас: мы забывали решения алгебраических задач и спряжения неправильных латинских глаголов, на переменах исподтишка убегали в курилку, куда допускались только ученики старших классов, и там хором пели «Марсельезу».

Наконец 23 февраля началась революция.

В здании нашей гимназии, на Большом проспекте Петербургской стороны, в первом этаже помещалась булочная Филиппова. Она бросалась в глаза своею внешней роскошью: мраморные блестящие простенки, золотые двухаршинные гербы, зеркальные окна с наклеенными на них золотыми, круглыми как блины медалями, золотые, саженные буквы. Сюда на переменах мы бегали покупать пирожки – впрочем, последнее время пирожки были совсем несъедобными, делались они из серого глиняного теста, которое было очень трудно разжевать и еще труднее проглотить. Выйдя из гимназии после окончания уроков, я попал в толпу человек в триста, осаждавшую булочную. Поневоле я оказался в первых рядах. За толстыми стеклами, отражавшими на своей черной поверхности пятна снега, голубое небо, стены домов на противоположной стороне улицы, тонкие линии трамвайных проводов, разрезавшие окна на две неправильные части, в глубине, между отражений, метались, то исчезая, то вновь появляясь, лишенные тела розовые лица приказчиков и случайной, застрявшей в кондитерской публики. Толпа состояла главным образом из женщин в платках, в худых, дырявых шубейках и подростков лет пятнадцати-шестнадцати. Из задних рядов, крутясь в воздухе, вылетел ком обледенелого снега, сколотый с тротуара, и ударил в стекло. Стекло зазвенело, но не разбилось. Толпа на мгновение отхлынула и вновь приблизилась, молчаливая и сосредоточенная. Еще несколько глыб льда и снега ударилась в окна, но зеркальные стекла, звеня и вздыхая, выдержали удары. Со стороны Введенской улицы появился небольшой отряд конной полиции. Он остановился на углу Широкой улицы, не решаясь вмешаться. Из передних рядов толпы вышел белобрысый, совсем молодой мастеровой. Он тащил за собою длинную, обитую на конце оглоблю, вероятно подобранную на соседнем дворе. Деловито скинув синюю фуражку, он поплевал себе на руки и, с трудом подняв оглоблю, ударял железным концом в зеркальную витрину. На третьем ударе стекло, заскрежетав, поддалось, и мастеровой вместе со своей оглоблей чуть было не нырнул в образовавшуюся дыру. И первый раз толпа закричала – кричали женщины высоко и пронзительно. Почти в то же самое время издали донесся шугой крик, сперва совсем слабый и непонятный, потом все сильнее и звонче:

– Казаки!

Толпа зашаталась на месте, не зная, куда ей бежать, и потом бросилась в сторону Введенской улицы. Меня понесло вместе с другими. Потоком, вслед за десятком женщин – одна им лих в руках держала грудного младенца, завернутого в черный шерстяной платок, – я был втиснут в подворотню. По Большому проспекту рысью проскакала сотня казаков. Сидели они на своих рыжих лошадях прямо и твердо, не глядя по сторонам. Нагаек в руках у них не было, они не преследовали бегущих, как будто отряд ехал по совершенно пустой улице. Когда я выбрался из подворотни, булочная Филиппова была окружена отрядом конной полиции в черных шинелях, на гнедых, тонконогих лошадях. Появился тяжелый, переполненный трамвай. Люди висели на нем гроздьями, цепляясь за поручни, друг за друга. Мне удалось вскочить на подножку с наружной стороны. Около Введенской мы встретили возвращавшуюся назад сотню. Казаки ехали все так же спокойно, по-прежнему не глядя по сторонам. Около Тучкова моста Большой проспект был по обыкновенному многолюден и спокоен. Можно было подумать, что ничего не случилось.

Но уже на другой день в класс пришла едва ли половина учеников. Нас распустили по домам после второго урока. Обратно мне пришлось возвращаться пешком – трамваи перестали ходить. Улицы потеряли свой обычный вид – прохожие сбивались в плотные группы, Между которыми зияли незаполненные пустоты. Изредка, шагом, проезжали отряды конной полиции. Лошади, сдерживаемые туго натянутыми поводьями, приплясывали, толкались, комья грязного снега вылетали из-под копыт. Казаков почти нигде не было видно. На Васильевском острове около разбитой и разграбленной дотла булочной собралась толпа. Толпа молчала.

Только на другой день вечером мне посчастливилось выскочить из дома. Улицы были почти совсем безлюдны. На огромной площади около Мариинского театра было пустынно и темно, только посередине горел костер. На фоне прыгающего, беспокойного пламени вырисовывались фигуры совершенно неподвижных, как будто окаменевших солдат. Казалось, их длинные серые шинели вмерзли в озаренные розовым отблеском огня покатые сугробы снега. Офицерской улицей, погруженной почти в полную тьму – окна домов были тщательно занавешены и только два или три фонаря горели в твердом, морозном мраке, – я прошел на Вознесенский проспект. Издали донеслось тяжелое гудение большого грузовика. Гудение приближалось, наполняя собою острый и безмолвный воздух. Внезапно из темноты вылетел тяжелый, похожий на черного дракона, исполинский автомобиль. Тускло горели его желтые глаза. Грузовик был набит рабочими. Один из них держал винтовку с привязанным к штыку красным флагом. Ветер раздувал полотнище, и казалось, что в стремительном вихре снежинок красная бабочка летит над грузовиком. Так же внезапно, как и появился, не переводя дыхания, дракон вылетел из освещенного фонарем круга и пропал в сомкнувшемся за его спиной непроницаемом мраке.

Революция двинулась.

Преодолев препятствия, которые мне ставила пани Грушевеньская, на другой день с утра я убежал в город. Улицы после ночной пустоты снова стали многолюдными. Полиции почти нигде не было видно. На Гороховой я встретил первую манифестацию с красными флагами. Манифестанты шли рядами, во всю ширину заполняя узкую улицу. Мне долго не удавалось присоединиться к ним – меня постоянно выпихивали на тротуар. Пели песни. Из соседней улицы выехал казачий патруль, но, не обращая на нас внимания, скрылся за углом. С каждой минутой число манифестантов увеличивалось – вскоре вся длинная Гороховая улица была заполнена черной толпой, медленно двигавшейся в сторону Невского. К полудню, пройдя весь Невский до Морской улицы, манифестация начала рассасываться. Оторвавшись от головной группы, я пошел домой, на Офицерскую. Около Литовского замка, бывшего в то время тюрьмой для уголовных, напирая на деревянные ворота, обитые железными полосами, стояла большая, в несколько сот человек, шумная и беспокойная толпа. С одной стороны она растекалась по Офицерской, с другой – по узкой набережной Крюкова канала. Вдруг, перед воротами замка, в том месте, где толпа была особенно плотна, сверкнула в воздухе обнаженная шашка. Вокруг образовалась пустота. В снегу на четвереньках стоял городовой. Он мотал головою, как будто стараясь вытряхнуть сор, попавший ему за шиворот. Так же внезапно, как она отхлынула, толпа, повинуясь движению невидимого режиссера, сомкнулась над городовым. Через несколько минут от нее отделились двое, тащивших длинный пакет, завернутый в серое казенное одеяло. Они шли не в ногу, и пакет толчками, неравномерно, раскачивался во все стороны. Громко завизжав на ржавых петлях, широко, на обе половины раскрылись темные ворота. Вскоре в черную, как кофе, толпу подлили струю молока: то там, то здесь замелькали юркие фигуры в светло-серых арестантских халатах. Один из арестантов пробежал мимо меня. Он держал под мышкой две буханки ситного хлеба, его веснушчатое рыжее лицо сияло восторгом. В воротах тюрьмы наспех сваливали всевозможную рухлядь, вытащенную из замка, старый, просиженный диван, стулья, полосатые матрацы, деревянные скамейки. Из канцелярии притащили поясной портрет Николая Второго в голубой Андреевской ленте. Портрет положили на самый верх костра. Почти одновременно с первыми языками пламени, резко, захлебываясь, затрещал пулемет. Толпа, охваченная паникой, бросилась врассыпную. Эхо выстрелов отдавалось в соседних улицах, создавая впечатление, что не один, а целый десяток пулеметов трещит в сером, морозном воздухе. Несколько человек упало на снег, их затоптали. Я был подхвачен общим потоком и втиснут в узкий пролет Александровского рынка. В течение нескольких минут я думал только об одном: как бы не поскользнуться и не упасть – обледенелая мостовая летела под ногами с непостижимой быстротой. Все тем же человеческим потоком, не останавливаясь, меня вынесло в открытый двор рынка и, протащив через новый узкий пролет, выкинуло в Минский переулок. Несколько шальных пуль низко просвистели над головой. Еще через минуту меня, все такого же безвольного и озабоченного только одним – как бы не поскользнуться и не упасть под ноги толпы, втиснули в мой собственный подъезд.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю