Текст книги "Детство"
Автор книги: Вадим Андреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)
10
Только к концу лета, когда мы уже собирались уехать из Ассерна, я вполне выздоровел. Раны в легких зарубцевались, окружающий меня мир казался свежевымытым – новым и веселым. Блуждая по крутым, поросшим высокими соснами, засыпанным хвоей дюнам, я вдыхал, тоже по-новому, так, как дышится только после тяжелой болезни, густой, смолистым воздух, следил за рыбачьими парусами, которые скользили между рыжими стволами по отполированному штилем Балтийскому морю. Иногда я убегал к реке Аа, протекавшей недалеко от дачи, в которой мы жили, и там, усевшись на сухом шершавом мху, под легкой, уже слегка желтеющей зеленью молодых берез, смотрел, как на другом берегу возились рабочие: в воздух взлетал казавшийся издалека игрушечным полупудовый молот и, на мгновение неподвижно повиснув в воздухе, падал, ко проходило две или три секунды, прежде чем, перелетев реку, до меня доносился отчетливый, как будто прижатый к земле расстоянием, веселый звук удара.
Осенью, после возвращения в Петербург, я поехал на несколько дней погостить на Черную речку. Дома мне все показалось чужим я незнакомым: мои крахмальные воротнички и манжеты совершенно не вязались с укладом нашей Андреевской жизни. За столом я невольно подмечал, кто как ест, кто делает вопиющие, с рейснеровской точки зрения, ошибки. Когда мне забыли дать салфетку, я принял забывчивость почти за варварство. Из попыток моих заговорить с отцом так, как я привык разговаривать с Екатериной Александровной, как равный с равным, ничего не вышло: он поднял меня на смех.
– Ты думаешь? Да ты погоди еще думать, рано.
Накануне моего отъезда я зашел в кабинет и увидел отца заснувшим на диване. Я подошел на цыпочках, стараясь не шуметь, и наклонился над ним. Он спал скрючившись, поджав ноги в черных, на резинках, испачканных глиною башмаках, дыша тяжело и неправильно. На щеке виднелся отчетливый красный рубец от скатившейся в сторону кожаной подушки. Правая рука откинулась в сторону, и согнутые пальцы медленно, ритмически, то сжимались, то раскрывались па несколько мгновений, обнажая золото обручального кольца, то снова пряча его тусклый блеск.
Я почувствовал прилив моей неизменной нежности к отцу, странную, не вполне осознаваемую жалость, любовь, которую мне захотелось положить незаметно в его живую, движущуюся руку. Я отошел в сторону и, скрывшись в тени далекого угла, долго еще смотрел па него, не в силах уйти и боясь, что вот-вот он проснется.
Когда на другой день я садился на станции Райвола в поезд – в гимназии уже начались занятия, – мне было очень трудно покинуть Черную речку. Бессознательно сжимая в кармане пальто банан, положенный бабушкой под подушку и найденный только перед самым отъездом, я смотрел на бедный финский пейзаж, пролетавший мимо окон, – чахлые березы, сосны, лысины торфяных болот, на тусклое осеннее небо, вдыхал специфический запах вагона третьего класса – смесь застывшего холодного табачного дыма, угольной пыли, сырости – и чувствовал, что главное, самое главное в моей жизни остается навсегда в нашем чернореченском доме.
Зимой 1913–1914 года я учился в гимназии Мая. В первый и последний раз в моей жизни я учился хорошо – плохо учиться, живя у Рейснеров, было невозможно. Впоследствии, когда я с трудом переползал из класса в класс, моим утешением был рассказ отца о его собственных успехах:
«В седьмом классе, в первую четверть, совершенно случайно я оказался первым учеником. Событие настолько необычайное, что директор Орловской гимназии, где я учился, произнес целую речь: подумайте, до чего вы все дошли, если в вашем классе Андреев – первый ученик. Меня стали вызывать – как первого ученика – во всех тех случаях, когда никто не мог ответить на поставленный вопрос. Уже во вторую четверть я был последним».
Я не любил гимназии Мая – в ней был неистребимый дух чиновничества и немецкого, сытого либерализма. Все здание гимназии от подвального этажа до чердаков – огромные рекреационные залы, всевозможные кабинеты и лаборатории, широкие и скучные классы, специальные столовые – все было пропитано особенным запахом буржуазного благополучия. Если еще внизу» где помещались младшие классы, сквозь официальную жирную скуку пробивалось мальчишеское буйство, то наверху, по большому, с верхним светом, залу, ученики ходили попарно, в затылок, как арестанты на прогулке. Начиная с шестого класса почти все ученики носили котелки, называли друг друга по имени-отчеству и, сдержанно поругивая правительство, приготовлялись к занятию теплых и хлебных мест. Только один-единственный живой эпизод сохранился у меня в памяти. Получив двойку по закону божьему – случай сам по себе беспримерный в анналах гимназии Мая, – я на другой день во время утренней молитвы, когда мы стояли длинными шпалерами, по классам, в самом большом рекреационном зале и хор мальчишескими высокими голосами выводил: «…родителям на утешение, царю и отечеству на пользу…», я устроил обструкцию: мое хрюканье, сперва заглушенное пением, в тот момент, когда молитва кончилась и наступила глубокая тишина, разнеслось по всему залу, из конца в конец. Меня вызвали к директору и, обрушив на мою голову гром и молнии, отправили домой. Инцидент кое-как уладила Екатерина Александровна – вероятно, она сумела доказать, как дважды два четыре, что мое поведение является единственно правильным и что сам директор на моем месте должен был бы выражать свой протест хрюканьем.
После Екатерины Александровны я больше всего любил Игоря. В моем сознании второклассника, он перешедший первым в шестой, был окружен ореолом недосягаемой славы. Подражая ему, я начал увлекаться всевозможным коллекционерством, начиная с марок, кончая нумизматикой, хотя, в сущности, всякие классификации и подборы мне был?; чужды.
Спокойное течение моей жизни у Рейснеров было прервано эпизодом, который я скрывал (и скрыл) от всех: я влюбился.
На Большой Зелениной, там, где теперь разбит сад, в то время за дощатым забором тянулись бесконечные грядки. Зимой все это пространство заливалось водой и огород превращался в каток «Монплезир». На исчерченном коньками льду – местами, особенно в углах катка, из-под о льда торчали черные кочерыжки капусты – кружились сотни конькобежцев всех пород и мастей: настоящие гонщики на коньках, длинных и острых как ножи, в черных трико, обтягивавших мускулы ног; гимназисты в серых шинелях с блестящими пуговицами, предпочитавшие марку «Снегурочка»; уличные мальчишки на самодельных, подвязанных веревкою железных пластинках; специалисты фигурной езды, выписывавшие тройки, восьмерки, легко взлетавшие на воздух и, перевернувшись, падавшие на остроносый, изогнутый «Нурмис», – все это неслось, летело, падало под звуки вальса «На сопках Маньчжурии», под медный грохот оркестра, широкими волнами проплывавший в сером петербургском воздухе. К вечеру, когда зажигались фонари и крепчал мороз, с ледяной высокой горы начинали спускаться конькобежцы, постигшие все тайны трудного искусства. Присев и наклонившись вперед, они отрывались от черной площадки и летели из мрака, с лицами напряженными и строгими, с каждой секундой все быстрей и быстрей, и вот, уже на ровном льду, выпрямившись во весь рост, они описывали дугу и небрежно, с равнодушным и непроницаемым видом, подъезжали, делая широкие взмахи длинными черными ногами, к перилам, около которых розовели, озаряемые колеблющимся светом раскачиваемого ветром фонаря, напряженные лица поклонниц и поклонников.
В то время когда я сменил «Снегурочку» на «Нурмис» и, научившись делать тройки, пытался овладеть тайной прыжка, выражая полное презрение к синякам и ссадинам, на катке в первый раз появилась гимназистка в коричневой короткой шубке, отороченной бобриком, с длинными косами, спускавшимися почти до колен. Ее появление было для меня роковым солнечным ударом, которому я не смел противиться. Она не умела ездить – вцепившись с отчаяньем в высокую спинку кресла, поставленного на полозья, она толкала его перед собой, с трудом удерживая равновесие, подчиняясь неожиданным зигзагам ног, сделавшихся внезапно чужими и непокорными. Все мои ухищренья – и голландский шаг, и артистически выписываемые тройки, все выкрутасы, которые я изобретал на месте, – оказались недействительными: ее глаза, устремленные вперед, на спинку ускользавшего от нее кресла, ни на секунду не останавливались на мне. Тогда я решился на последнее средство влезши на гору, я бросился в ледяную пропасть с сердцем, похолодевшим от страха и любви. Морозный ветер ударил мне в лицо, мимо стремительно пролетели фонари, медные звуки оркестра на мгновение застыли в воздухе, дыхание прервалось, но я чудом удержал равновесие, не упал и, благополучно долетев, до низу, подражая взрослым, широкими и длинными шагами проехал перед креслом моей гимназистки. Однако даже этот поступок не привлек внимания – ее раскрасневшееся от мороза и напряжения лицо ни разу не обернулось в мою сторону.
Почти всю зиму продолжала моя влюбленность, остававшаяся тайной. Пришла весна, на месте катка образовалось болото, встречи прекратились, а я так и не решился познакомиться. Вероятно, Игорь заметил мою внезапную привязанность к катку, но ни разу из деликатности он не пошутил надо мною, хотя при его насмешливом характере это и было очень соблазнительно.
11
На троицу, поздней весною, я поехал гостить на Черную речку. В лесах темная зелень сосен и елей перемежалась со светлыми пятнами молодых березовых листьев и веселой молодой травою, настойчиво пробивавшейся между черными ветвями бурелома, обглоданного недавно сошедшим снегом. Нежный мох был мягок и ласков, ландыши усыпали края лесной дороги. Их белые цветы, высвободившись из тесного объятия свернутых трубочкой листьев, горели, озаренные косыми лучами низкого солнца, в глухом сумраке валежника. Лес был наполнен щебетаньем обалдевших от весны птиц и протяжным, тилинькающим перезвоном колокольчиков – в первый раз, после долгого зимнего стояния в хлеву, коров выпустили пастись на волю. Этот перезвон, то глухой, то нежный, таявший в синеве утреннего воздуха, сопровождал меня до самого дома. Когда на повороте из-за темного ряда елей, над изумрудной дымкой березовых верхушек, выросла четырехугольная черная башня нашего чернореченского дома с острой иглою громоотвода, вонзившегося в безоблачное небо, меня охватило чувство уже совсем бестолковой, совсем мальчишеской радости.
Внутри дома было весело и празднично: все было украшено свежесрублешшми березами, они стояли повсюду, во всех углах, клейкие и ярко-зеленые, в воздухе пахло лесом, сыростью и весной. Нежная трава, такая нежная, что по ней было страшно ходить, устилала крашеные доски полов. Огромные солнечные квадраты ползли по полу, и пучки зеленой травы излучали легкое, изумрудное сиянье. В доме стояла особенная предпраздничная тишина, когда все уже готово, все прилажено и устроено, и вот все – и люди, и вещи – ждут последнего знака, чтобы сразу ожить, заволноваться и наполнить криками и шумом осторожный весенний воздух.
Меня вызвали к отцу – он жил этой весной в небольшом, недавно выстроенном флигеле, в поле, за дворницкой, где ему было тише и спокойнее. Я побежал во флигель, мимо уже зазеленевшего холма ледника, задним двором, где в загоне возились свиньи, лежали желтые свежераспиленные доски и запах навоза смешивался с душистым и нежным запахом смолянистых опилок. Я бежал, высоко подпрыгивая, по деревянным мосткам, проложенным по гладкому полю, Зеленевшему всходами яровой ржи, – мое веселое настроение нарастало с каждой минутой. Отца я застал на маленькой стеклянной терраске. Над его головой висели гирлянды березовых веток перед ним на столе, накрытом скатертью с красными
разводами, сиял стакан медно-коричневого чая – солнце отражалось в граненом стекле, и желтые зайчики прыгали по столу, по коркам румяного, поджаренного хлеба, по белому, летнему кителю отца.
Слегка откинувшись в плетеном скрипучем кресле, отец закурил. Знакомое мне с самого раннего детства движение: в левой руке крепко стиснутый коробок, в правой спичка, резкое движение сверху вниз, точно огонь надо высечь из камня, потом желтый язычок пламени, наклон головы, пока не загорится твердо зажатая в зубах папироса и синий, вьющийся дымок не начнет кружиться над головой. В этот день во всех движениях отца была особая значительность и суровость – я почувствовал, что мне предстоит серьезный разговор, и мое веселое настроение сменилось торжественным и важным. Сидя перед отцом на низком плетёном стуле, я машинально собирал скорлупки поджаренного хлеба, следил за кольцами дыма, таявшими в тени, под потолком, и чувствовал, что вот тут, сейчас, решается безоговорочно и непоправимо моя судьба.
– Ты переходишь в третий класс, – говорил отец. – Ты перейдешь, так ведь?
– Да.
Я был уверен в переводе – все мои четверти были «красными», то есть средний вывод отметок был больше четырех.
Отец продолжал спокойно и четко, стараясь, чтобы мне были ясны и понятны его слова.
– Этим летом ты будешь жить дома. Мы уедем в шхеры. Зимой ты больше не вернешься к Рейснерам. Я знаю, что ты хочешь сказать, – рукой, в которой между средним и указательным пальцами была зажата папироса, он остановил меня, – я знаю, но я думаю, – он сделал ударение на слове «я», – что тебе необходимо покинуть рейснеровскую семью. Они злые и ненавидят всех людей. В свою очередь ты заразился от них этой злостью, рейснеровской нелюбовью к людям. Когда ты поедешь в Петербург, ты передашь Екатерине Александровне письмо от меня – в нем я все объясню, чего ты не понимаешь и что она поймет.
Я почти не спорил с отцом. Я знал эти непреклонные ноты в его голосе, когда бесполезно сопротивляться и когда всякое возражение, даже самое невинное, в нем вызывало раздражение и досаду. Слезы мне застилали глаза. Спотыкаясь, я сошел со ступенек террасы, последние слова отца все еще слышались мне, и я никак не мог им поверить:
– Вот увидишь, пройдут годы, и тебе покажется непонятным твое сегодняшнее волненье…
Не отвечая на зов бабушки, даже на приглашение отца пойти с ним гулять – в первый раз в моей жизни, – я убежал на берег реки и там, забившись в заросли осинника, начал плакать, захлебываясь и давясь моими первыми недетскими слезами.
Через три дня, когда я уезжал обратно в Петербург, – до окончания занятий еще оставалось несколько недель, – весь дом был полон увядающими березами, в воздухе стоял осенний запах тленья и печали. Солнце и перезвон коровьих колокольчиков не могли меня утешить. Даже обещанный мне отцом энфильдовский велосипед – давняя моя мечта – не мог воплотиться в моем воображении, оставаясь далеким и, быть может, даже ненужным.
Лето 1914 года мы провели в шхерах, недалеко от Гельсингфорса, в местечке Эсбо, в том самом, где мы жили в 1906 году, когда еще была жива моя мать. Все время, несмотря на частые поездки в море, отец оставался тяжелым и угрюмым – он, доверяясь своему внутреннему чувству, ожидал, что с ним должно произойти несчастье. Уверенность его была так велика, что он в первый и в последний раз в жизни составил завещание. Впоследствии, когда после смерти отца, в 1919 году, оно было вскрыто, его уже нельзя было привести в исполнение: революция изменила все соотношения ценностей и совершенно наивным звучало его желание обеспечить нам, детям, ежемесячную пенсию в 60 рублей до окончания университета. В том, что касалось меня лично, было характерно одно замечание: он поручал меня, вплоть до моего совершеннолетия, Рейснерам. Как видно, боязнь ненависти к людям, внушаемая мне Рейснерами, была в те годы не так уж сильна.
Отец ошибся, несчастья с ним не произошло, оно случилось со всем миром – началась война. Он принял войну с ужасом и радостью, личное отошло в его жизни на второй план, у него появилось то новое, всепоглощающее чувство, которое я не умею назвать иначе, как болезнь Россией. Эта болезнь началась у отца еще раньше: первое ее проявление – «Сашка Жегулев». Она кончилась только в день его смерти. То внутреннее «я», которое в жизни отца играло первенствующую роль, вдруг оказалось забытым, уничтоженным, бесполезным. Он говорил только о войне и думал только о России. В его представлении война была преддверием революции. Отец был уверен, что именно победная война положит начало революции, не считаясь с тем, что за всю историю еще ни один государственный строй не менялся в результате победы. Он требовал, со всей абсолютностью и безоговорочностью, на которые он только был способен, чтобы все, с кем он встречался, думали так же, как он, чтобы все хотели победы нашим войскам и поражения Германии.
Объявление войны застало нас в глубине Финляндии, в Нодендале, где жили Добровы. У них мы встретились в конце июля 1914 года: я приехал из Гельсингфорса по железной дороге, а отец на «Далеком», после двухнедельного плаванья в шхерах, через Гангэ и Або, знаменитым Барезундским проливом, который он особенно любил.
Семья Добровых – большая, русская, даже точнее московская – состояла из доктора Филиппа Александровича, старшей сестры моей матери Елизаветы Михайловны, их детей – Шурочки и Саши, моего брата Даниила, всевозможных домочадцев, живших у Добровых с незапамятных времен. Брат Даня был взят бабушкой Ефросиньей Варфоломеевной Велигорской через несколько дней после смерти матери. Она привезла его, трехнедельного, из Берлина в Москву, и с тех пор он остался жить у Добровых, где ему родную мать заменила Елизавета Михайловна – мама Лиля. Когда в 1910 году отец сделал попытку взять Даню к нам, на Черную речку, из этого ничего не вышло – Даня прожил у нас недолго, условия нашей андреевской жизни были настолько непохожи на то, к чему он привык у Добровых – к заботам, к нежности, к доброте, – что вскоре Ефросинья Варфоломеевна увезла его в Москву.
В 1957 году, на берегу Оки, в небольшом колхозе Копаново, при свете тусклой керосиновой лампы, уже безнадежно больной Даня – несколько лет перед тем у него был тяжелый инфаркт, перенесенный в трудных условиях, – рассказал мне о случае, послужившем причиной его увоза с Черной речки. Ледяная гора, с которой мы катались на санках, выходила прямо на реку. Трехлетний Даня съезжал с устроенной внизу горы специальной детской площадки вместе со своей няней, правившей санками. Анна Ильинична, придерживавшаяся политики «сурового воспитания», закаляющей здоровье и волю, решила, что Даня может играть сам, и запретила няне возить его. Даня съехал с горы один и попал прямо в прорубь, еле затянутую льдом и сверху засыпанную снегом. У самой проруби сани перевернулись, он упал вниз головой и нырнул под лед. По счастью, нога в толстом валенке застряла между перекладин санок, и няня, бежавшая сзади, успела выхватить его из проруби.
– Ты помнишь Бусеньку, – сказал Даня, – мне потом рассказывали, что после этого случая она пришла объясняться с отцом. У нее было такое лицо, что отец, не возражая, уступил, и мы на другой же день вернулись в Москву.
После того, когда состоялось мое отлучение от рейснеровской семьи, отец решил, что я буду жить у Добровых, вместе с Даней. Война несколько ускорила события, и уже прямо из Нодендаля я поехал вместе с тетей Лилей к ним в Москву.
До Петербурга мы ехали двое суток – казалось, что вся Финляндия, испуганная войной, – уже говорили о том, что Аландские острова заняты немцами, что подводные лодки забрались в Гельсингфорский порт и потопили там два русских крейсера, что уже произведен немецкий десант не то около Гангэ, не то в Выборге, – вся дачная Финляндия, охваченная отчаянной обывательской паникой, стремилась как можно скорее уехать домой, в Россию. Между дикими северными лесами, между ржавыми озерами и серыми скалами, вдоль узких, порожистых речонок медленно тащились, останавливаясь на каждой станции, на каждом разъезде, пропуская мимо бесчисленные воинские составы, тяжелые пассажирские поезда. Красные товарные вагоны, переполненные мобилизованными, заполняли все пути – и на север, и на юг, и на запад, во все стороны, по всем железнодорожным веткам, заблудившись, скитались поезда. Они были окружены пением и визгом и непрерывным, то стихающим, то вновь нарастающим, похожим на морской прибой криком «ура». Студенческие фуражки, картузы, мягкие шляпы, шапки, давно потерявшие свой первоначальный облик, лица, белые, розовые, красные, покрытые загаром, пылью и железнодорожной копотью, с оскаленными криком ртами, в хаосе кульков, чемоданов, цветов, под лучами желтого солнца, в синем дыме лесных пожаров, ночью, при тусклом свете станционных фонарей, под свистки паровозов и лязганье буферов – все это плыло, качалось, неслось, без конца и начала, мимо окон нашего вагона. От Петербурга, где спешно снимались вывески немецких колбасных, где улицы были переполнены крестными ходами, над которыми в пыльном и жгучем воздухе раскачивались золотые хоругви и портреты Николая Второго, где проходили наспех сформированные полки в шинелях, измятых от долгого лежания в интендантских складах, под звуки медных труб и дробь барабанов, оттесняя к стенам домов испуганных и растерявшихся обывателей в черных пиджаках, под цоканье копыт конной жандармерии, проезжавшей степенной рысцой по тем улицам, где еще несколько дней тому назад строились баррикады и развевались красные флаги, и до самой Москвы, жившей лихорадочной, но все же более спокойной жизнью, чем Петербург, все железнодорожные пути, все станции и вокзалы были забиты воинскими поездами. Газеты были полны подробностями объявления войны Англией Германии и результатами первых боев с немцами под Эйдкуненом.
Когда на четвертый день пути мы добрались до Москвы и погрузились в провинциальную тишину Малого Левшинского переулка, меня еще долго, и во сне и наяву, преследовали привидения воинских поездов и жирный, отвратительный, из края в край, из конца в конец, одуряющий вопль «ура».
12
Дом Добровых в Москве – номер пятый по Малому Левшинскому переулку, около самой Пречистенки – это целая, уже давно ушедшая в прошлое, эпоха русской интеллигентской семьи, полупровинциальной, полустоличной, с неизбежными «Русскими ведомостями», с бесконечными чаепитиями по вечерам, с такими же бесконечными политическими разговорами – дядя Филипп по всему складу своего характера был типичнейшим русским интеллигентом, – с гостями, засиживавшимися за полночь, со спорами о революции, боге и человечестве. Душевная, даже задушевная доброта и нежность соединялись здесь с почти пуританской строгостью и выдержанностью. Огромный кабинет с книжными шкафами и мягкими диванами, с большим, бехштейновским роялем – Филипп Александрович был превосходным пианистом – меньше всего напоминал кабинет доктора. Приемная, находившаяся рядом с кабинетом, после того как расходились больные, превращалась в самую обыкновенную комнату, где по вечерам я готовил уроки. В столовой, отделявшейся от кабинета толстыми суконными занавесками, на стене висел портрет отца, нарисованный им самим. На черном угольном фоне четкий, медальный профиль, голый твердый подбородок – Леонид Андреев того периода, когда он был известен как Джемс Линч, фельетонист московской газеты «Курьер». В доме было много мебели – огромные комоды, гигантские шкафы, этажерки. В комнате, где я жил вместе с Даней, весь угол был уставлен старинными образами – их не тронули после смерти бабушки Ефросиньи Варфоломеевны. В доме, особенно в непарадных комнатах, остался след ее незримого присутствия. Мне казалось, что я вижу ее фигуру – высокую, строгую, властную, медленно проходящую полутемным коридором, в длинном, волочащемся по полу платье. Ее руки по обыкновению заложены за спину, худое лицо строго и сосредоточенно. Она проходит, почти не касаясь пола, большими, неслышными шагами, так, как она ходила в действительности. Во всем ее облике, во всех ее движениях – непреклонная воля и величественность.
После того как бабушка привезла Даню из Берлина, всю свою глубокую, скрытую от посторонних глаз внешней суровостью, нежнейшую нежность, всю ласковость, с которой она любила мою мать, она сосредоточила на своем младшем внуке. Бабушка (впрочем, все ее звали Бусенькой, даже отец) неотступно следила за Даней, окружая его всеми мыслимыми и немыслимыми заботами. Она полюбила его так, как только очень старая женщина может полюбить ребенка – с чувством преклонения перед его молодостью и беспомощностью. К другим, особенно к посторонним, она относилась всегда несколько враждебно и гордопрезрительно. Она гордилась тем, что она родная племянница Тараса Шевченко, гордилась родом Велигорских, никогда никому не позволяя ни малейшей фамильярности. В свое время она была против замужества моей матери, считая, что Шурочка должна сделать блестящую, соответствующую ее положению партию, что брак с молодым, никому не известным писателем без роду и племени – мезальянс, что отец с его бурным и тяжелым характером сделает несчастной мою мать. Бусенька, как это бывает в тех случаях, когда родители пытаются решать за детей, ошиблась: я редко слышал о более счастливом браке, чем недолгий, четырехлетний брак отца и матери.
После смерти бабушки ее властная тень продолжала руководить домом Добровых, все делалось так, как будто она в любую минуту могла вмешаться в нашу земную жизнь, могла наложить свое непреклонное вето на наши человеческие поступки и желания. В некоторых вещах мертвая она была даже сильнее живой: то, о чем еще можно было поспорить, не согласиться и даже опровергнуть, теперь исполнялось беспрекословно – так говорила Бусенька.
У Добровых меня окружили любовью и заботливостью не меньшими, чем у Рейснеров. Не только потому, что мы, Даня и я, были младшими в семье, но на нас переносилась та любовь к нашей покойной матери, которой долгое время жил весь дом: основоположницей этой любви, с годами перешедшей в настоящий культ, была Бусенька. Перед иконами стояли большие, никогда не зажигавшиеся Шурочкины венчальные свечи, в сундуке, обитом железными полосами, хранились Шурочкины платья, отдельно в ларце лежали бусы и ленты ее украинских костюмов, постоянно рассказывались события ее недолгой, двадцатишестилетней жизни. Имя Анны Ильиничны никогда не произносилось.
Моя жизнь в доме у Добровых текла спокойно, без волнений и неприятностей. Гимназия – я поступил с осени в гимназию Поливанова, – уроки, игры и прогулки с Даней – все было размеренно и монотонно. Иногда мне начинало казаться, что я отстаю от жизни, точно так же, как отставали на четверть часа большие круглые часы в кабинете Филиппа Александровича.
Однажды ночью, после того, как я заснул под далекие, с трудом пробиравшиеся длинным коридором Звуки Брамса, заглушаемые иногда разговором гостей, – над чужими голосами родной, нежный голос тети Лили, мамы Лили, как я уже начал оговариваться, – мне приснился сон, неожиданно изменивший мою судьбу. Мне снились наши чернореченские ворота, выкрашенные в красную краску, – сколько раз под скрип несмазанных петель я катался на этих воротах, – темный силуэт дома, медленно проплывавший мимо, и белые стволы берез, с черными, лишенными листвы, тонкими ветвями. Я увидел две колеи с покрывшимися тонким льдом узкими лужами и слышал далекий, размеренный лай нашего сенбернара Тюхи. Потом, закрывая собой весь реальный и отчетливый мир, появилась голова отца, как будто отделенная от тела. Приближаясь, она вырастала – я видел как сквозь увеличительное стекло все неровности кожи, маленький треугольный шрам на левой щеке – след давнего нарыва, отдельные волоски бороды и бледные губы, крепко сжатые под черными усами. Его глаза были закрыты, и в тяжелой неподвижности лица застыла мертвенность и безнадежность.
Я проснулся. В квартире было тихо, гости, по-видимому, давно разошлись, только спокойное дыхание Дани да поскрипывание половиц, вздыхающих по ночам от тяжелого дневного труда, нарушали безмолвную темноту. Меня охватила тоска.
С тех пор тоска об отце ни на минуту не оставляла меня. И гимназия, и уроки, и моя спокойная, счастливая жизнь – все для меня стало досадным и ненужным. Целые дни я не находил себе места, ни к чему не привязываясь, ничем не интересуясь, думая только о том, когда я лягу в постель и мне опять начнут сниться наши березы, наш сад, наш чернореченский дом, лай Тюхи и неуловимая тень отца, которую я буду напрасно ловить руками. После первого сна, когда я увидел отцовскую мертвую голову, мне перестало сниться его лицо – тень оставалась безликой, живой и теплой, но все же безликой. Это меня мучило больше всего, и по утрам я вставал как пьяный, не помня приготовленных накануне уроков и стремительно забывая то, что знал назубок в прошлом году.
Поздней осенью, в ноябре, случилось два или три праздничных дня подряд. Я так тосковал об отце, столько говорил о нем, что Елизавета Михайловна решила пожертвовать несколькими днями учения и отправила меня на неделю к отцу. Когда я уезжал, не только Елизавета Михайловна, но и я сам были твердо уверены, что я вернусь в Москву. Все же, прощаясь со мной, неожиданно, повинуясь, вероятно, охватившему ее беспричинному страху, что мы, может быть, расстаемся на всю жизнь, мама Лиля сказала мне, волнуясь и спеша:
– Помни, наш дом – твой дом. И если тебе будет когда-нибудь трудно…
Отца я застал в Петербурге, в лечебнице Герзони. У него была острая невралгия левой руки, которую ему лечили электрическими согреваниями. Невралгия вылечивалась с трудом, отец чувствовал себя совершенно разбитым и больным. Прямо с Николаевского вокзала я приехал в лечебницу и застал его за утренним завтраком. Он сидел за столом в своей неизменной бархатной куртке, очень хмурый и осунувшийся. Сестра в белом больничном халате принесла ему на блюдце манную кашу. Отец, не переносивший никаких каш, кроме гречневой, с отвращением пододвинул к себе блюдце и начал есть чайной серебряной ложечкой, морщась от боли – рука не переставала болеть. Посередине синего, с разводами, блюдца плавала кровавая капелька вишневого варенья, розовыми, противными жилками расползаясь по краям. Вид сестры, манной каши, белых больничных занавесок на окнах уже сам собой мог сделать отца больным – он не выносил всего, что хотя бы отдаленно напоминало лечебницу.
Сразу, с первых же слов, как только я начал говорить о Москве, отчаянный плач одолел меня. Путаясь, бестолково, не зная и не умея объяснить, почему, собственно, я не хочу вернуться в Москву, я стал просить отправить меня на Черную речку. Отец растерялся – этого он ожидал меньше всего.
– Неужели тебе у Добровых плохо?
– Хорошо, еще лучше, чем у Рейснеров. Только я не могу без тебя. Мне скучно.