355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Андреев » Детство » Текст книги (страница 3)
Детство
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 01:07

Текст книги "Детство"


Автор книги: Вадим Андреев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)

С самого начала нашей совместной жизни, после того случая, когда меня не пустили утром в спальню отца, я стал сторониться Анны Ильиничны, но только сторониться, прятаться от нее, ибо прямой нелюбви не было. Ее присутствие меня смущало, я становился угрюмым и злым, делался, сам того не понимая, пасынком. Когда она входила в детскую, я бросал игру, незаметно забирался в угол и мучительно ждал момента, когда она уйдет. Анна Ильинична меня научила, невольно, смотреть исподлобья, беспокойными, насторожившимися глазами. Мне все причиняло боль – ее голос, и неуменье приласкать, и резкость ее движений.

Я не помню, делала ли она попытки приблизить меня к себе, – может быть, и делала, – но во всяком случае недостаточно упорно для того, чтобы победить мою настороженность, которая только увеличивалась со дня на день. Когда же родился Савва, она совершенно забыла и обо мне, и о Нине, душою и сердцем уйдя в него, со всей библейской страстной любовью к первому сыну. Эта любовь – на всю жизнь – поглотила ее целиком. Долгое время для нее никого не существовало, кроме отца и Саввы. Невольно она приковывала все внимание отца к Савве, а мы, не только я, но и ее дети, оставались в тени, порученные заботам нянек, учителей и гувернанток. Быть может, я был даже счастливее других, ибо у меня оставалась после ухода Дочки неизменная заботливость и верная любовь бабушки.

Я ревновал отца. Когда при мне нянька Паша, хитрая, льстивая и злая, после рождения Саввы воцарившаяся в детских, говорила о «любимом сыне», я готов был кричать и плакать, но я не кричал и не плакал, затаив в себе обиду и боль. Иногда, измучившись, я пытался подойти к отцу, но общий язык оказался утерянным: он не понимал меня, не чувствовал, с чем обращался к нему, равнодушно и рассеянно посылал меня играть в детскую. После того как я подрос и подсознательная ревность превратилась в чувство ясной обиды, по ночам, в темноте, в часы бессонницы, когда медлит рассвет и невыносимо прикосновение жгучих простынь, я говорил отцу воображаемые, безмолвные речи, я пытался объяснить ему и мои капризы, и мои недостатки, которые я чувствовал в эти минуты особенно ясно, но при нем, наяву, в жизни, я оставался молчаливым и беспомощным. Уже много лет позже, незадолго перед смертью отца, я неуклюже рассказал ему о моей детской ревности. Он внимательно выслушал меня и потом ответил:

– Глупости.

Однако голос его был не тверд, я почувствовал, что он иными глазами взглянул на прошлое.

После нашего приезда в Финляндию Дочка немногим больше года прожила у нас. За время нашей совместной жизни, почти за пять лет, она очень привязалась к семье, особенно к бабушке, и ее неожиданный уход едва ли был добровольным. Вместо того чтобы переходить от ребенка к ребенку, она должна была уехать, и я помню наше расставанье. Был теплый летний вечер, в еще светлом, открытом в сад окне детской сияла золотым языком пламени, озаренная лучами заката, одинокая березка, длинное розовое облако вонзалось острым мечом в голубой небосвод, и отраженные стеклами прозрачные солнечные зайчики играли на стене, над моей головою. Я лежал уже в постели и когда, вскочив навстречу Дочке, я запутался в длинной ночной рубашке, мне, чтобы не упасть на пол, пришлось схватиться за спинку кровати. Привычными ласковыми руками она уложила меня, знакомыми движениями подоткнула со всех сторон одеяло. Дочка была одета по-городскому: в узкой, в талию жакетке с большими пуговицами, в нелепой, сползавшей набок, плоской, как тарелка, соломенной шляпе. Она продолжала держать в руках перчатки и сумочку, мешавшую ей обнять меня как следует. Я не видел ее слез, но слышал мучительно сдерживаемый плач, куда более пронзительный, чем рыданье во весь голос. Я долго не отпускал Дочку. Ее мозаичная брошка – розовые и белые цветы маргариток, – заколотая на груди, царапала мне щеку. Не веря словам: «Я ненадолго, я скоро приеду», волнуясь, но все еще не успев заплакать, я старался удержать ее, не допуская и мысли, что так бесповоротно и резко нас можно разлучить – навсегда.

Быть может, в эту же ночь, во всяком случае вскоре, еще до моего переезда из детской наверх, во второй этаж, мне приснился сон, повторявшийся потом с теми же подробностями несколько раз. Мне снилось, что в комнату, где находится кроме меня еще много детей, вбегает Анна Ильинична. На ней белое широкое платье, голова повязана по-деревенски – узорным платком. Она начинает вынимать из карманов, из-за корсажа, из рукавов, отовсюду, толстые розовые сосиски и раздавать их нам. Сосиски как живые: они вертятся, извиваются жирными червями, я их кусаю, с трудом преодолевая брезгливость, они наполняют мне рот, вязнут на зубах. Задыхаясь, в ужасе, я просыпался и начинал кричать. Я помню, как однажды, когда моего плача никто не услышал, я выскочил из кровати и, упав на пол, начал кричать в щель, в шершавые доски, призывая Дочку, – мне казалось, что так она скорее услышит.

Вскоре в нашем доме поселился студент, Михаил Семенович, – мой первый учитель, и я перебрался во второй этаж, в комнату, с тех пор ставшую моей. Михаила Семеновича я возненавидел с первого же дня его появления и не потому только, что он явился непосредственно на смену Дочке. Был он очень красив собою, высокий, стройный, с черными усами и острой бородкой клинышком. По происхождению донской казак, он самоучкой добрался до университета и попал к нам совершенно случайно, по объявлению. По-видимому человек не совсем заурядный, он обладал совершенно беспощадной жестокостью. Достаточно было с моей стороны малейшей провинности, даже намека на провинность, как он запирал меня на целый день в комнату, отбирал все книги, кроме русской грамматики и задачника Евтушевского, и заставлял часами сидеть на стуле перед письменным столом без права приблизиться к окну, в котором я видел только высокий, раскачивавшийся на ветру фонарь и вершины далеких сине-зеленых елок соседнего сада. Ленивое поскрипыванье фонаря стало непременным звуком, обязательным и надоедливым мотивом, сопровождавшим мои многочасовые сидения. Если у меня появлялась надобность пойти в уборную, я должен был заранее, по крайней мере за полчаса, предупредить его об этом: так он думал воспитать во мне волю. Мне было семь лет, и пытка бездействием, которой Михаил Семенович подвергал меня, довела меня до того, что один звук его холодного и спокойного голоса вызывал во мне истерическую, мелкую дрожь.

Однажды он придумал новое испытание для меня, быть может, еще худшее, чем сидение на стуле: спокойно, заложив руки за спину, он расхаживал по комнате, изредка, движением головы, смахивая с глаз непослушную прядь волос, взглядывая своими черными глазами на меня, забившегося в угол кровати, и допытывался – почему, собственно, я не люблю его. Я трусливо лгал, уверяя, что я его люблю, что он самый добрый и замечательный человек в мире, что мне с ним всегда интересно и приятно. Вероятно, в моем робком голосе не было искренности, так как он продолжал допытываться – спокойно, размеренно и холодно. Я не помню, чем кончилась эта сцена, но никогда не забуду того стыда за мою вымученную ложь, который охватил меня, когда я остался наедине с самим собою.

Вначале, когда ужас перед Михаилом Семеновичем еще не вполне поработил меня, я однажды сделал попытку бегства. Проснувшись ночью и видя, что в комнате никого нет, я вылез из кровати и, подобрав, как дама шлейф, мою ночную рубашку, пересек гимнастическую и побежал вниз. В столовой никого не было. Тускло горела большая белая лампа, на столе стояли еще не убранные после позднего ужина грязные тарелки, серое пятно расползлось возле опрокинутого стакана с водой. Издалека доносились приглушенные темнотой голоса – в кухне прислуги не поладили между собой. Никем не замеченный, я пробрался в детскую, где под потолком горел зеленый ночник, и залез под кровать, на которой еще недавно спала Дочка. Под кроватью было тесно, неуютно и темно. Я лег на спину, заложив руки под голову, и постарался заснуть, но на твердых досках быстро затекали и немели руки, ноги, все тело, делаясь чужим и неповоротливым. Меня вскоре хватились, но, вероятно, не сразу сумели бы найти, если б я не начал, наглотавшись пыли, неудержимо чихать. Ни уговоры няньки Паши, ни медленный и злой голос Михаила Семеновича, даже ласковый шепот бабушки не могли заставить меня вылезти из-под кровати. Пришлось вызвать отца. Нянька Паша держала в руках лампу, бросавшую муаровый круг на пол, и в этом круге я видел черные, сползавшие гармоникой, с мешками на коленях брюки отца, синие, бесконечно длинные, с проглаженной складкой, штаны Михаила Семеновича и белый передник няньки. Отец говорил со мной очень мягко – я не слышал в его голосе привычной властности и непререкаемости. Вероятно, если бы он стал приказывать, меня пришлось бы вытаскивать из-под кровати силой. Переговоры длились довольно долго, и только после того, как исчезли синие брюки Михаила Семеновича и белый передник няньки, и когда я остался один на один с отцом, я решился вылезти из-под кровати;

6

Михаил Семенович, по счастью, не тратил слишком много времени на меня. В те дни, когда я не бывал наказан и не сиживал в полном одиночестве, прикованный страхом к стулу, в моей комнате я пользовался почти полной свободой. По окончании уроков моей главной заботою, единственным стремлением было не попадаться на глаза Михаилу Семеновичу. Когда вдалеке я замечал его высокую и стройную фигуру, вся моя изобретательность уходила на то, чтобы незаметно раствориться в воздухе. Еще не зная всех приемов краснокожих индейцев, я самостоятельно научился сливаться с окружавшей меня обстановкой, прозрачной тенью выскальзывал из комнаты или на животе, змеею, уползал под прикрытие высокой травы. Одним из самых безопасных мест была бабушкина комната. В полутемном углу, заставленном старинными иконами, горела синяя лампадка, голубые блики мерцали на тяжелых серебряных окладах, стены были покрыты старыми фотографическими карточками, на столе, заваленном обрезками материй и выкройками, стояла древняя зингеровская швейная машинка с отбитой фарфоровой ручкой, в комнате пахло особенным бабушкиным запахом – смесью лекарств, табака и одеколона. Но мне надоедало подолгу оставаться здесь, где было слишком уютно и тихо для моих семи лет. И вот тогда я открыл новый, замечательный и единственный, только мне доступный, романтический мир. Это были необъятные чердаки нашего дома.

Они казались бесконечными. Неровный пол следовал неожиданным изгибам потолков, появлялись выступы, провалы, подъемы, тупые и острые углы, образованные скатами крыш, длинные, в несколько саженей узкие щели, где приходилось проползать на животе, слуховые окна, через которые проникали косые лучи солнца, сломанные переплеты деревянных стропил, – все было ирреально и загадочно. Путаницу прямых, изогнутых и сломанных линий еще увеличивали железные длинные брусья, скреплявшие стены чердаков, – эти брусья были поставлены уже после окончания постройки, когда дом под многотонной тяжестью черепичной крыши начал оседать и готов был сложиться как кузнечный мех. В недоступных углах между досок и бревен, где темнота казалась еще интенсивнее из-за узких просветов, поселились дикие голуби. Непрерывное воркованье наполняло чердаки фантастической музыкой. Спертый и пыльный воздух был наполнен ею, все колебалось – и стены, и пол, и пятна темноты, как будто звуки рождались сами собою, неуловимые, призрачные, пронзающие все на своем пути. Эта музыка охватывала меня, успокаивала и погружала в странное состояние полуяви, когда мозг начинает работать бесконтрольно и в ясных образах встают перед глазами мгновенные, полузабытые впечатления дня.

Над кабинетом Анны Ильиничны, в комнате, сколоченной из грубо обструганных досок, висели наполовину общипанные для супа лавровые венки. На одном из них еще оставался кусок красной муаровой ленты с золотыми буквами: «Яркому таланту, чьи пламенные слова зажгли…» – дальше лента была оборвана. Отец уверял, что этот венок ему преподнес петербургский брандмейстер, привыкший к тушению пожаров и обращению с огнем. В этой же комнате на полу были свалены старые газеты, журналы, растрепанные альманахи, случайные книги, целые ящики с длинными лентами газетных вырезок и в углу стоял огромный пустой шкаф с надписью, выцарапанной на темно-коричневой полированной дверце:

«Сдесь сидели расбойники».

Из окон чердака открывался вид на все четыре стороны света; на юге, вдалеке, между вершинами березовой рощи, просвечивал Финский залив, желтела полоса Ингерманландского берега, сиял купол Андреевского собора в Кронштадте, торчал одинокой белой свечою Толбухинский маяк. Поэтому для меня с тех пор слово «юг» связано неразрывно с морем, с бесконечной далью, с ощущением свободы и одиночества. На западе – поля, глубокий и крутой обрыв к еле проблескивавшей между зеленых веток Черной речке, и за обрывом, внизу, густой сосновый лес с круглыми вершинами деревьев. Запад – неизвестность, сон, тишина. На севере – разбросанные, далеко отстоящие друг от друга, крытые чешуйчатой дранкой избы бедной финской деревни, колючие заборы с остриями торчащих во все стороны кольев, коричневые квадраты пахот и темно-желтые – жнивья. Север – символ серости и скудости. На востоке – крыши конюшен и сараев, зеленый горб покрытого дерном ледника и узкая проселочная дорога с отчетливыми извивающимися колеями, исчезавшая вдали, между метками темно-зеленых елей. Восток – странствие. И сколько бы ни разрушалась впоследствии жизненным опытом моя детская символика, в душе я неизменно остаюсь ей верным: юг – море и свобода, запад – тишина, север – бедность и восток – путешествие.

Когда мне удавалось проскользнуть незамеченным на чердак, довольно долгое время я мог оставаться спокойным: Михаил Семенович далеко не сразу вспоминал о моем существовании. Первое время я просто растворялся в голубином ворковании: забившись в угол или устроившись под крышей на поперечном толстом бревне, я следил игру пылинок в солнечном луче, извивы серебряных нитей паутины, жужжанье большой осы, бьющейся в стекло, – легкую и незаметную для постороннего взгляда чердачную жизнь. Устав от тишины и спокойствия, я начинал поиски всевозможных сокровищ – старых гвоздей, ржавых гаек, спиральных пружин, досок, досочек, палок, всевозможной рухляди Забытой рабочими в чердачных углах. Наконец я начал приносить с собою книги, и мой чердачный мир населился живыми призраками – индейцами Густава Эмара и Майн Рида, героями Жюль Верна, мушкетерами Дюма, марсианами Уэллса и, несколько позже, когда я стал подрастать, действующими лицами Диккенсовых романов. Иногда мне удавалось просиживать на чердаке долгие часы, но вот внизу, там, на земле, начинали меня искать, и, заглушенные высотой, доносились до меня призывные крики. С трудом закрыв книгу и спрятав ее в мой тайник, я вырывался из мира, наполненного голубиной музыкой, пылью, фантастическими героями, и спускался потихоньку вниз, так, чтобы не заметили, откуда я появился.

Чердачное мое существование было ненадолго прервано неожиданной близостью с отцом: летом, кажется, 1910 года мы – отец, Михаил Семенович и я – на несколько недель уехали в Великий Новгород. Эта поездка вспоминается мне неясной и затуманенной, как будто я вижу все сквозь толстое запотевшее стекло. Но я помню широкий и нежный Волхов, новгородские церкви и монастыри, белые стены домов, зубцы кремля, потайные ходы, просторный Ильмень, покрытый мелкими озерными волнами. Помню, в какой восторг и ужас привел новгородцев первый увиденный ими автомобиль – при его приближении пустели дома, на тротуарах собирались толпы народа, весь интерес сосредоточивался на проползавшей мимо высокой и неуклюжей машине:

– Гляди, гляди, – без лошади, а едет!

Гостиница, в которой мы жили, освещалась керосиновыми лампами, даже о существовании электрических звонков никому не было известно, – половой выскакивал в коридор и смотрел, над какой дверью качается колокольчик. Жизнь в городе шла медленно, вразвалку, всякая поспешность вызывала глубокое возмущение и злость. Белые фланелевые брюки отца повергли новгородских женщин в смятение и ужас, по-видимому они думали, что это кальсоны, и приказывали своим дочерям в длинных полосатых чулках, с пестрыми бантами в туго заплетенных косах смотреть в сторону.

Я переживал мою неожиданную близость с отцом очень болезненно. Ловя каждое его слово, стараясь угадать каждое его желание, я вместе с тем чувствовал, что делаю не то, что нужно. Смущенье и застенчивость одолевали меня, мне мешало, вероятно, и присутствие Михаила Семеновича. Самыми приятными мгновениями были те, когда я ложился в кровать и, притворяясь спящим, наслаждался голосом отца. Не понимая, о чем он говорит, я вслушивался в четкий и явственный ритм его медленной речи, звук слов, произносимых отцом, как бы насыщал меня, и я дышал им, как воздухом. Сквозь неплотно закрытые веки пробивались теплые лучи керосиновой лампы, в тумане, сквозь ресницы я видел накрытый белой скатертью стол, банку с малиновым вареньем, отцовскую черную бороду – остальная часть лица пропадала в тени абажура, – его широкие и крепкие руки, в ритм речи двигавшиеся на темном фоне комнаты. Когда он доставал кожаный портсигар и, вынув папиросу, закуривал – точное и резкое движенье не спичкой о коробок, а, наоборот, коробком о спичку, как будто он высекал огонь, – и на минуту озарялся отцовский высокий лоб с глубокой продольной морщиною, – прилив необычайной нежности охватывал меня, и мне делалось трудно лежать неподвижно на постели, но я не шевелился, боясь рассердить отца: он думал, что я уже давно сплю. Понемногу внешний мир начинал исчезать, все смешивалось, дольше всего белела скатерть, но вот и она растворялась в темноте. Звуки отцовского голоса еще летали надо мной, уносясь все выше и выше, в неизмеримую даль, медленно слабея, пока мягкий и теплый сон не ловил широкой сеткой, как бабочку, последнее крылатое слово.

Днем мы уходили на прогулки, подолгу задерживаясь в старых, покосившихся, наполовину ушедших в землю церквах, на рыбачьих тонях, где за рубль, на счастье, можно забросить невод, на плоском песчаном берегу Ильменя – здесь мы купались. Когда мне удалось самостоятельно проплыть несколько шагов, я был в восторге не столько от моего достижения, сколько от удовольствия, какое оно доставило отцу: сам он плавал плохо, тяжело, ему, вероятно, мешало сердце.

К туче комаров, в сумерки, по широкому земляному валу, насыпанному во времена Ивана Грозного мы возвращались в гостиницу. Я бежал впереди, размахивая штативом от фотографического аппарата, поражая невидимых врагов, осаждавших вольный Новгород, и радовался тому, что отец близко, что опять вечером, сквозь полусон я буду ловить легкие звуки его голоса.

Эта недолгая близость кончилась так же внезапно, как и началась: в день нашего возвращения на Черную речку я опять как бы выпал из поля зрения отца. Только иногда вдруг он замечал мое присутствие, говорил мне два-три ласковых слова – и отправлял играть. И я, попадая под иго Михаила Семеновича, еще больше сжимался, с новой силой мечтая о минуте, когда мне удастся удрать на чердак, в мир голубиного воркованья и книг.

В конце того же лета, когда мы ездили в Великий Новгород, Я написал мое первое стихотворение. Оно было написано мелом на доске, стоявшей в гимнастической комнате, где по вечерам я готовил уроки. Помню лампу под зеленым абажуром, белый круг на столе, разбросанные тетради, особенную, вечернюю тишину дома и четкий переплет незанавешенного окна.

Я подошел к доске, не зная еще сам, что буду писать. И неожиданно, в одно мгновение, я почувствовал странный прилив легкости. Вместе со мною все окружавшие меня предметы стали воздушными – достаточно было маленького дуновения ветра, и все закружилось бы и улетело. Крошащимся мелом на черной и гладкой доске я выводил слова, полные нового и таинственного смысла. Сверху, из темноты остро срезанного потолка, ко мне спускалась голубиная музыка. Звуки, сначала слабые, все ширились и ширились, заполняя собою комнату, оглушая и увлекая меня, еще мгновение, и целый невидимый оркестр грохотал в струящейся мгле. Ощущение мучительной радости охватило меня.

Когда я кончил – малюсенькое стихотворение в четыре строчки, – Михаил Семенович вызвал из кабинета отца и Анну Ильиничну – показать. Слов отца, сколько ни силюсь, я не могу вспомнить. Отчетлив только голос Анны Ильиничны:

– Ты что же «лѣто» написал через «е»?

7

Эти годы – с 1908 по 1914 – третий акт «Жизни человека». Во внешнем шуме и блеске, при полном материальном благополучии, отец жил странной, очень нервной и вместе с тем ненастоящей жизнью. Появлялись и исчезали люди, пришла и начала медленно уходить слава. От людей, от ненастоящего шума и веселья, от самого себя отец прикрывался увлечениями: были они резки и почти мучительны, все эти занятия устройством дома, сада, фотографией, живописью и даже граммофоном. Каждому своему увлечению он отдавался целиком, бурно, упрямо, как будто ничего другого не видя вокруг себя. По пятнам на его бархатных куртках со множеством карманов и в каждом кармане по коробку спичек можно было точно сказать, чем в данную минуту увлекается отец: рыжие пятна фотографических кислот сменялись пятнами масляных красок и пылью пастельных мелков, затем появлялись присохшие к бархату комья глины и чернозема, сменявшиеся в свою очередь клейкими пятнами смолы. На голом куске земли, где стоял наш дом, появился парк; каждым летом выяснялось, что половина новых посадок погибла, и каждой новой зимою привозили закутанные в солому, с большими кругами мерзлой земли вокруг корней новые деревья – клены, липы, ели, дубы и березы. Фотографическими пластинками, сперва обыкновенными, черными, потом цветными, заполнялись целые шкафы. В лаборатории, устроенной под лестницей, ведущей на чердак и получившей название «Палата № 6», отец проводил целые дни, как настоящему фотографу ему наивысшее удовольствие доставлял процесс проявления. Пускай нещадно коптила лампа перед маленьким красным окошечком, ему было все равно, – фитиль запрещалось прикручивать, лишь бы в фотографической комнате было достаточно света. Иногда он меня пускал проявлять вместе с собою. В полной, непроницаемой мгле четко стучал секундомер, раздавался плеск воды и таинственный шорох наполнял комнату. Потом открывалось окошечко, сперва с зеленым стеклом, потом е красным. Наклонившееся над кюветкой с проявителем, в тусклом луче света, его лицо казалось совершенно нереальным, прозрачною маской, повисшей в воздухе. После вздоха облегчения, когда выяснялось, что фотография вышла, лаборатория вновь погружалась в темноту. Так часами, не зная усталости, даже забыв о папиросах, отец проявлял, пока не кончался запас снятых за день пластинок.

В своих увлечениях отец всегда бывал цельным: устройство сада исключало фотографию, живопись заставляла его забывать и о том и другом. Целые дни он проводил перед мольбертом, по вечерам читал только книги, касавшиеся живописи, имена художников, школ, технические термины у него не сходили с языка. В тех случаях, когда он не писал пейзажи, моделями для портретов служили все – и Анна Ильинична и бабушка, и я, и даже неосторожно приехавший гость, не знавший, что он попадет к Андрееву-художнику, который совершенно забыл о том, как пишут книги.

Летом отец начинал увлекаться морем. Впрочем, Это было больше, чем увлечение, – он любил море по– настоящему, полной грудью, всем своим существом, и это была, вероятно, единственная любовь, лишенная надрыва, в которой не чувствовалось желания уйти от самого себя. Еще в детстве ему казалось, что слово «море» – до двадцати лет он не только моря, но даже не видал ни одной широкой реки – на страницах книг было набрано курсивом и как бы жило независимой от текста жизнью.

Когда мелководный Финский залив ему стал тесен, начались наши летние отъезды в глубину Финляндии, в шхеры. Наши отъезды напоминали переселение народов – с собою бралось все, что только было возможно, начиная с кастрюль и кончая лодками. В течение двух недель все в доме стояло вверх дном, ничего нельзя было найти, все носились с этажа на этаж, охваченные единственной заботой – чего-нибудь не забыть. Когда же мы наконец сдвигались с места, отец уезжал отдельно, морем: четырехсотверстный переход от Териок до Гельсингфорса шхерами, путаным фарватером, между подводными камнями, узкими проливчиками и полосами открытого моря, с, остановками близ маленьких, покрытых соснами островов, где целую ночь свистел ветер и шум прибоя о серые плоские скалы наполнял каюту моторной яхты, – этот переход был одним из самых любимых отцом. Лето 1912 года мы провели на острове Бьеркэ – березовом острове, – где никто, кроме нас, не жил. Отец на новой большой яхте «Далекий», построенной по его чертежам, уезжал на целые недели и, возвратившись домой, загорелый, со спокойными глазами, привыкшими к далеким горизонтам, не отдохнув, чуть не на другой же день, снова уходил в море.

Иногда он брал нас, детей, с собою. С семи часов утра я уже дежурил около окон его спальной, ожидая с нетерпением, когда он проснется. Потом на террасе следил за каждым стаканом чая, за каждым куском хлеба – мне казалось, что он неимоверно медлителен, что он делает все для того, чтобы отложить минуту нашего отъезда. Наконец отец поднимался, в последний раз подходил к барометру, на всякий случай, – погода стояла прекрасная, – и широким «морским» шагом направлялся к пристани. Добрый час продолжалась погрузка – с пристани передавали кульки, детей, осторожно перебиралась бабушка, на носу «Далекого» громыхал якорной цепью Николай. Наконец трижды Загудев сиреной, плавно огибая маленькую бухту, «Далекий» выходил в море и зигзагами, от вехи к вехе, разбрызгивая острым носом встречные островерхие волночки, направлялся к мысу Обнес. Всю дорогу отец не отходил от штурвала, – надвинув на глаза морскую фуражку с белым полотняным верхом, изредка поднося к глазам большой черный бинокль, он уверенно, как настоящий морской волк, вел трудным фарватером моторную яхту. На мысе Обнес все высаживались на берег, – маленький «Тузик», тащившийся за «Далеким» на буксире, черпая круглым бортом воду, с трудом справлялся с задачей. Мы расползались между огромными, наваленными друг на друга гранитными розовыми глыбами, купались в крошечных заливчиках, похожих на искусственные бассейны, и без остатка уничтожали казавшиеся неистребимыми запасы провизии. Время проскакивало с невероятной быстротой, и уже вечером по маякам, то по красным, то по зеленым, то по синим лучам, мягко покачиваясь на отлогой мертвой зыби, мы возвращались домой. Каждое лето, вплоть до лета 1911 года, – война застала его на «Далеком» – отец жил морем.

Ночью, в тишине, когда мне не спалось, я вслушивался в ритм отцовской работы. Издалека, через две комнаты, гимнастическую и приемную, доносился ко мне отчетливый стук пишущей машинки. Он изредка покрывался тонким, детским звоночком и начинался сызнова, еще быстрей, еще настойчивей, покорный таинственному ритму отцовской прозы. Потом наступал длинный перерыв – отец ходил по кабинету. Сквозь настороженную, внимательную тишину доносился приглушенный ковром звук его шагов, широких, твердых, упрямых. Изредка открывалась дверь, и отец кричал вниз, в столовую:

– Маточка, дай чаю.

Вслед за криком по лестнице раздавались шаркающие шаги бабушки, шелест ее юбок, на секунду каскадом вырывалась из открывшейся двери струя внезапно освобожденных звуков, звенел звоночек, раздавался последний, особенно четкий удар по клавише – точка, – и опять тишина, перерыв на несколько минут.

Однажды зимой, когда я, уже утомившись бессонницей, начал задремывать и стук пишущей машинки смешался в моем помутневшем сознании с музыкой сна, меня разбудили неожиданно очень резкие голоса в соседней гимнастической комнате. Говорил отец, – я никогда не думал, что у него может быть такой злой голос:

– Я говорю вам – немедленно убирайтесь вон.

Отвечал Абрам, наш садовник. Был он из полуинтеллигентных мастеровых, нелегальный. Мы, дети, особенно мои двоюродные братья, жившие в этом году на Черной речке, Абрама очень любили. К детям и к домашним животным он относился с необыкновенной мягкостью и нежностью. Был он не то чтобы юродивым, но человеком с придурью. В доме всех взрослых, особенно Анну Ильиничну и слугу Андрея, он ненавидел.

Я с трудом узнал голос Абрама, сделавшийся похожим на приглушенный свист:

– Ты мне не грози, я не уйду.

Потом за дверью моей комнаты наступило странное смятение, отдельные возгласы, голос Анны Ильиничны и опять страшный крик отца:

– Уходи, или я буду стрелять.

Вслед за криком почти тотчас же раздался резкий звук револьверного выстрела – отец стрелял вверх, в потолок. Я выскочил из кровати, но прежде чем успел добежать до двери, раздался второй выстрел: Абрам стрелял в отца почти в упор – на расстоянии четырех шагов. В этот момент Анна Ильинична бросилась на Абрама, ударила его по руке, пуля прошла мимо, чуть не задев отца, и попала в стену – на высоте живота. На одно мгновение в светлом квадрате полуотворенной двери я увидел отца, которого, схватив сзади за локти, отталкивал в сторону Михаил Семенович, Анну Ильиничну и Абрама, упавших на пол, – Анна Ильинична вырывала у Абрама револьвер. Во время борьбы он прокусил ей палец до кости. В следующую секунду невидимая рука со страшным треском захлопнула дверь, и я остался в темноте. За стеной еще раздавались голоса, возгласы, шум, крик отца: «Да пустите же меня, черт вас возьми», – но дверь не поддавалась моим усилиям: по-видимому, снаружи ее заперли на ключ.

Эта странная история так и осталась необъяснимой и темной для меня. Выстрел ночью, полуоткрытая дверь, Абрам, вцепившийся зубами в руку Анны Ильиничны, – все это было больше похоже на сон, чем на действительное происшествие. Однако на другой день после ночной стрельбы, утром, я увидел круглую дырочку от пули в стене, перевязанную руку Анны Ильиничны – мой сон получил реальные, физические доказательства.

Абрама не преследовали, ему удалось скрыться. Если я не ошибаюсь, чуть ли не при помощи отца ему достали новый паспорт – у нас он жил по паспорту повешенного. Для меня же это ночное событие сыграло громадную роль: Михаил Семенович должен был уехать от нас. Он был, непонятным для меня образом замешан в историю с Абрамом – не то Абрам стрелял по его наущению, не то он сам собирался стрелять. Михаила Семеновича сменили другие студенты, неподолгу задерживавшиеся в нашем доме, и моя пытка страхом кончилась.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю