355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Андреев » Детство » Текст книги (страница 12)
Детство
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 01:07

Текст книги "Детство"


Автор книги: Вадим Андреев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)

Несколько позже, в день своего рождения, 22 августа 1918 года (9 августа ст. ст.), отец рассказывает о том, как им был написан «Тот, кто получает пощечины»:

«Было только одно девятое (в 1915 г.), когда мое самочувствие при других внешних обстоятельствах было, пожалуй, не лучше настоящего.

Все лето было плохо здоровье, ухудшаясь с каждым днем. Особенно плохо было сердце, настолько, что я не видел никакого просвета и почти решил, что на этот год я обречен на инвалидность, работать не могу. Соответственно этому мы искали квартиру в Орле, чтобы там просто скрыться от людей, хворать и прозябать. На мое рожденье съехалось много народу: были Ч[ирико]вы (без М.) кажется Репин, Фальковские, еще кто-то; конечно, все свои. Погода была хорошая. Дом убрали зеленью, было как будто весело. (Сегодня дождь и тоскливый день.)

Но я так плохо чувствовал себя, что из-за середины торжественного «обеда», при начавшемся сердечном припадке, ушел в спальню и лег. Чтобы при моем почтении к гостям и умении подтянуться на людях встать и уйти из-за обеда – действительно нужно серьезное нездоровье.

Это было 9 августа. А 4 сентября, радостно возбужденный и как будто совсем здоровый, я кончал «Того, кто получает пощечины» и потом долго еще и бодро кружился на людях, писал («Иго войны»), ставил, предавался любви. Как это произошло?

Не знаю. В половине августа решил «попробовать» писать: напишу страницу, не выйдет и брошу. Голова болит. В какое-то утро, шагая по кабинету, стал думать о пьесе и вдруг открыл чудесное для нее заглавие (и идею!) – «Тот, кто получает пощечины». Несколько раз напечатал на клочке это название – нравится все больше! В тот же вечер, или на другой, все еще нерешительно, все еще с головной болью и общей слабостью сел писать – что-то выходит! На следующий вечер голова болит меньше, слабости нет, и работа идет еще лучше. Дальше – головной боли и слабости никакой, работаю легко, весело, счастливо и быстро. Идо того отдаюсь чарам своей выдумки, что на машине, сочиняя, одновременно и бессознательно выстукиваю танго как на клавишах рояля. Когда я нечаянно поймал себя на этом занятии – покачиваюсь и вместе со словами выстукиваю танго, – меня самого это поразило. Так певуче было все во мне, так пели слова и мысли, так чудесно звучала душа!

Но в общем, с переходом от такого нездоровья к такой веселой и бодрой работе, это казалось чудом. Можно ли теперь рассчитывать на такое чудо? Нет, едва ли. Тогда физически я не был так плох и в подполье души все время звучала неслышная музыка, надо было только поймать ее. Теперь же там плач и скрежет зубовный…

Да. А у меня есть еще «Собачий вальс», известный только десятку людей, вещь будущего. И если глубины «Тота» светлы и прозрачны, то как темны, страшны и неисследованны эти! Тут уже лот не достанет дна – его нет. Есть такие провалы в пустынях океана, «Собачий вальс» не имеет дна, ибо его основанием служит тот мир, непознаваемый. Оттого он кажется висящим в странной и страшной пустоте. Но разве эта мнимая пустота не есть основание и основание всего мира? Пусть критики впоследствии подводят под него трех китов, на которых он будет держаться, – я знаю, что основание его то же, что и у звезд: пустота.

Пусть сейчас написанное будет маленьким утешением за мои 47 лет и головную боль».

23

Безраздельная власть отца надо мной была для меня приятна и радостна. Его незримым присутствием были полны все мои мысли. Прежде чем что-нибудь сделать, я думал о том, как отнесется к этому отец, я был счастлив, когда моя мысль совпадала с его мыслью. Потеряв свое «я» и радуясь этой потере, я смотрел на весь мир глазами отца. Теперь для меня было невероятным и необъяснимым, как я мог спокойно сказать ему три года тому назад, что мне не нравится пьеса «Король, закон и свобода». В свое время это мое заявление произвело в доме сенсацию. Помимо удивления и недоверия, что это «не нравится» является самостоятельным моим впечатлением, у отца появилась даже некоторая досада: в доме не то что в то время тринадцатилетний мальчик, но вообще никто из родственников никогда не осмеливался критиковать его произведений.

Личность отца меня подавляла, так же как подавляла она всех, близко подходивших к нему. Всей тяжестью своего ума и ясностью диалектики он обрушивался па мои робкие доводы, и через несколько минут от моих юношеских утверждений не оставалось и следа. Понемногу я превратился в тень отца, повторявшую его доводы, его впечатления, даже его жесты. На долгое время он привил мне свои литературные вкусы и даже теперь, спустя почти сорок лет, я иногда ловлю себя на том, что в основание моих литературных оценок ложатся сказанные, отцом слова. Для меня нужны были многие годы, гражданская война, жизнь, совершенно не похожая на ту, которой жил отец, чтобы вновь обрести мое потерянное «я».

Однако уже и тогда, еще при его жизни, в годы наибольшей нашей близости, я порою пытался сбросить отцовское иго. Чаще всего это случалось, когда мы говорили о стихах, которые вообще отец не любил, повторяя знаменитую и пошлую фразу о том, что стихи пишут те, кто не умеет писать прозой. В противовес его ироническим и острым замечаниям я мог противопоставить только мое ощущение голубиной музыки, которую я слышал в стихах. Я вспоминал Блока. Отец, улыбаясь, желая меня поддразнить, говорил, что Блока любят только гимназистки старших классов. Я срывался с места и начинал читать вслух, захлебываясь:


 
Поздней осенью из гавани,
От заметенной снегом земли
В предназначенное плаванье
Идут тяжелые корабли.
 

Это было одним из любимых стихотворений отца, и мне казалось, что на мой довод ему нечего будет ответить. Но он говорил об условности стихосложения, бедности языка, в котором использованы все комбинации рифм, о том, как свободно и легко писать прозой. Я опять возвращался к музыке. Отец просил меня объяснить, что я под этим подразумеваю. Немедленно запнувшись в туманных и часто для меня самого невразумительных определениях, я останавливался и беспомощно разводил руками.

Эти редкие попытки взбунтоваться постоянно кончались моим поражением. Отцу, вероятно, нравилось, что я пытаюсь ему противоречить, – для него было приятнее спорить и побеждать, чем подчинять меня себе без сопротивления.

В душе для меня каждый такой спор был мучителен и казался преступлением. Это ощущение было всего сильнее в тех случаях, когда я все же, побежденный, продолжал чувствовать свою правоту. Не умея соединить в душе две индивидуальные правды, я терялся и ходил сумрачный, не зная, как поступить, как очиститься от противоречий перед самим собою и перед отцом. Но, повторяю, эти бунты против власти отца были очень редки, и чаще всего я бывал полон «итальянской» любовью, – так я называл мое чувство в память того времени, когда мы жили в Италии и когда в моем четырехлетнем представлении отец был высшим существом, единственным в мире, которое все знает и все может.

Осенью 1918 года, после того как был заложен дом и появились деньги, правда, очень небольшие, мы переехали с Черной речки в Тюрсевя, где было проведено электричество и где условия жизни были легче, чем в нашем огромном доме, побежденном войною и революцией. Мы поселились в небольшой, но теплой, построенной с расчетом на финляндскую зиму ной даче. Появилась еда, если не в изобилии то во всяком случае в количестве, достаточном для того чтобы не думать о голоде. ’

В Тюрсевя у отца случился первый сердечный припадок.

Ночью я был разбужен странною, негромкой суетою, наполнявшей дом: открывались и закрывались двери, но осторожно, так, чтобы не скрипели петли и не щелкали замки. Раздавались шаги, много шагов, но, по-видимому, ходили на цыпочках, стараясь не шуметь. Слышалось приглушенное платком бабушкино покашливание – на днях она простудилась и не выходила из своей комнаты. Наспех, стараясь не шуметь, подчиняясь настороженности, царившей в воздухе, я оделся и вышел в коридор. Около дверей отцовской спальни стояла бабушка, закутавшись в теплый шерстяной платок, из-под которого высовывались белые рукава ночной фланелевой кофточки. Издали, увидев меня, она закивала головой, подзывая к себе:

– Тише, ради бога тише. Ленуше очень плохо.

За белой запертой дверью спальной было тихо.

Только изредка доносился неясный шум – тихие голоса, звук передвигаемой мебели, звон аптекарских склянок. В коридоре было холодно, бабушка беспомощно поправляла сползавший с плеч платок, стараясь заглушить неудержимый кашель. Тетя Наташа принесла из кухни чайник с кипятком, но остановилась, не решаясь войти в спальню. Мы стояли довольно долго, пока не открылась дверь и из темноты не раздался тихий, но очень спокойный голос отца:

– Ты здесь, маточка? Войди.

Через несколько минут бабушка вернулась в столовую, где я ее ждал.

– Иди спать, иди. Ленуше лучше. Иди, только тише, тише.

Бабушка опять закашлялась и, с досадою закрывая рот рукой, ушла к себе в комнату.

После этого сердечного припадка отец был болен – несколько дней он не выходил из комнаты, и я его почти не видел. Выздоровление шло медленно, скачками. По-настоящему он так и не поправился – в течение целого года, до самой своей смерти он оставался полубольным, уставая от одного присутствия маленьких детей, от совсем небольших прогулок или от внезапной перемены погоды. Почти всякое физическое усилие давалось ему с большим трудом.

Есть периоды в жизни, о которых не любишь вспоминать, и не потому, что они чем-нибудь особенно плохи, а оттого, что в них сосредоточивается нечто несвойственное самому человеку. Мое поступление в Териокское реальное поздней осенью 1918 года было началом такого периода. Через несколько месяцев мне исполнялось шестнадцать лет. Я, как и все в этом возрасте, думал, что я уже взрослый, а вместе с тем я не только не был взрослым, но и вообще не был самим собою: влияние отца было безраздельно и абсолютно. Оно сказывалось во всем – не только во внешнем подражании манерам отца, но и – а это было самым главным в манере думать и в моем мироощущении. Пока, как это было в наш «робинзоновский» период жизни на Черной речке, мы были с ним один на один, внутреннего конфликта у меня почти не возникало, но когда я столкнулся с другими людьми, я почувствовал, вначале, конечно, совершенно бессознательно, несоответствие между моим маленьким «я» и той ролью, которую я пытался играть.

Териокское реальное училище было одним из самых скверных среднеучебных заведений, когда, либо существовавших на земле, оно было даже неприглядней софийской гимназии в Болгарии, куда я ходил, уже имея аттестат зрелости, для получения пайка.

Детство свое я провел в Финляндии, за все мое пребывание в гимназии Лентовской я не слышал ни одного русского ругательства и попал в шестой класс реалки совершенным профаном в этой области словотворчества. Неопытность мою я, конечно, скрывал, учась, как умел, у приготовишек, из которых любой мог заткнуть за пояс старого боцмана николаевских времен. Здесь же, в реальном училище, я единственный раз в жизни видел полное собрание сочинений Баркова, снабженное любительскими рисунками. Ученики и ученицы – после революции было введено совместное обучение – состояли главным образом из сыновей и дочерей териокских купцов и мелких торговцев. Они внесли в наши классы такое необыкновенное соединение казармы и мещанства, что можно было удивляться, как люди могут жить в этом душном, отравленном пошлостью невыносимом воздухе. Преподаватели соответствовали ученикам. Бывали случаи, когда учитель математики отправлял двадцатилетнего балбеса, уставившегося бараном на простейшую алгебраическую задачу, в город Кемь, по выражению Алексея Толстого, не стесняясь присутствием учениц.

Когда подморозило и выпал первый снег, я стал ходить в Териоки на лыжах. Восемнадцать верст – девять туда и девять обратно, – которые мне приходилось пробегать ежедневно, делал я с легкостью, каждый день приближаясь к местному рекорду: в те годы я на лыжах ходил не плохо. В реалке вместо учения, которое едва ли было возможно при «териокском» способе преподавания, я, отдавая долг моим шестнадцати годам, влюбился тяжело, без взаимности, с надрывом, преувеличенным даже для моего возраста. В этом влюблении, как и во всем, что я переживал в то время, сказывалось влияние отца – я тогда не знал, как влюблялся в молодости отец, но теперь, когда я прочел его «Дневник», его письма к моей матери, я вижу, что я повторил почти все его преувеличения, вплоть до полного отрицания жизни, отрицания, в сущности, совершенно мне не свойственного.

Но помимо привычных для всех юношеских романов обыденных черт вскоре проявилась тоска, уже совсем не детская, когда все, весь окружающий мир приобретает особый, серый оттенок. Ночью, возвращаясь из Териок домой, в двадцатиградусный мороз я слышал, как лопается березовая кора и в молчаливом лесу далеко разносится эхо сухого выстрела, слышал ритмический посвист острых лыж, скользящих по протоптанному следу, видел утонувшие концами в сугробах белые ветви деревьев, лунные ослепительные пятна в широких лесных проталинах, там, далеко под горою, сияющие льды Финского залива и вверху серебряное облачко, примерзшее к звездному небу, – и все-таки я ничего не видел и не слышал. Одной неулыбкой, одним невзглядом уничтожалось все – и небо, и дыхание, и морозный крепкий воздух. Я рвал недописанные стихи, убегал от самого себя, забывал о моей врожденной цепкости к жизни, не смел ни верить, ни думать, ни ждать. Этот роман я не выдумал, как иногда впоследствии выдумывал некоторые романы. Пришедший извне, неодолимо, он только по началу был похож на детское влюбление. Не взаимность – в шестнадцать лет можно обойтись и без взаимности, – а душевная тяжесть моего детства создавала эту безвыходность любви, полную ее бесцельность.

Вероятно, отец заметил перемену, произошедшую со мной, но никогда со мной об этом не заговаривал. Заговорить же первым я, конечно, не мог.

24

Маленькая финская деревня Тюрсевя, где мы жили в 1919 году, до революции представляла собой дачное местечко, совершенно мертвое и безлюдное зимой, воскресавшее летом на недолгий срок, когда сюда приезжали петербуржцы проводить свои каникулы. После закрытия финляндской границы и отделения Финляндии неожиданно Тюрсевя оказалось новым Кобленцем – в течение целого года все побережье Финского залива от Келомяк до Черной речки превратилось в сосредоточение белой эмиграции. Тюрсевя было особенно густо заселено – все большие и богатые дачи, построенные с расчетом на то, что в них можно жить не только летом, но и зимой – на рождество и пасху, в течение нескольких месяцев были заняты. В мачтовом прекрасном лесу, между сугробами, обвеваемые вьюгами, возникали миры: большие, озаренные хрустальными люстрами многолюдные комнаты, обитая шелком мебель, столовое серебро в зеркальных, запертых на ключ буфетах и ломберные столы – зеленые поля, вокруг которых склонялись блестящие лысины, сияло туго накрахмаленное белье, возвышались седые пирамиды причесок, и на старой дряблой коже блестели брильянты, вывезенные в каблуках туфель и в складках длинных юбок.

Тюрсевяская белая эмиграция подобралась не по признаку родовой аристократии, а по характеру того денежного могущества, которым обладали в недавнем прошлом все те, кто теперь в Финляндии спасал свою жизнь и остатки своих капиталов. В дачах, занесенных сугробами, озаренных ореолами оснеженных деревьев, поселились банкиры, особенно много банкиров, биржевые маклера и крупные спекулянты, на интендантских поставках сколотившие свое состояние. Эти люди, привыкшие к слякоти петербургских улиц и к блеску Заграничных курортов, ничего не понимали ни в зиме, ни в морозе, ни в суровом очаровании северных метелей. Целые дни, с утра до ночи, часто до рассвета, Здесь правил всеми умами, поглощал все внимание, отодвигая в сторону даже политику, сводившуюся к высчитыванию даты, когда падут большевики, всесильный и одуряющий бридж.

Вероятно, никогда отец не был так одинок, как в последний год своей жизни. Это уже было не только отсутствие людей, а нечто гораздо большее: люди, с которыми он встречался в Тюрсевя, не были живыми людьми. Его окружили те самые мещане – с титулами и без титулов, – с которыми он боролся всю свою жизнь. Отец это сознавал сам, в своем дневнике он записывает: «Одиночество полное и всемерное, притом дурного тона: за болтовней, винтом, многолюдней Иногда с грустью вспоминаю зиму в нашем огромном и чудесном доме, где одиночество было серьезно, строго и осмысленно». После того как мы переехали с нашей чернореченской дачи в Тюрсевя, ему даже наша голодная робинзоновская жизнь зимой 1917–1918 года стала казаться прекрасной. Не только в нормальное время, но даже и в революционное отец не попал бы в этот мир иностранных валют, сплетен и карт, несмотря на всю его жажду найти хоть какого-нибудь человека, если бы не одно событие, вовлекшее отца в это чужое и враждебное общество.

Последний «роман» отца, единственный, далеким свидетелем которого я был, начался еще до нашего переезда в Тюрсевя, на Черной речке. Я беру слово роман в кавычки, так как, вероятно, в обыкновенном смысле этого слова никакого романа не было. Я, наверно, ничего бы не заметил, если бы оставался далеким отцу, таким же далеким, как в детстве. Но теперь, когда я знал отца, по тому, как он закуривал, мог определить его настроение, по первым словам чувствовал, что он хочет сказать, я не мог не обратить внимания на то, в присутствии каких людей он становился оживленнее, в каких случаях менялась его речь и новые, неожиданные ноты окрыляли его голос.

Перемена, почти неуловимая, выражавшаяся в особенной мягкости, в том, как особенно ласково он начинал говорить с детьми, с бабушкой, произошла с тех пор, когда к нам на Черную речку пришли познакомиться новые, только на днях приехавшие из Петербурга и поселившиеся в Тюрсевя эмигранты. Жили они над самым обрывом, откуда между стволами сосен открывался вид на близкое море, мягкими извивами врезавшееся в берег, в большой, бесстильной даче с резными коньками, раскрашенными ставнями и готической, неведомо как прилепленной башней. Он – делен» высокий, расползающийся старик, при помощи корсета старавшийся сохранить юношескую стройность. Даже в деревне его трудно было себе представить без котелка, без тросточки с золотым набалдашником, без черного, наглухо застегнутого пальто. Его бульдожьи щеки, всегда гладко выбритые, подпирались высоким, ослепительно белым воротничком, от него пахло дорогими французскими духами и приторною гаванной, а его пробор, начинавшийся над высоким, лысеющим лбом и кончавшийся сзади на самой шее, приводил меня в почтительное изумление. Его жена, молодая и очень красивая – он был старше по крайней мере лет на тридцать, – была полна того петербургского очарования, которое рождается вместе с белыми ночами, на Стрелке, после недолгой и стремительной поездки на рысаках. Когда я вспоминаю о ней, мне прежде всего приходят в голову блоковские строчки:


 
Вновь оснеженные колонны,
Елагин мост и два огня,
И голос женщины влюбленной,
И хруст песка, и храп коня.
 

Платье на ней не сидело, как на других, – оно ложилось струящимися длинными складками, и от этого вся ее фигура становилась легкой и бесплотной. Больше всего поражала ее походка – она не шла, а взлетала, и казалось – вот еще несколько шагов, и она. Отделившись от земли, поплывет по воздуху.

После того как мы переехали в Тюрсевя, отец часто бывал у нее в гостях. Иногда он брал меня с собою, и понемногу между нами троими создалось совершенно особенное, молчаливое соглашение. Сущность этого соглашения мне трудно передать, быть может, во многом оно было создано моим воображением, но каждый раз, когда я встречался с нею во время прогулок или за чайным столом, когда вокруг сидели чужие и чаще всего враждебные мне люди, – я чувствовал к ней особенное влечение, мне хотелось читать стихи, прыгать, смеяться, и в ответной улыбке я угадывал такое же доброе и ласковое ко мне отношение.

Однажды зимой, в январе, она вызвала меня, и мы пошли гулять берегом моря, между ледяными глыбами, нагроможденными друг на друга. Была метель, ветер острым снегом слепил и резал лицо, белое море и белый берег слились в один крутящийся и воющий вихрь. Синяя шерстяная юбка обвивалась вокруг ее ног, меховая короткая шубка была усыпана восьмиугольными прозрачными звездами, светлые волосы выбились из-под шапки, и пряди, намокшие от снега, прилипли к ее щекам, порозовевшим, обожженным вьюгой. Держась за руки, мы взбирались на обледеневшие камни, откуда ветер сталкивал нас, пробирались между скользкими льдинами и глубокими ямами, доверху занесенными пушистым, легким снегом. Мы остановились под прикрытием береговой столетней сосны, прижатые ветром к ее шершавому стволу. Я почувствовал, что она хочет заговорить со мною о себе, об отце, но не может решиться, смущаемая моей молодостью и тем, что ни разу еще она со мной об этом не говорила. В ответ на ее молчание я вспомнил о моей московской красавице и попытался было рассказать о моем первом «романе», но начал так издалека, что запутался и замолк.

Мы вернулись домой – в ее дом – обледеневшие и усталые. Отогреваясь за чайным столом, накрытым ослепительной скатертью, при блеске громадного зеркала, в котором жили и двигались наши двойники, она снова чуть-чуть не заговорила со мной, но в этот момент пришел отец. Она оборвала на полуслове начатую фразу, побледнев и осунувшись. Отец долго стоял в передней – в открытую дверь я видел его широкую, тяжелую спину, – вытирая перед зеркалом заиндевевшие усы и бороду. И почувствовал, что мешаю им, и «поспешно, не допив чая, ушел к себе домой.

Через несколько дней она уехала к мужу, находившемуся с начала зимы не то в Стокгольме, не то в Лондоне в погоне за новыми спекуляциями. Больше я ее никогда не видел.

Вскоре после ее отъезда отец, с которым я редко бывал вдвоем этой зимою, последней в его жизни, взял меня с собою на прогулку по ледяному крепко, до самого Кронштадта, замерзшему морю. В наших маленьких желтых санях, где приходилось крепко прижиматься друг к другу, прикрытые одной медвежьей полостью, уже сильно потрепанной, с темно-серыми лысинами в коричневом мехе, мы свернули на чернореченскую дорогу. Слева между деревьями сквозила белая бескрайняя пустыня. Мы быстро ехали хорошо Накатанной дорогой, пока в том месте, где шоссе подходит вплотную к пляжу, не увидели уходивший в глубину моря одинокий, слабый след, оставленный, должно быть, контрабандистом, поддерживавшим сношения с Кронштадтом или Нарвским берегом. Отец передал мне вожжи. Проехав глубокие ухабы и нагромождения ледяных торосов, покрытых снежными шкурами, – только иногда между белыми пластами поблескивало скупо и мертво обнаженное ребро льдины, – вдоль одиноких вех, черными пятнами отмечавших затянутые ледком и запорошенные снегом полыньи, вырубленные во льду рыбаками, мы выбирались в открытое море. Серое небо сливалось со снежным морем, Кронштадт исчезал в серой мгле. Серый горизонт открывался перед нами широким кругом, только сзади упираясь в уходивший, таявший в сумерках далекий берег. Тишина была полная – даже слабый топот лошадки по мягкому, совсем почти не проезженному следу терялся в этой огромной, бессолнечной и безветренной пустыне.

Когда я на минуту отвернулся от дороги и взглянул на отца, я увидел, что он сидит, глубоко уйдя в сани, почти совершенно утонув в огромной дохе. Лицо его было молодо, бледно и безжизненно, как будто серый воздух уничтожил все живые краски и стер морщины около глаз и рта. Довольно долго я не решался нарушить тишину мертвого моря, догадываясь, о чем думает отец и чем объясняется сегодня его молчание. Наконец я не выдержал, с каждой минутой увеличивающаяся бледность испугала меня, и я окликнул его. Отец ответил, не разжимая стиснутых зубов:

– Ничего, едем дальше.

Вероятно, мы проехали еще с версту, когда начали появляться первые признаки надвигающейся ночи – приблизился горизонт, серый воздух загустел еще больше, ниже опустилось тяжелое, мягкое небо. Лошадь бежала как будто в пустоте, – если бы не шлея, равномерно подпрыгивавшая на черном крупе, да быстро перебиравшие ноги, можно было бы подумать, что мы стоим на месте, окруженные абсолютным, и бесцветным, и беззвучным небытием.

Отец медленно вытащил портсигар и, защищаясь полою дохи, закурил. На мгновение его лицо, озарившись красноватым отблеском спички, приобрело живой оттенок, но как только огонь потух, оно снова стало бледным, молодым и безжизненным. Я не пытался заговорить, зная, что его могут раздражить звуки моего голоса.

Наконец, не открывая глаз, он все так же, сквозь зубы, сказал мне:

– Пора, поворачивай. Уже темно.

Когда я повернул заскрипевшие во взрыхленном снегу, остро накренившиеся, но потом выправившиеся сани, берега не было видно. Мы поехали наугад. Вскоре заблестел вдалеке слабый, еле заметный огонек. Сумрак сгущался. Розовым глазком поблескивала отцовская папироса, вызывая во мне острое желание курить, – я еще не решался курить в присутствии отца. Благополучно пробравшись между торосами, прорубями, мы выехали на твердую чернореченскую дорогу.

Теперь, Когда я вспоминаю об отце, один из самых частых образов, приходящих мне на память, серое небо, серый снег, его лицо, утонувшее в сером мехе шубы, помолодевшее, бледное и безжизненное.

25

Весной 1919 года, покинув дачу, расположенную на горе, в лесу, мы переселились на самый берег моря, в большой двухэтажный дом, построенный из толстых бревен и с наружной стороны облицованный досками. Непрерывный шум морского прибоя наполнял комнаты, казалось, что дача движется, покачиваясь на низких, пологих волнах. С широкой террасы, защищенной стеклянными окнами, в тяжелой раме сосновых стволов открывался вид на море, на загибавшуюся к западу линию берега, срезанную вдалеке, верстах в десяти, уступами форта Ино.

Для меня единственными яркими пятнами, сиявшими в этом сером мире, были встречи с отцом, разговоры с ним, счастье подчинения моего «я» его твердой воле, на некоторое время поглощавшей меня.

С особенной отчетливостью мне в память врезалась одна ночная неожиданная встреча.

Я возвращался верхом горы. Высоко в небе стояла маленькая, нестерпимо яркая, голая луна. Черные тени деревьев перерывали извилистую дорожку, на которой застыли змеевидные спины сосновых корней. Вдалеке, за бездною отраженного морем лунного сияния, окруженный желтым заревом, горел Кронштадт. Высокие языки пламени оранжевыми зубцами врезались в небо, невидимые в темноте пропадали клубы черного дыма. Огонь отражался в штилевом море, усиливая яркость пожара. Около знакомой дачи с резными коньками и наглухо закрытыми узорными ставнями, до пояса покрытый острой тенью готической башни, стоял отец. Слегка прислонившись к светящемуся стволу березы, он смотрел на далекий, медленно плывущий по морю пожар. Его лицо было озарено луной, темнели глубокие впадины глаз, чернела как будто приклеенная борода.

Я подошел к отцу и осторожно, боясь потревожить, окликнул его. Не оборачиваясь, откинув узкое крыло черного плаща, он протянул мне руку. Мы стояли так молча, рука в руке, довольно долго. Все так же молча, он отвернулся от пожара и, пройдя несколько шагов по дорожке, пересеченной корнями и полосами теней, начал спускаться вниз к морю, цепляясь за ветки кустов, то озаряемый лунными лучами, то пропадая в густой тени деревьев.

Когда мы выбрались на пляж и пошли в сторону Териок по самому краю застывшей, непрозрачной воды, отец заговорил. Голос его был горяч, было видно, что он взволнован.

– Ты понимаешь, революция, как и война, прекрасна тем, что пожар не тушат, а зажигают. Все, к чему мы привыкли, что нам казалось незыблемым и твердым, выворачивается наизнанку, и появляется новая правда, правда другой стороны. До сих пор мы не видели ее и даже не подозревали об ее существовании, но вот она открылась, и мы одновременно чувствуем две правды двух миров.

Отец замолчал. Нам было трудно идти по вязкому песку, который казался при лунном свете серо-серебряным. Около той самой столетней сосны, где я зимою прятался от вьюги, мы уселись на большом, отполированном прибоем камне. Черный плащ мертвыми, сломанными крыльями лег на серый гранит. Отец продолжал:

– Это как смерть – важно только то, с какой стороны к ней подходишь. Там, – отец махнул рукою в сторону пожара, – видят всю правду и слепо следуют за нею. По-своему, они правы. Быть может, через много лет, когда уляжется запах пролитой крови и человеческая жизнь вновь станет только маленькой жизнью, одной составной частью многомиллионной жизни народа, тогда по-другому будут говорить о них. Если бы мне было, как тебе, шестнадцать лет…

Не докончив и без того ясную фразу, отец замолчал. Все, что он говорил этой ночью, совершенно не вязалось с тем, что было им написано полгода тому назад, как будто «S.O.S.» было создано только под впечатлением минуты. Я знал, что это не так, и напомнил ему его собственные слова.

– Да, конечно. Но я же тебе объясняю, что бывают мгновения, когда видишь две правды двух миров, друг другу противоположных и враждебных. И в эти минуты чувствуешь, что все ложно или все правдиво и праведно и что в человеческом сознании не бывает незыблемой истины.

На высокую луну набежало серебряное облако. На некоторое время легкий сумрак стер на лбу отца глубокую межбровную морщину. Далекий пожар медленно приближался к нашему серому берегу, как будто это горел огромный корабль, подхваченный невидимым течением. Отец тяжело поднялся с камня и направился к нашей даче, скрытой черными ветвями сосен. Его ноги вязли в сыпучем, податливом леске.

Он шел слегка сгорбившись, закутанный от ночной сырости в свой длинный плащ. Неожиданно я почувствовал, что отец сейчас думает о смерти и по-своему готовится к ней. Мысль эта была для меня настолько дика и невыносима, что я попытался немедленно прогнать ее и не мог. Я шел за отцом узкой лесной тропинкой, видел, как в лунных прогалинах от его силуэта падала тень на землю короткая, уродливая тень, и чувствовал, что в эту минуту я ничем не могу помочь ему.

Несбыточны и фантастичны были планы общественной работы, возникавшие у отца, а вместе с тем только этими планами он поддерживал себя в течение последних месяцев своей жизни. Уже наступила осень девятнадцатого года, уже из-под Орла покатился к Черному морю Деникин, а отец все еще хотел думать, что силою слова можно что-то сделать, что-то изменить, чему-то помочь. Из его проекта пропагандной поездки по Европе ничего не вышло – для белой эмиграции Андреев показался слишком яркой и революционной фигурой. Начались разговоры о поездке в Америку, устраиваемой какими-то частными предпринимателями, но и эти переговоры затягивались.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю