355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Андреев » Детство » Текст книги (страница 13)
Детство
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 01:07

Текст книги "Детство"


Автор книги: Вадим Андреев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)

В начале августа отец и Анна Ильинична уехали к знакомым в большое именье, расположенное на берегу Ладожского озера. Во время отсутствия отца наш дом зажил особенной, непривычной жизнью – дети, не стесняемые отцовским дневным сном, наполняли комнаты шумом и гамом, менялся весь распорядок дня: раньше подавали обед и ужин, раньше все ложились спать. Беспокойно шелестели бабушкины юбки – она ходила из комнаты в комнату, маленькая, сгорбленная, принималась за тысячу своих старушечьих дел – за шитье, за штопку, за писание писем, за уборку отцовского кабинета, но ни одного из них не могла докончить. Ее мысли были заняты отсутствием отца, она постоянно боялась, что там, у чужих ему не сумеют налить чай, что его плохо уложат спать, что разбудят не вовремя и от этого у него весь день будет болеть голова. Когда бабушку удавалось немного успокоить, она садилась читать. Сдвинув дальнозоркие серебряные очки на лоб, она надевала другие, близорукие, в золотой оправе и, сидя всегда на твердом стуле, всегда аккуратная, гладко причесанная на прямой пробор, она внимательно, иногда чуть-чуть пошевеливая губами на непонятных и особенно трудных словах: «Скажи, что такое а-мор-ти-за-ци-я?» – перелистывала книгу или, развернув газетный лист, углублялась в расшифровку сбитого, выходившего каракулями на серой шершавой бумаге, газетного шрифта. Чтение ее продолжалось недолго: она вспоминала, что отца нет дома, но что он может приехать раньше, чем его ждут, и застать все в беспорядке, снова принималась хлопотать и суетиться, и снова из комнаты в комнату переносился озабоченный шелест ее юбок. Это бабушкино беспокойство заражало весь дом, и даже самый беззаботный детский визг не мог заполнить пустоты, которая образовывалась в нашей семейной жизни во время отъездов отца.

Отец вернулся в середине августа, и через два дня после его приезда я в свою очередь отправился на берег Ладожского озера в имение, где он гостил недели две. Я уезжал из Тюрсевя с восторгом, надеясь, что среди новых людей, прикоснувшись к новой природе, забуду о том, что меня тяготит.

О двух неделях, проведенных мною на берегу Ладожского озера, я вспоминаю с радостью – на некоторое время мой серый мир исчез, и я увидел вновь легчайшие краски финской ранней осени.

По утрам, когда солнце едва начинало выбираться из-за круглых. гранитных скал и ночные фиолетовые тени прятались в узких расщелинах, заросших можжевельником и вереском, я, кликнув старую, двенадцатилетнюю охотничью собаку с длинными рыжими ушами, в белых подпалинах на спине и на животе, заряжал древнюю курковую двустволку и отправлялся на охоту. Через несколько минут в густой росе промокали ноги, старые брюки, по колена впитавшие влагу, мешали идти, но я, забыв о всех неудобствах и трудностях, о веселом утреннем голоде, часами блуждал неизвестными мне тропинками, продирался сквозь колючие сухие кусты, влезал вдоль почти отвесных склонов, покрытых предательским, легко отскакивающим от камня зеленым мохом и серыми шершавыми лишаями, на вершины невысоких гор, спускался в заросшие соснами узкие долинки, пока моя собака, почуяв дичь и вытянув палкою рыжий хвост, не делала стойку. Замерев, как она, я медленно, стараясь не щелкнуть, взводил курки и, приладив ружье, кричал срывающимся голосом «пиль». Собака бросалась вперед, из кустов, тяжело взмахивая крыльями, взлетал темно-серый тетерев и сразу, взяв высоту, пытался исчезнуть между темными сосновыми ветками. Падало сердце, подкатывавшее от волнения к самому горлу, и я почти наугад спускал курки. Звук двойного выстрела далеко разносился по внезапно затихшему, как бы вымершему лесу. Сверху, цепляясь раскрытыми крыльями за низкие ветки, переворачиваясь в воздухе, тяжело падал старый, трехфунтовый тетерев. Вскоре, после двух или трех попаданий, я уставал от охоты и, повесив ружье за спину, пробирался между серыми ребрами бурелома, высоким вереском, на берег Ладоги. Скинув ягдташ и раздевшись, я бросался в холодную, обжигавшую жидким пламенем осеннюю воду,

К завтраку я возвращался веселый, счастливый, полный запахов леса, с разорванными брюками и с руками, поцарапанными о скалы.

Отдохнув, когда солнце уже начинало склоняться к западу, я садился в маленькую, плоскодонную лодку и отправлялся, на охоту за утками. Шхерами, пробираясь узкими проливчиками между высокими островами, заросшими до самого неба сосновыми лесами, прислушиваясь к равномерному всплеску весел и нежному поскрипыванию уключин, я следил за медленно розовеющим небом, за черными силуэтами деревьев, выросших между гранитными, розово-серыми глыбами, За еле заметным следом лодки – в детстве этот след мы называли «фюрюрек», – таявшим за кормой в глади засыпающего озера, пока в маленьком заливчике, окруженном голыми отвесными скалами, я не находил стаю диких уток, устраивавшуюся на ночлег. Осторожно, кругами, работая еле заметно одним веслом, в правой руке зажимая ружье со взведенными курками, я старался приблизиться к уткам, пока они внезапно, все разом не снимались с воды, поднимая розовые брызги, и, вытянув длинные шеи, не скрывались за четко вырезанным в оранжевом небе гранитным мысом. Глухо раскатывался над водой запоздавший выстрел, но я, нисколько не обескураженный неудачей, продолжал поиски улетевшей стай, пока полная темнота не делала охоту бессмысленной и мне не приходилось ощупью пробираться домой между превратившимися в привидения черными островами.

После ужина, когда ущербная, желтая луна выползала из-за деревьев и звонкие звезды весело подмигивали в темно-фиолетовом небе, я седлал старого жеребца, смирного и даже несколько меланхолического, лишь изредка вспоминавшего о том, что лет восемь тому назад он брал призы на скачках с препятствиями. По узкой лесной дороге, извивавшейся между островерхими елями и круглыми соснами, шагом, вглядываясь в неверный, струящийся сумрак, я отправлялся в дальние ночные странствования. Выбравшись из леса, я сворачивал на широкую дорогу, проложенную вдоль призрачной, пустынной долины, и здесь, напоминая моему жеребцу его славное прошлое, я пускал его в галоп. В недвижном воздухе далеко разносился топот копыт, мягкий ветер обвевал лицо, жаркое дыхание лошади обжигало лицо: то ли я участвовал в отчаянной погоне за убегавшим, растворившимся в сумраке призраком, то ли сам спасался от скакавших за мною врагов. В том месте, где дорога из долины снова сворачивала в лес, между деревьями таинственно и нежно поблескивала вода глубокого, похожего на норвежский фьорд, узкого залива. Я спрыгивал с моего жеребца и, привязав его к низкому забору, отправлялся скитаться вдоль берега, перепрыгивая с камня на камень, продираясь между цепкими, широко разросшимися кустами, переходя вброд мелкие, покрытые тростниками речонки, пока, выбравшись на узкий мыс, я не усаживался отдыхать на отполированном ледниками, заснувшем тысячелетия назад, огромном камне. У ног едва слышно плескалась вода, ущербный месяц все выше всползал на небо, приглушенные лунным светом слабо мерцали в черной синеве золотистые звезды.

За полночь, усталый и счастливый, я возвращался домой и засыпал огромным, прекрасным сном.

26

В первых числах сентября я вернулся в Тюрсевя. В доме было тихо – дети, Вера и Валентин, уже переехали в Нейволу, через несколько дней туда же должны были перебраться и мы все: на самом берегу Финского залива этой осенью было неспокойно, несколько раз уже случались налеты советских самолетов, ожидали еще новых. Хотя переговоры о поездке в Америку затягивались, отец все же надеялся, что зимой ему удастся уехать из Финляндии. Перед отъездом он был озабочен тем, чтобы устроить детей в безопасном месте. Я вскоре должен был уехать в Гельсингфорс кончать гимназию.

Помимо непривычной тишины меня после свободы ладожских лесов поразила странная, глухая придавленность, царившая в доме. Отец был нездоров – обыкновенная простуда при его сердце, каждую минуту то замиравшем, то вновь начинавшем отчаянно спешить, переживалась тяжело и нудно. Несмотря на теплые дни, спокойные и безветренные, он ходил по комнатам закутавшись, в наглухо застегнутой бархатной куртке. Кашлял. Осторожно, чтобы не помешать отцу, дома заканчивали укладку для переезда в Нейволу. Перебирались частью на лошадях – до Нейволы было верст восемнадцать. Каждый день от нашего дома отчаливала подвода, нагруженная всевозможным скарбом, частью но железной дороге, что было быстрее, но хлопотливее и неудобней.

Один из очередных налетов случился накануне нашего отъезда.

На рассвете, когда в комнате еще держался ночной сумрак, я проснулся от короткого тупого удара. Еще ничего не соображая, я остался лежать в постели, на спине, с откинутой за голову затекшей рукою – в воздухе была такая настороженность, что я боялся двинуться, как будто от малейшего движения могло все разрушиться. Наверху, во втором этаже, в спальной отца раздались поспешные босые шаги. Были слышны возбужденные голоса – говорили отец и Анна Ильинична, но отдельные слова сливались и слух улавливал сплошной, воркующий гул. Преодолев оцепенение, я сел на постели, и в то же мгновение мне показалось, что весь дом вздохнул, глубоко, с расстановкой. Пронзительно зазвенело стекло, и дверь в мою комнату резко, с размаху, открылась сама собою.

На ходу натягивая брюки, я побежал во второй этаж, в кабинет отца. На первых ступеньках узкой деревянной лестницы я опередил бабушку. Отец стоял около закрытого большого окна в своей обычной бархатной куртке и смотрел вверх.

– Отсюда не видно. «Они» уже пролетели.

Подтверждая его слова, раздалось еще два или три взрыва, но дальше и заглушенней.

Я выбежал в сад. Все было серым – и небо, и песок, и море. Медленно приближался гул возвращавшихся самолетов. Сбоку послышалась беспорядочная ружейная стрельба – стреляли, по-видимому, наугад, без толку. В сером небе из-за вершин деревьев вынырнул первый самолет, за ним два других. Они летели правильным треугольником на высоте пятьсот – шестьсот метров, медленно набирая высоту. Гул пропеллеров усилился и через несколько мгновений стал сплошным, казалось, гудел весь серый воздух – торжественно и гордо. Черные силуэты самолетов, пронесшись над самой головою, начали удаляться, тая в сером утреннем тумане. На балконе за стальным блеском оконных стекол я увидел отца и рядом с ним бабушку. Отец, приставив к глазам длинный черный бинокль, следил за удалявшимися самолетами. Ружейная стрельба прекратилась, сменившись далекими криками. На соседней даче захлебываясь плакал ребенок.

Ближайшая от нашей дачи маленькая бомба упала недалеко – метрах в двухстах, на склоне горы.

Все это время, до самой своей смерти, через пять дней после налета, отец чувствовал себя больным. Простуда, не усиливаясь, все же не проходила. Он осунулся, его глаза стали тусклее, давно не подстриженная борода покрывала щеки. Мы переехали в Нейволу и поселились в большой деревянной даче, стоявшей высоко на горе над озером Ваммельярви – Черным озером.

Был отчетлив и необыкновенно прозрачен ясный осенний день 12 сентября. Дул резкий, налетавший порывами, свежий ветер. Между разорванными в длину облаками выныривало холодное, бледное солнце. По темным вершинам деревьев, по стальной чешуйчатой поверхности озера бежали быстрые, длинные тени. Вдалеке между черными хвойными деревьями горело желтое пламя подожженных осенью берез. Казалось, что все – и лес, и светлые пятна далеких полей, и стесненное высокими берегами глубокое озеро, все это летело мимо дома, в котором мы жили. Помню странное чувство, охватившее меня, – непрерывного и вместе с тем все же ненастоящего движения.

С утра у отца болела голова. Он встал поздно и весь день не выходил из комнат, оберегаясь от простуды. Обедал отдельно. Я зашел к нему в столовую. В комнате было сумрачно, – должно быть, солнце зашло за облако. Отец сидел один перед большим обеденным столом в своей бархатной темно-зеленой куртке. Его шея была замотана длинным шелковым шарфом с темно-коричневыми разводами. По-видимому преодолевая себя, с отвращением, он ел грибной суп, в котором плавали белые жилки еще не разошедшейся сметаны. Его лицо казалось черным от головной боли.

Вскоре после обеда, часа в три, отец лег спать. Я увел детей на прогулку, боясь, что они помешают ему заснуть. Мы пошли в лес. Над нами гудели, не сгибаясь под ветром, вершины сосен. Когда ненадолго выглядывало солнце, на зеленом мхе и рыжем валежнике начиналась пляска теней. Было холодно.

Когда через час, после небольшой прогулки, мы возвращались домой, я увидел, что окно отцовской спальни, выходившее на маленькое деревянное крыльцо, открыто настежь. Не зная, в чем дело, и только удивляясь тому, что отец еще не спит, я вошел в дом. Из кабинета доносились звуки плача и причитаний – я узнал бабушкин голос. Она металась по большой комнате, заставленной сборной мебелью, натыкаясь на стоявший посередине открытый ломберный стол. Я заметил, что на зеленом, ободравшемся на углах сукне еще сохранились записи мелом, сделанные отцом накануне: вечером они втроем – отец, бабушка и Анна Ильинична – играли в винт. Бабушка подходила к белым дверям спальной, запертым на ключ, прислушивалась и снова принималась бегать по комнате. В руках она держала большой бронзовый подсвечник со сломанной, болтавшейся на фитиле, необожженной свечкой. Она забыла поставить подсвечник на стол, то прижимая его к груди, то неся в вытянутой, дрожащей руке.

– Коточке плохо, очень плохо.

– Кто с ним?

– Анна Ильинична.

Бабушке было трудно говорить, ей мешали слезы, она захлебывалась.

Я вышел в сад и, обежав вокруг дома, поднялся на деревянное крыльцо, к открытому окну отцовской спальни. Между незадернутыми штофными занавесями я увидел отца. Он лежал на полу, на ковре, покрытый одеялом, около кровати. Его лицо чернело на фоне подушки, косо положенной под голову. Отец дышал тяжело, с глухим, протяжным хрипом. Высоко поднималась грудь, и прежде чем она успевала опуститься, мучительное дыхание снова вздымало ее. На одеяле, сползшем в сторону, лежала рука. Пальцы то сжимались, то разжимались, скользя по белой полотняной простыне. Лицо было искажено и почти неузнаваемо. Анна Ильинична стояла на коленях у изголовья. Не оборачиваясь ко мне, она сказала:

– Поезжай за доктором. Скорее.

На отцовском велосипеде, со спускавшей каждые полчаса задней шиной, я отправился на поиски доктора; Долго, до сумерек, я кружил по окрестностям. Доктора не было ни в Нейволе, ни в Мустамяках, ни в Райволе. Часа через два, в глухом лесу, в десяти верстах от дома, где мы жили, вечером, в темноте, пользуясь сбивчивыми указаниями крестьян, я почти случайно набрел на военного врача, инвалида русско-японской воины. Затем начались поиски лошади. После того как я раздобыл лошадь, не оказалось коляски.

Наконец на узкой, обитой клеенкой линейке, на которой приходилось сидеть верхом, я повез доктора в Неиволу. Мы ехали долго, вслепую, глухим темным лесом, высоко подскакивая на корнях деревьев, ожидая, что каждую минуту мы можем свалиться в невидимую канаву. Когда кончился лес и началась широкая нейвольская дорога, мы поехали быстрей. По небу ползли низкие, непрозрачные облака – они не были видны, их присутствие угадывалось по пятнам теней, перебегавшим дорогу. В густом сером сумраке изредка поблескивали желтые огни крестьянских изб. Серые поля и серые деревья, весь мир, серый и неприглядный, медленно провожал нас.

Не спеша передвигая педали и все боясь перегнать еле тащившуюся линейку, объезжая рытвины и колеи, я думал, что мы застанем отца в столовой, за стаканом чая и только сильная головная боль будет свидетельствовать о том, что несколько часов у него был сердечный припадок. Вспоминал, что накануне он в первый раз предложил мне папиросу,

молчаливо признав за мною право курить в его присутствии, и что после этого еще ни разу не воспользовался его разрешением. Ни минуты я не сомневался в благополучном исходе. Как и в детстве, отец казался мне настолько сильным, что даже сама смерть не сумеет справиться с ним.

Когда я подъехал с доктором к даче, где умирал отец, был уже девятый час.

В саду к нам навстречу выбежала тетя Наташа.

– Леонид все в том же положении, без сознания.

В переднюю, когда я помогал доктору снять его старую военную шинель, вошла Анна Ильинична.

– Поздно. Леонид умер в шесть часов, так и не приходя в сознание.

Я бросил на пол шинель доктора. Мелькнула глупая мысль – так надо, пусть видят, теперь все равно.

Когда я вошел в спальню отца, возле него никого не было. На белой кровати, ярко освещенной настольной лампой, лежал отец. Его лицо помолодело, стало необыкновенно красивым, тридцатилетним. На бледной коже ярко выступали черные усы и борода. Тонкая невыразимая улыбка озаряла мертвое, застывшее лицо.

Наклонившись, я поцеловал его. Мне показалось, что под холодными, уже пахнущими смертью усами двинулись мертвые губы. И в то же мгновение я почувствовал, что отец умер, что все кончилось.

По определению врача, которого я привез, смерть последовала в результате кровоизлияния в мозг.

Ночью, обманув внимание, которым она была окружена, бабушка пыталась повеситься на длинном шелковом шарфе. Тетя Наташа успела ножницами разрезать петлю – бабушка была уже без сознания.

Через три дня, в часовне, над временным гробом отца – большим деревянным ящиком, выкрашенным в черную краску, прячась от наведенного на нее дула кинематографического аппарата, бабушка, растрепанная, жалкая, сжимая в руках свалявшийся носовой платок, сказала, ни к кому не обращаясь, в пустоту:

– А я думала, что он бессмертный.

27

Летом 1920 года, окончив гимназию в Гельсингфорсе, я вернулся на Черную речку. Наш дом, заболевший еще при жизни отца, медленно и тяжело умирал. Издали между тонкоствольными березами и еловыми острыми вершинами я увидел четырехугольную, Знакомую башню с прозрачным кружевом высоких вперил, резко осевшую набок. Она была похожа на большую уродливую шапку, надетую набекрень. Острая игла громоотвода наискось прорезала ослепительный июльский небосвод.

Шестивершковые бревна подгнили на юго-восточном углу дома, и когда я поднялся по узкой лестнице мимо темных, с детства привычных и родных тайников и закоулков, после того, как я заглянул в пустой, огромный бак, где на дне лежали запыленные песок а уголь – водокачка давно уже не действовала, и, шагая по скрипучим, расшатанным ступенькам выбрался наконец на верхнюю площадку башни, мне показалось, что земля сдвинулась со своей оси. Горизонт шел вбок, деревья внизу росли, пригибаясь к земле, одна из огромных белых труб, примыкавшая к северной стороне башни, откачнулась в сторону. Пока был жив отец, все недомогания нашего дома казались временными и легко устранимыми. Теперь я почувствовал, что все летит к черту, что самое незыблемое, самое крепкое, что было у меня в детстве, – дом, в котором я жил двенадцать лет, – как корабль, давший смертельный крен, еще живет и дышит только в силу давней привычки.

В столовой текла крыша. Картина Рериха – черные вороны на скалах и бледно-зеленое море между черными островами – покрылась пятнами плесени. Глубоко прогнулась огромная балка – полтора аршина в поперечнике, – поддерживавшая потолок. Во многих комнатах были выбиты зеркальные окна и на полах образовались непросыхающие черные круга сырости. Стеклянная дверь на террасу покосилась и закрывалась с трудом. Механизм больших часов в столовой был украден – остался только пустой, с поцарапанной полировкой, деревянный футляр. На нижней террасе выгнулись дугами громадные столбы, поддерживавшие верхний, открытый балкон. Щели в фундаменте, которые мы замазывали с отцом цементом в 1918 году, образовались наново, еще шире, еще отвратительней.

В кабинете и во всех других комнатах были сняты ковры – от этого стены казались еще выше. Крашеные полы с быстро протоптавшимися дорожками были уродливы и неопрятны. В маленькой башенной комнате, где я поселился, порвалась суконная обивка стен, из-под нее вылезала голая, пожелтевшая от времени фанера.

Дом был в смертельной агонии. Уже без сознания, задыхаясь, в бреду, он начинал жить потусторонней, непонятной жизнью. Ночью и даже днем, когда явственны громкие солнечные звуки и глухое голубиное воркование, если прислушаться, то было слышно, как расползаются бревна, как скрипят прогнившие полы, как вздыхают деревянные стропила под тяжестью черепичной крыши. Уже ничто, никакие деньги не могли спасти наш дом. После смерти отца для него был потерян весь смысл существования.

Летом 1920 года сад разросся необычайно. Казалось, он наверстывал потерянное время. Там, где в течение многих лет гибли сотни и тысячи посадок, все цвело, зеленело, буйствовало. Ветви берез лезли в окна. Сирень и жасмин под окнами детских превратились в непроходимые заросли. Дикий виноград на южной стене дома добрался до третьего этажа. В саду не осталось ни одной дорожки – они заросли, даже те, что были покрыты морской глиной. На провалившейся крыше ледника цвели маргаритки. В дворницкой, на конюшне, в пустых сараях жизнь замерла окончательно.

Весь дом, весь сад, каждый закоулок были полны отсутствием отца. Каждую минуту, каждое мгновение я чувствовал, что его больше нет. Вещи потеряли свой смысл, Казалась безумной и нелепой великолепная развалина нашего дома. Странной и никому не нужной наглая зелень сада.

В 1924 году уже совсем развалившийся, мертвый дом был продан на снос за долги вместе с семью десятинами земли. Теперь там, на его месте и на месте сада, – пахота, поля ржи и картофеля. Земля вернула себе тот облик, какой она имела до 1908 года, до того времени, когда мы поселились на Черной речке.

Самой страшной, самой мучительной комнатой был кабинет отца. Зеленый рубчатый шелк, покрывавший стены, выгорел и выцвел. Серый, покрытый грубою штукатуркой сводчатый потолок потемнел и покрылся пятнами плесени. С окон были сняты коричневые шерстяные занавеси. Покрышка дивана была изъедена молью, и на ее зеленой поверхности зияли белые пятна подкладки. Но вместе с тем комната сохранила полуживой вид: книги в кабинете и в примыкавшей к нему библиотеке были расставлены очень аккуратно – только вблизи можно было заметить, что некоторые тома поставлены вверх ногами; повсюду, где только можно было достать тряпкой, пыль была тщательно вытерта; неизменным и прекрасным оставался резной дуб; на письменном столе карандаши, ручки, чернильница, бронзовые подсвечники, пепельница, бювар – все было разложено в полном порядке. На отцовском кресле из резного дуба с тяжелыми ручками в виде львиных лап, придвинутом к письменному столу, был повешен поясной портрет отца, увитый гибкими ветками дикого винограда, вокруг весь пол был усыпан цветами, сменявшимися каждый день.

Кабинет превратился в комнату бабушки, куда она приходила молиться, молчать, а иногда и разговаривать вслух с отцом. После смерти отца у бабушки появилась привычка приходить в часовню в Нейволе и над черным гробом читать газеты вслух. Когда она переехала из Нейволы на Черную речку, у нее сохранилась эта привычка. Усевшись против отцовского портрета, надев золотые очки в золотой оправе, она читала и перечитывала старые газеты, веря в то, что он слышит ее голос.

Однажды я встретил бабушку в дверях кабинета – она несла отцу дымящийся стакан крепкого чая, такого, как он любит. Увидев меня, она очень испугалась, прикрыла стакан шерстяным, накинутым на плечи платком. Она обрадовалась, что я не обратил внимания на расплескавшийся по полу чай, и в тот вечер была особенно нежна и ласкова со мною. Вообще она старалась ни с кем не говорить, ее раздражал детский шум в доме, казавшийся ей кощунством. Если бабушка уставала сидеть в кабинете, если все газеты были прочитаны до последней строчки, она уходила в сад и там бродила любимыми отцовскими дорожками, заложив руки за спину, горбясь, длинною тальмой сгибая колосья травы.

После смерти отца бабушка очень быстро и очень резко постарела. Ей шел шестьдесят девятый год. Ее темные волосы еще не совсем поседели, но вместе с тем в складках губ, в ее глазах, почти совсем невидящих и пустых, в мучительных, неровных движениях рук ощущался уже умерший человек. В ней была непреклонна и непобедима воля к смерти. Однажды я показал ей в окне красный, весь в огненных, золотых и розовых перьях, сияющий закат. Она быстро отошла в темный угол комнаты, сердито отмахиваясь от моих слов:

– Не надо мне. Коточка все равно не увидит.

Она еще ходила, аккуратно одевалась, всегда была гладко причесана на прямой пробор, но все это она делала машинально, не думая о том, зачем и что она делает. Бабушка вся, целиком, всем телом и всею душой ушла в воспоминания. Вечером, ложась спать, она долго молилась, прощаясь со всеми своими сыновьями, с дочерью, с внуками и внучками. В текущей, реальной жизни единственное, что еще ее беспокоило, это судьба дяди Андрея, о котором мы ничего не знали.

Все лето мы прожили на Черной речке. Когда осенью Анна Ильинична, повинуясь охватившему ее после смерти отца постоянному беспокойству – она никак не могла долго ужиться на одном и том же месте, вечно переезжала из города в город, – решила поселиться на зиму в Куоккала, бабушка наотрез отказалась уехать. Мы поселились в маленьком флигеле о трех комнатах, стоявшем на отлете, том самом, где часто живал отец. По-прежнему она целые дни проводила в отцовском кабинете, убирая и поправляя все, что еще можно было поправить и убрать. По-прежнему читала газеты и готовила чай. Жили мы бедно, денег почти не было. Копали позади флигеля в огороде картошку. Трудно было разрывать землю, уже схваченную первыми морозами, но бабушку работа развлекала. Старательно, небольшой детской лопатой она разбивала комья глины, боясь пропустить хоть одну маленькую картофелину. Сердилась на меня, когда я хотел сделать эту работу за нее.

В одну ночь в начале октября налетел сильный ветер и почти начисто оголил сад. Исчезли последние цветы. Бабушка очень огорчалась, она привыкла собирать их для отцовского кабинета. По вечерам мы сидели за полночь при отцовской керосиновой лампе – обыкновенно я читал ей вслух, чаще всего книги отца, которые она знала почти наизусть.

В середине октября я совершенно неожиданно уехал во Францию – учиться. Я собрался в три или четыре дня. Приехала на Черную речку Анна Ильинична – прощаться со мною. С бабушкой мне было расстаться очень трудно, вероятно еще труднее, чем ей со мною. Когда наш бывший дворник Микко вечером, в темноту, повез меня на вокзал, я был очень близок к тому, чтобы махнуть на мою поездку рукой и остаться с бабушкой зимовать во флигеле. Но звон копыт по твердой, промерзшей земле, холодный ветер, мои семнадцать лет оказались сильнее.

Через месяца полтора после моего отъезда из Финляндии я получил письмо от Анны Ильиничны о смерти бабушки. Она умерла во флигеле. Около нее во время смерти никого не было – только на другой день, утром, ее нашли на полу, уже окоченевшую. Никакой явственной причины смерти не было, кроме одной – воли к смерти.

Хоронить бабушку приехала из Куоккала тетя Наташа. С похоронами задержались и уже при фонарях опустили ее гроб в твердую как камень декабрьскую землю. Последнюю волю бабушки – быть похороненной вместе с отцом – исполнить не удалось – она похоронена на том же кладбище на Черной речке, куда перевезли в 1924 году гроб отца из Нейвольской часовни, но не в одной могиле. Последняя и, быть может, горшая обида, нанесенная бабушке за всю ее жизнь.

28

Моя жизнь за границей не касается темы этой книги, посвященной моему детству и человеку, которого я больше всего любил, – моему отцу. Но без Заключительной главы, описывающей мое первое паломничество на Черную речку, будут неполными эти страницы, а без объяснения, почему только после тридцатисемилетнего отсутствия я смог совершить паломничество, станет непонятной последняя глава.

За границей отец и вся наша семья оказались случайно после того, как Советский Союз признал независимость в то время красной Финляндии и разделяющая два государства граница прошла по Сестре-реке. Получилось так, что не мы уехали из России, а Россия ушла от нас. В 1923 году, в то время мне было двадцать лет, я просил о восстановлении меня в советском гражданстве, но получил отказ.

Поневоле я остался за границей, но я никогда не порывал с Советским Союзом; эта связь для меня оставалась нерушимой; меня приводило в ужас, что дочь Герцена не говорила по-русски; я писал стихи и прозу, но только на своем родном языке; написать статью по-французски мне казалось изменой. Все это было, быть может, наивно, но «высокая болезнь», как называл мою любовь к родине, была неизлечимой – на всю жизнь. Живя за границей, я не хотел, да и не мог бы, если бы захотел, оторваться от русской жизни – и не оторвался: за все эти годы в Советском Союзе не произошло ни одного события, которое бы меня не взволновало, которого я не был бы соучастником. Я следил за всем и переживал все – нэп и раскулачивание деревни, борьбу напостовцев с лефовцами, колхозную революцию тридцатых годов, социалистический реализм, голод, лагеря, войну – все. Во время войны, сражаясь в рядах французского Сопротивления, я прежде всего думал о России. Каждое русское несчастье было моим несчастьем, каждая удача – моей удачей. Каждую минуту, каждую секунду я чувствовал, что я участник нашей общей борьбы, что я не только здесь, во Франции, на окруженном Атлантическим океаном острове, но и там, у себя дома:


 
Через эти поля и леса,
Там, где ты за меня умирала,
Где как рожь шелестят голоса
Тех, кого ты навек потеряла…
 

До войны у меня было много встреч с советскими людьми, иногда встреч превосходных, переходивших в дружбу, как встреча с И. Бабелем. Но по-настоящему встреча с русским народом произошла уже во время войны: на острове Олероне в нашу группу Сопротивления входило много русских, насильно вывезенных немцами за границу. В эти жестокие, напряженные и великолепные дни человек раскрывался до дна. Я был ослеплен: я встретил человека необыкновенного душевного благородства – он был скромным бухгалтером в приволжском колхозе; встретил «мальчика с гармошкой» – юношу исключительной душевной чистоты, встретил Володю Антоненко, девятнадцатилетнего комсомольца, расстрелянного немцами в день освобождения острова, где сражалась наша группа: он успел испортить два немецких орудия, на третьем его поймали и расстреляли на месте.

Однажды Антоненко написал мне записочку. Она начиналась так: «Друг родины Вадим». Это обращение наложило на меня обязательство куда более нерушимое, чем все мыслимые «присяги на верность».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю