Текст книги "Жизнь на старой римской дороге"
Автор книги: Ваан Тотовенц
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)
– Господи, – роняя лживые слезы, молил он, – испепели наши души своим священным огнем.
Как только человек принимал протестантство, его начинали звать пароном. Так вскоре нашего братца Мамбре стали все величать пароном Мамбре.
Немец, герр Эйман, открывший колледж в нашем городе и энергично ратовавший за обращение горожан в протестантство, очень полюбил парона Мамбре, взял его к себе на работу, определил ему хорошее жалованье. Как-то Мамбре вышел на улицу в европейском костюме (подарок Эймана). Появись он в римской тоге, – не показался бы столь смешным К новому костюму не подходили висячие усы. Он их сбрил. Однако парон Мамбре не хотел останавливаться на достигнутом. Решил же он нечто странное. Но самое странное было то, что это решение взялся претворить в жизнь.
И вот, в воскресенье, после моления, парон Мамбре с идиотским выражением на лице (такое выражение было признаком независимости протестантов) вошел к герру Эйману в кабинет и подавленным голосом заявил:
– Герр Эйман, я очень сожалею, что родился армянином.
Герр Эйман в ответ на это плюнул парону Мамбре в лицо, а на другое утро уволил с работы. Плотник крепко просчитался: был уверен, что герр Эйман, дабы утешить его, повысит по службе, а получилось… Он еще несколько недель усиленно молился, не пропуская собрания. Но герр Эйман был неумолим. Тогда он понял, что от протестантов – проку никакого. Скинув обнову, в старом облачении мастерового он вернулся в лоно григорианской церкви. Его первое появление в церкви было весьма примечательным: в течение всей службы он громко и истошно молился, рыдал, целовал ковер, сопровождая все это выкриками: «О господи, прости меня, осла грешного. О господи!»
После службы Мамбре самым торжественным образом помирился со звонарем и его женой, принеся им свои извинения. Европейский костюм герра Эймана он отдал какому-то сельскому учителю, открыл опять лавку, отрастил усы и с радостью стал принимать прежних заказчиков.
Порой, когда в шутку его называли пароном, Мамбре посмеивался: «Оставьте, ради бога, как вспомню, мороз по коже продирает».
13
Был у нас родственник, очень дальний, которого звали зять Манук (и не мы одни, весь город звал его так). Худой, костлявый, долговязый человек, с маленькими, синими, глубоко запавшими глазками, настолько маленькими, что тетушка со стороны отца говорила: «Они у него шилом проколоты». Всякий раз, как зять Манук появлялся в нашем доме (надо сказать, что случалось это редко), взрослые с явным страхом косились на него. Тетушка шипела:
– Принесла нелегкая.
Зять Манук не обращал внимания ни на косые взгляды, ни на эти слова. Посмеиваясь, он спрашивал:
– Ну, как живете-можете?
Ему не отвечали.
Долгую паузу прерывала тетушка:
– Зять Манук…
Зять Манук тотчас перебивал ее, потому что по тетушкиному тону понимал, о чем будет речь.
– Знаю, знаю, что скажешь, помолчи…
Тетушка замолкала, да и не могла иначе: зять Манук был остер на язык и умел говорить беспардонные вещи.
Мы, малыши, любили зятя Манука, потому что он слыл человеком бесстрашным и рассказывал нам героические истории.
– Буран, значит, ни зги не видно, а мы сами на вершине горы, и вокруг нас волки…
Он рассказывал, а мы слушали, затаив дыхание. Только прервет рассказ, – мы хором:
– А что дальше, зять Манук, что потом?..
И он продолжал с жаром и воодушевлением. В такие минуты глаза его увеличивались так, что можно было разглядеть, что они синие.
Постепенно мы стали понимать, почему взрослые его сторонятся.
У зятя Манука не было магазина, и никаким ремеслом, в обычном смысле слова, он не занимался. Однако жил безбедно. Деньги он добывал тем, что обкрадывал похороненных на турецком кладбище покойников. Турки умерших заворачивали в саван – кефин, а кефин этот был из шелка или из другой дорогостоящей материи. Зять Манук кефинов продал много.
Представьте себе человека, который один-одинешенек идет ночью по кладбищу, подходит к свежей могиле, вытаскивает покойника, бросает на землю, разматывает кефин, затем водворяет покойника на место, направляется к ограде и, перемахнув через нее, идет домой и спокойно ложится спать.
Узнав эту тайну зятя Манука, мы прониклись большим уважением к нему, хотя с тех пор и мы при виде его испытывали некий мистический ужас.
Когда домашние уговаривали его оставить это дело и стыдили, он отвечал:
– Ремесло у меня простое, мужицкое.
Было у зятя Манука и другое достоинство; он умел искусно имитировать собачий лай. И этот талант не раз выручал его на кладбище. Заслышав шаги или голоса, он поднимал страшный лай, и люди в ужасе разбегались. Даже армяне, жившие неподалеку от кладбища, услышав среди ночи этот лай, покрывались холодным потом, крестились:
– Опять он могилу раскапывает, о матерь божья!..
Когда мимо окон зятя Манука проходила похоронная процессия, он скалил зубы и цинично замечал:
– О, мой хаджи-Мустафа к аллаху отправился, сегодня же раздену тебя, налегке скорей дойдешь…
И укладывался спать, чтобы ночью чувствовать себя бодрым.
* * *
Был у зятя Манука осел. Долгие годы служил этот осел своему хозяину. А когда состарился, хозяин решил продать его. Многие уговаривали: отпусти ты его на все четыре стороны. Но зять Манук продал осла. Все диву дались, отец сказал:
– Такого осла мог купить только осел.
Спустя восемь дней покупатель подал в суд – просил сделку считать недействительной, так как, – писал истец-покупатель, – осел не переваривает овса и, стало быть, вот-вот околеет.
– Что я, подрядился чужих кур кормить? – возмущался жалобщик.
Присутствующие на суде уже решили было, что зять Манук влип. Но зять Манук нашелся с ответом:
– Я осла продавал, а не мельницу.
Суд нашел претензии покупателя необоснованными и вынес решение считать сделку состоявшейся.
14
Полна странностей была жизнь на старой римской дороге, и еще более странными были армяне, возвратившиеся к нам из Америки. Они привезли с собой лишь внешний лоск, английские слова да искривленные рты: выговаривая слова, как английские, так и армянские, они кривили рты.
Взять хотя бы нашего знакомого, оболтуса Ованеса, который по возвращении из Америки почему-то вдруг стал пароном Ованесом. Говорил он по-армянски так, словно издевался над родным языком, казалось, что-то очень горячее перекатывал во рту.
– Ты смотри, как он английский выучил, даже по-армянски говорит как по-английски… – удивлялись местные простаки.
Составив себе представление об английском языке по «английскому» произношению неуча-миссионера и вернувшихся из Америки армян, я прямо-таки возненавидел этот язык. Позже, когда мне пришлось овладеть английским и получить американское образование, я понял, что совсем не обязательно кривить рот, когда говоришь на языке Шекспира, Диккенса и Байрона.
Это гримасничанье армян из Америки продержалось всего несколько лет: изнашивалась заокеанская одежда, забывались и заокеанские замашки. Нелепое «собак лайт» сменялось простым и понятным – «собака лает».
Отличались «возвращенцы» еще одной особенностью: у всех были золотые зубы, у всех без исключения. Золотые зубы считались у нас этаким шиком. Только благодаря этим золотым зубам «возвращенцам» удалось отхватить самых красивых девушек города. Жертвой золотозубого стала и моя старшая сестра. Мне не хотелось бы рассказывать эту историю, – так больно вспоминать ее даже спустя столько лет…
У оболтуса Ованеса было два золотых зуба. Изо всех «возвращенцев» только ему не удалось подыскать невесту, во-первых, потому, что, переоценив свои зубы, метил он слишком высоко, и еще потому, что был оболтусом.
Через несколько лет по возвращении из Америки на лице оболтуса Ованеса появились морщины: слишком уж часто он смеялся, разевая рот, чтобы каждый имел возможность полюбоваться его зубами.
– Парой Ованес, хлеб купил? – спрашивали его.
– Да, купил, ха-ха-ха-ха.
– Как поживаешь, парон Ованес?
– Отлично, хи-хи-хи.
Или скажет ему кто-то: «Дождь идет».
– Да, дождь идет, ха-ха-ха.
Оболтус Ованес умер. Часа два хватался за живот, кричал, кричал и умер.
– Травы какой-то наелся, не переварил, – шушукались в толпе.
Смерть закрыла ему рот и, естественно, зубы его уже не обозревались. Родня же решила, что на похоронах зубы обязательно должны быть видны. Но как ни пытались раздвинуть губы, ничего не получалось. Задумались: что же делать?
– Как же так, чтобы и золотых зубов не было видно? – беспокоилась тетушка.
Родня спрашивала совета у всех подряд, но никто не мог помочь горю. Выручил один из родственников покойного: раздвинул ему губы двумя спичками и чуть прикрыл их усами.
На похоронах старая тетушка рыдала и причитала:
– Мир праху твоему, золотым зубам твоим!..
И оболтус Ованес, поблескивая золотыми зубами, словно смеялся ей в ответ.
* * *
Жила по соседству с нами семья: мать, сын и дочь. Говорили, что был когда-то в этой семье и отец, но уехал в Америку. И с тех пор о нем ни слуху ни духу. Сын Овсеп родился спустя два месяца после его отъезда. Мать писала мужу – ответа не получала. В конце концов потеряла всякую надежду на его возвращение. Стирала людям, не брезговала никакой работой, вырастила, поставила на ноги детей. И дочь и сын окончили школу, стали учительствовать, освободили мать от тяжкого труда. Жили они скромно, по по-своему счастливо.
И вот в один прекрасный день объявился в их семье человек – согбенный, седой, костлявый, с надсадным кашлем. Мать приняла его и сказала детям, что это их отец.
Брат и сестра встретили его холодно, но с уважением.
А через несколько дней весь квартал облетела страшная весть – «Овсеп убил отца». Весть подтвердилась, Овсеп и вправду разбил отцу голову.
Хотя факт был налицо, все же никому не верилось, что Овсеп, этот добрый, умный, спокойного нрава юноша, мог совершить убийство.
– Он не то что отца, даже петуха не мог бы зарезать, – говорили соседи.
Овсепа увели в тюрьму, и через месяц состоялся суд. Многое, однако, выяснилось еще до суда, и чуть ли не весь город взял Овсепа под свою защиту. Суду были поданы ходатайства и петиции, лучшие адвокаты предложили Овсепу бесплатно свои услуги, но он заявил, что обойдется без защитников.
Преступление было совершено при следующих обстоятельствах. Отец Овсепа, парон Джон (так его звали в Америке), по возвращении домой, вдруг обвинил жену в измене и недостойном поведении в годы его отсутствия. Овсеп и сестра заступились за мать, заявив парону Джону, что мать их честная и всеми уважаемая женщина и что если даже провинилась бы она перед ним, то парон Джон не имел бы права осуждать ее, поскольку оставил на ее шее двоих детей, а сам уехал бог весть куда и не только не оказывал семье денежной помощи, но даже не интересовался ею.
Однако парон Джон упорствовал, у него есть, мол, доказательства, и он должен проучить жену. Подряд два или три дня сын и дочь старались унять, усовестить упрямого и потерявшего стыд отца, но тщетно. На четвертый день распоясавшийся парон Джон схватил чугунный утюг и запустил им в жену – метил в голову, но, к счастью, промахнулся, попал только в ногу.
Овсеп с сестрой и после этого продолжали увещевать его, но парон Джон так обнаглел, что выхватил из кармана привезенный из Америки револьвер… Тогда Овсеп стиснул отца в могучих руках, отнял оружие и, после яростной борьбы, хватил его головой об стену. Овсеп убил родного отца, которого несколько дней назад увидел впервые.
Выяснив обстоятельства дела, общественное мнение ополчилось против убитого и встало на защиту безвинного преступника.
На суде Овсеп говорил о горькой доле своей матери. И это растрогало всех – и судей, и присутствующих. Овсеп рассказал, как стирала его мать день и ночь, как кровоточили ее вспухшие пальцы; рассказал, сколько богатых и молодых людей просили ее руки, а она всем отказывала, чтобы не узнали ее дети, что такое неродной отец. И после всего этого какой-то незнакомый человек, какой-то парон Джон, входит в их семью, чтобы отравить им жизнь…
Суд оправдал Овсепа.
Когда Овсеп вернулся домой, мать обняла его и, обливаясь слезами, сказала:
– А ведь мог бы жить с нами по-человечески…
Овсеп не захотел больше оставаться в нашем городе, взяв мать и сестру, он переехал в другой город, чтобы ничто не напоминало о случившемся.
15
Я раскрыл еженедельник «Восточная печать», издаваемый в Смирне. Раскрыл у почтового окошка, где мы получали письма и газеты (тогда писем не разносили), и под одним стихотворением прочел свое имя. Мне показалось, что оно набрано золотыми буквами. И еще показалось, что я оторвался от земли и куда-то лечу.
К стихотворству влекло меня давно, я писал для нашей школьной газеты, редактировал рукописные журналы, но в настоящей печати стихи мои не появлялись. Мать, заставая меня по ночам за чтением и сочинительством, говорила: «Ложись спать, не выйдет из тебя Погос-Петрос». Это означало – не выйдет писатель. После опубликования этого стихотворения я не загордился, нет, только на какое-то время почему-то чуть посерьезнел и сказал матери: «А ты говорила, не выйдет из меня Погос-Петрос. Выходит, ошиблась?» Конечно, мать не могла оценить мои писания, однако, питая величайшее почтение к печатному слову, улыбнулась и поцеловала меня.
Моя комнатка… Моя маленькая, с отдельной лестницей комнатка находилась между вторым и третьим этажами и вся была забита картинами, книгами, преимущественно поэтическими. Два ее оконца смотрели на крышу второго этажа, из них я видел только верхушку соседского тутовника и просвечивавший сквозь его листву кусочек неба. В этой комнатке я написал свое первое стихотворение, читал Дурьяна[26]26
Петрос Дурьян (1852–1872) – армянский поэт, лирик.
[Закрыть], Мецаренца[27]27
Мисак Мецаренц (1885–1908) – армянский поэт, лирик.
[Закрыть] и плакал над их стихами.
Мецаренц был кумиром провинциального юношества. Мы ненавидели кучку бездарных сочинителей, травивших нашего Мисака, писали ему теплые письма, ободряли его. Я получил в дар от Мисака «Новые стихи» и, признаюсь, прямо-таки сиял от счастья. Часами смотрел я на его портрет и повторял без конца: «И тронет рябь морская гладь моей души». Мне очень хотелось уподобиться Мисаку – отпустить бороду, но, увы, на моих щеках еще не пробивался даже пушок. Я мечтал, чтобы первая моя книга была напечатана, как «Радуга»[28]28
«Радуга» – первый сборник стихов Мецаренца.
[Закрыть] на той же бумаге, того же формата, в такой же, как она, обложке. Мечта моя сбылась. Но увы! Книга не произвела никакого впечатления. И тогда я понял, что есть нечто такое, что изнутри озаряет книгу, нечто присущее Дурьяну, Мецаренцу и не присущее мне. Моя первая книжка стихов дорога мне тем, что посвящена памяти Мецаренца, – дар, верно, недорогой, но тогда он заключал в себе все мое сердце. Годы спустя, когда в Полисе я поцеловал холодный камень могилы Мецаренца, мне почудилось, что Мисак заговорил со мной, заговорил о своей тоске по солнцу.
Чудесный певец оттенков спал посреди бесцветной равнины.
Теперь я уже не тот, я взрослый, а ты остался юношей, Мецаренц. Теперь руками взрослого и с нежностью взрослого я ласкаю твою юную, прекрасную голову, и льются слезы на книгу твоих стихов.
Когда мне холодно в этом мире, великий юноша, я прижимаю к сердцу книгу твоих стихов, твои песни, и солнце, воспетое тобой солнце, согревает мою душу.
16
Были у нас и соседи-турки. Я и Шемси, сын нашего соседа-турка, выросли вместе. Как два брата, поклялись мы друг другу в верности, делились сладостями, вместе купались, вместе плакали и вместе дразнили его старшую сестру (она была старше Шемси года на два).
В противоположность Шемси – черноволосому, чернобровому, с глазами-угольками – Саней, его сестра, была такая светлая, что казалось, будто она соткана из воздуха. У них в саду росла большая акация, и я часто сравнивал Саней с этим светлым деревом. Говорила она немножко в нос, и мне это до того нравилось, что хотелось, чтобы все девушки говорили в нос, как она. Она, видимо, это чувствовала и была благосклонна ко мне. Шемси же вечно подтрунивал над сестрой.
О, смех Саней – срывавшийся с небес голубой журчащий ручей…
* * *
Иногда мы с Шемси ссорились из-за пустяка. А то и без всякой причины. Он мне: «Ты гяур!»[29]29
Гяур – неверный, нечестивый (турец.).
[Закрыть], а я тут же: «Ты ит»[30]30
Ит – собака (турец.).
[Закрыть]. Словам этим выучились мы еще в детстве. В нашем городе турки звали армян гяурами, а армяне турок – итами.
Бывало, придут к отцу турки, ой угостит их как дорогих гостей, проводит с почтительными поклонами, но, глядя им вслед, непременно буркнет – «иты».
Любому турку, обозвавшему меня гяуром, я отвечал – ит, кроме Саней. Саней была как цветок акации, благоухающий в весенней ночи.
Увидев на улице закованного в цепи армянина, подгоняемого стражниками, армяне проходили, опустив головы, турки же останавливались, ликовали.
Я наблюдал и такое: несут по улице гроб турка, «иты» плачут, а армяне, подняв глаза к небу, шепчут: «Слава тебе, господи». Радовались, что одним стало меньше.
Почему это было так, я не мог уяснить себе, знаю только, что во мне невольно проснулась ненависть к «собакам», а в Шемси к «гяурам».
А Саней… Набежала на мою серебристую луну темная туча, а я не успел разглядеть ее, налюбоваться ею…
Саней проходила мимо наших дверей, вся словно закутанная в фиалковое облако, и мои глаза силились проникнуть сквозь ее чадру в звездные тайники неведомого мира.
* * *
Каждое утро и каждый вечер смотрит на меня из-за решетки окна чей-то глаз и неизвестная рука бросает мне под ноги цветок.
Зарешеченное окно – за несколько дверей от нас – принадлежит служителю культа, магометанину. По пятницам он здоровается только с магометанами и не отвечает на приветствия христиан.
Но и по пятницам та же рука, нежная, как утренний жасмин, роняет мне под ноги цветок.
Из окна, забранного решеткой, иногда доносится робкий смех, приглушенный крик радости.
Это – третья жена служителя культа, совсем еще юная, сидит дома, как птица в клетке.
Такая на душу легла тоска! Хочу увидеть ее, поговорить с ней.
Поднимаю с земли цветок, уношу домой и вдыхаю, вдыхаю его аромат. И передается мне от этого цветка незнаемая дрожь, неведомый трепет.
Служителю культа за шестьдесят, он горбатый, злой, желтоглазый, бреет худое скуластое лицо, холит бородку, красит ее хной. Выходя из дому, каждый раз наказывает своим старшим женам – глаз не сводить с Бахреи, не подпускать ее к окну.
Но Бахреи, захваченной весной, удается, улучив момент, подойти к окну и даже высунуть руку и бросить цветок.
А как-то раз она мне шепнула:
– Завтра сойди в сад, старухи уйдут.
Этот голос пробудил во мне мужчину…
Я слышал слова Бахреи и пошел своей дорогой, но готов был поклясться, что она вырвала у меня сердце и унесла с собой за решетку. Я ушел, но голос ее все еще звучал в моих ушах.
Остановился я в тени какого-то дерева, посмотрел на узорные блики солнца на земле – увидел Бахреи, вслушался в шелест листвы – услышал Бахреи:
– Завтра сойди в сад…
Ночью поднялся на крышу дома, луна была прямо над крышей. Луна ли? Нет, лицо Бахреи – улыбающееся, с большими черными глазами.
Утром забрался на стену нашего сада, спрыгнул в, соседский, весть вымок в росе, а до Бахреи еще три сада…
И вот я там, куда звала меня она.
Я под цветущим гранатом, поодаль – куст сирени, он заслоняет меня, по Бахреи уже бежит, бежит ко мне. Подбежала, запыхалась. Обнял я ее, опьянел от ее запаха…
– Пошли, – говорит, – пошли в дом.
Служитель культа отправился чуть свет с двумя женами в Старый город, там шел суд из-за наследства. Заперли входную дверь: уверенные, что Бахреи из дому не выйти.
Взяв за руки, Бахреи повела меня в спальню. Обнимает, плачет, улыбается, целует… Страх и восторг овладели мной. Бахреи – первая моя женщина… И вдруг она заплакала.
– Вечером они вернутся.
Я попрощался с Бахреи у цветущего граната, сорвал ой красный цветок и долго целовал ей руки.
Спрыгнув со стены сада, я расстался с первой в моей жизни женщиной.
Расстался навсегда.
* * *
На следующий день я встретил Веронику – двоюродную сестру Христины. Вероника была небесным созданием: светлоглазая, легкая, как лань. Каждый раз при встрече с Вероникой душа моя рвалась к ней, но теперь, теперь мою душу покрывала краска стыда.
Я взял ее за руки и вдруг заплакал. Хочу открыться ей, но не могу – сам стою перед закрытыми дверьми своей души.
– Что-нибудь с мамой? – спрашиваем Вероника.
– Нет, мама здорова.
Конечно, она никак не может догадаться о случившемся. Она еще не сошла с голубых холмов невинности, и ей еще не понять моего преступления. Вероника никогда, никогда не могла представить себе, что какая-то женщина, позабыв стыд, дала мне ключ к свято хранимым сокровищам своего тела.
Уходим в глубь сада. Под ногами шуршит трава, с деревьев свисают плоды. Решаю: как дойдем до тутовника, признаюсь в своем преступлении. Но Вероника начинает вдруг прыгать и кричать: «Лови меня!» Бегу за ней, не очень-то о стараюсь поймать ее, ловлю наконец, и… наши губы сливаются в поцелуе. Пока мы целуемся, листья на деревьях бьют в ладоши, а плоды рассыпают золотой звон.
– Верон…
Оборачиваемся. Это Христина. Она дрожит всем телом. Еле шевелит губами:
– Бено может прийти.
– И пусть приходит, – говорит Вероника и, вскинув руки, срывает с ветки плод.
Бено – брат Вероники и мой однокашник. И вовсе не от страха дрожит Христиана: она дрожит от того, что увидела, как мы целовались.
И Бено пришел. Мы вместе взобрались на тутовник. Солнце высушило тугу, и она стала еще слаще.
…Померк бирюзовый купол неба и над головой Вероники: подул смертоносный ветер пустыни, тело ее замело песком…
Только ранняя звезда уронила несколько слез, и над ней опустилась кровавая ночь.
* * *
Утро. Серое, мрачное небо, всю ночь сыпал снег, и земля покрыта белыми лилиями.
Зажав под мышкой сумку, выбегаю из дому, – спешу в школу. Собаки приветствуют мое утро.
Вижу – люди идут быстро, молча, заняты своими мыслями. На углу улицы стоит женщина, в глазах ее то же молчание, молчание бездонное, бескрайнее.
И такое вокруг царит безмолвие, точно снег – не снег, а саван. Инстинктивно чувствую что-то неладное. В меня вселяется страх, страх этот растет с каждым моим шагом.
Таинственно задергивается занавеска в одном окне, словно там не хотят впускать к себе свет наступающего дня. Кто-то открывает дверь, испуганными глазами оглядывает сверху вниз улицу.
Встречаю Григора-агу. Человек он медлительный, но тоже спешит.
– Ты куда? – спрашивает.
– В школу.
Хочет сказать еще что-то, по, махнув рукой, проходит. Кажется, бежит этот медлительный, как вол, человек, кажется, убегает от надвигающейся беды.
Со стороны большой городской площади идет группа съежившихся людей. Быстро проносятся мимо меня и они.
Почти все магазины на замке. Хотя не воскресенье и не пятница. Заглядываю в окна через закрытые ставни первых этажей. Вижу – люди забились в углы, сжались, молчат, только курят. Вот один поднял глаза на меня, улыбнулся сочувственно.
Чем ближе подхожу к большой площади, тем напряженней тишина на улицах.
Выскакивает из дверей женщина, непричесанная, в ночном халате, хватает мальчугана, волочит его в дом и запирает дверь.
Выхожу на площадь.
На белой-белой ее глади – черное пятно, вокруг него стоят четыре солдата с поблескивающими штыками. Один за другим подходят к этому пятну объятые ужасом люди, останавливаются, закрывают глаза и молча отходят.
Подхожу.
Вижу – лежит человеческая голова. На снегу – кровь, застывшая, запекшаяся. Поворачиваюсь, – распластавши руки, лежит в снегу человек без головы.
Замираю, стою как вкопанный. Один из солдат приказывает:
– Убирайся!
Отхожу.
…В тот день на рассвете султанская тирания обезглавила двух революционеров. Одного здесь, другого – на Верхней площади.
Впервые открылось мне истинное лицо жестокого деспотизма, ужасное лицо. Мне горестно, на душе тяжело.
Хочу уже домой повернуть, и вдруг – крики, топот ног, шум. Это толпа. Бегу.
– Фуад-бей! Фуад-бей!..
Фуад-бой – турок. У него красиво посаженная голова, мечтательные глаза, открытый лоб, одет в черкеску. Фуад-бей один их тех высланных из Константинополя смельчаков, которые заявили протест против зверской расправы над революционерами.
Вот он поднялся на высокий каменный приступок какого-то магазина, вот он заговорил, обращаясь к собравшейся толпе. И уже нет мечтательных глаз: глаза его мечут искры гнева, и весь он исполнен благородной ярости. Он сиял папаху, белокурые волосы ниспадают на широкий лоб. С трудом улавливаю отдельные его слова… Но тут на Фуад-бея налетают полицейские, связывают ему руки, волокут куда-то.
Толпа в ужасе рассыпается.
И слова – безмолвие, тяжелое, давящее.
Возвращаюсь домой. Занавески на окнах задернуты.
Никто – ни слова.
Обнимаю мать.
Она молча гладит меня по голове.
Крикнуть бы! Но я скован безмолвием. Город – точно большая могила.
Отрубленные головы… Но ведь только овцам головы отрубают?
Кто же обезглавил тех двух?..
– Ахмед Чавуш, Ахвед Чавуш… – передают шепотом.
И Ахмед Чавуш становится в моих глазах чудовищем, чудовищем из легенды, которого я никогда не видел и не мог даже себе представить.
* * *
В одну дождливую ночь не стало инспектора нашей школы, Акопа Симоняна, – его зарезали.
Наутро весть с молниеносной быстротой облетела город. Турки зарезали Акопа Снмоняна! Турки – собаки!.. Возмущение охватило весь город. Армяне проклинали турок, их веру, Магомета, и то здесь, то там вспыхивали столкновения.
Весь день заседало собрание, было предложено телеграфировать о злодеянии в Константинополь, патриарху. Город наводнили солдаты. Вооруженные блюстители порядка начали арестовывать прохожих, причем только армян. Многие, чтобы избежать ареста, выходя из дому, обматывали фески белой повязкой. Так их не задерживали, пропускали, принимая за священнослужителей. К вечеру город наводнили «муллы».
Этот кошмар продолжался три дня.
Родственники инспектора школы не имели возможности похоронить покойника.
Погребение состоялось через три дня. Только на одни день, чтобы принять участие в похоронах, арестованные были выпущены. Перед домом Акопа Симоняна собрались тысячи армян.
Тело предали земле.
С кладбища возвращались, опустив головы, и все выглядели пристыженными. Почему?
Выяснилось, что зарезал Акопа Снмоняна вовсе и не турок, а молодой армянин, учитель, к тому же питомец самого инспектора.
Почему учитель убил Акопа Симоняна? (Убийцу звали Оником.)
Была у Акопа Снмоняна родственница, красивая девушка, которую Оник любил. Родители девушки пришли однажды к инспектору, чтобы узнать, какого он мнения о бывшем своем ученике.
– Болван и сумасброд, – ответил им инспектор.
Родители передали дочери мнение родича-инспектора как самого уважаемого в городе человека. Дочь же, в свою очередь, рассказала об этом Онику. И вот Оник, болван и сумасброд, в полночь догнал инспектора у самого его дома и свел с ним счеты. Следовательно, турки никакого отношения не имели к этому убийству. Пристыженные армяне умолкли, но турки затаили злобу.
Через месяц после этих событий жену одного из «ярых» турок Ахмеда Чавуша нашли удушенной в постели.
Ахмед Чавуш был глашатаем. Он оглашал важные правительственные указы. Делал он это с превеликим удовольствием. Его хриплый, но высокий голос наводил ужас. Оглашаемые им указы всегда оканчивались жестокими словами: «…за непослушание – виселица!»
И вдруг в полночь в пашем квартале раздался голос Ахмеда Чавуша: «Армяне задушили мою жену и скрылись…» Голос доносился с крыши дома самого глашатая. Ахмед Чавуш не кричал, а вопил, нет, выл, как зверь, воздевал руки к небу и сжимал кулаки. «Армяне задушили мою жену и скрылись…»
Весь квартал всполошился. Проснувшиеся замерли в ожидании – утром быть беде…
Но беда не стала ждать утра, она нагрянула в полночь. Дом Ахмеда Чавуша был полон полицейскими, и вот что рассказал Ахмед Чавуш полицейским.
Армяне ворвались к нему в дом, связали ему, Ахмеду Чавутну, руки, заткнули ватой рот, потом кинулись к его, Ахмеда Чавуша, жене и задушили ее…
Даже армяне поверили этому: дескать, кровь за кровь. Много месяцев назад ятаганом мясника Ахмед Чавуш публично обезглавил двух армян-революционеров, а потом захватил пригоршней кровь, смочил бороду и в двух шагах от обезглавленных опустился на колени и помолился аллаху. Ахмед был единственным человеком, согласившимся тогда быть палачом.
С полночи до самого рассвета шли аресты армян. Утром тюрьма была переполнена. По дороге в тюрьму избивали арестованных, издевались над ними.
А дело было вот как. За несколько часов до того как произошло убийство, Чавуш сказал жене, что едет в деревню (ездил он туда часто), и пошел на базар нанимать коня. Конюх обещал, но заставил ждать. Прождав до полуночи, раздосадованный, он вернулся домой. А дома застал жену в объятиях молодого турка. Взбешенный Чавуш задушил их обоих. Труп любовника жены он бросил в колодец, затем полез на крышу и завопил: «Армяне задушили мою жену и скрылись…»
Труп убитого парня был обнаружен в колодце, и Ахмеда Чавуша арестовали. Родители молодого турка были люди богатые и влиятельные, потребовали суровой кары. Чавуша сослали в Копью, без права возвращения.
Арестованных армян выпустили, но не всех сразу, а по одному, и даже в самый последний день все еще допрашивали по делу Ахмеда Чавуша.
* * *
Подходит к лавочнику армянин у турок и, облюбовав товар, справляется о цене.
– Аршин – десять курушей, – отвечает лавочник.
– Отдай за пять.
– Не могу, сам за восемь курушей курил.
Турок требует: «Отдай!» Армянин не отдает, и турок уходит, полный ненависти.
Проходит день-другой, и поднимается на улице переполох – турки избивают какого-то армянина.
Выясняется, что бьют того само то лавочника, с которым турок не сторговался.
– Отдашь за пять курушей, гяур? – кричит турок.
– Не отдам!
– Диниме сёйди…[31]31
Обругал мою веру (турец.).
[Закрыть] На помощь! Он нашу веру осквернил!
Вот толпа и набросилась на лавочника-армянина, избивает его, а он на каждый удар отвечает:
– За пять курушей не отдам, лучше даром берите…
Никто не спрашивает, какая связь между этими словами и магометанской святыней.
* * *
Случалось и так.
Несколько человек армяк останавливали в безлюдном месте турка: «Попался, собака», – и давай издеваться над ним. Они оскорбляли турка, турок – их.
– Ну, больше ты так отвечать не будешь, гадина! Убивали, бросали в яму и уходили.
Через день-два полицейские находили труп убитого турка, и начинались аресты.
* * *
У ювелира Тиграна был сад неподалеку от городской бойни. Однажды в полдень зашел к нему турок с корзиной, попросил винограда. Тигран отказал ему, но вмешалась мать:
– Дай, а то врага наживешь.
Тигран дал ему винограда, но не полную корзину. Турок потребовал наполнить ее доверху.
– Не подымешь, тяжела будет, – сказал Тигран раздраженно, давая тем самым понять, что торг считает закопченным.
Турок уперся, – нет, наполни доверху. Мать снова вмешалась, по Тигран озлился и отказал: