Текст книги "Жизнь на старой римской дороге"
Автор книги: Ваан Тотовенц
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)
Но господин Ашур не забывал нас. Иногда, встретившись на улице, останавливался и приказывал: «Прочти-ка мне это предложение». Так он проверял наши успехи. Если мы читали хорошо – он улыбался, довольный, и бормотал под нос: «Хороший фундамент заложен, слава богу!»
В один прекрасный день господин Ашур объявился у нас дома. Его огромные глаза сияли и казались вдвое больше. За несколько недель до его визита мы похоронили Тиграника – маленького сынишку старшего брата. Я написал стихотворение по этому поводу и, никому не сказав ни слова, отправил его в Смирну, в еженедельник «Восточный журнал». Стихотворение напечатали – это было мое первое напечатанное произведение. Вот по этому поводу господин Ашур и зашел к нам.
Сказав несколько хвалебных слов в мой адрес, он повторил:
– Хороший фундамент заложен, слава богу!
7
У меня были три сестры – Хасик, Сирануш и Дзайник. Хасик была младше Акопа, но старше Левона и Геворка, я – самый младший из братьев – был старше Сирануш и Дзайник.
Мои воспоминания о Хасик всегда связаны с отцом: она подавала ему чувяки, подносила воду, когда он мыл руки. Исключительно услужливой девушкой была Хасик.
Для меня осталось загадкой – чем ее пленил золотозубый приезжий из Америки? Подробности мне неизвестны, знаю только, что счастья с ним она не нашла.
Хасик всегда готова была служить другим.
Сирануш – девочка с большими черными глазами и пышными волосами, любительница поболтать и посмеяться – обладала редким даром выводить людей из себя тем, что, не прекословя, соглашалась с ними, но в этом согласии вечно сквозила неприкрытая ирония.
В школу мы ходили вместе, я сопровождал ее. На улице она брала меня за руку и прижималась ко мне. А я… я очень гордился тем, что охранял такую девушку. Я любил ее, потому что она не подтрунивала надо мной, и в ее отношении ко мне не было ни малейшей иронии. Несчастье постигло и Сирануш: ее мужа убили какие-то бандиты.
Дзайник – это вылитый я, родись я девушкой: те же голубые глаза, черные брови и пушистые ресницы. Ей ничего не стоило вспылить, по она быстро отходила. Я так хорошо понимал ее.
Многим она казалась непонятной, загадочной, а для меня ее характер был прочитанной книгой. Все ее поступки, даже самые нелепые, мог бы совершить и я.
Как часто я вспоминаю тебя, синеглазая моя сестренка! И когда я тебя вспоминаю, в моей памяти всплывают родные картины: наш сад, крыша нашего дома, цветущая акация. Вспоминаются желтые осенние листья, которые ветер сгребал в кучу; крупные хлопья снега… Тебе было отдано последнее молоко нашей матери, ты – последняя ее фиалка, последняя песня и последняя радость.
Кроме сестер моих, были и другие девушки, которые, ярко распустившись, благоухали на берегах моего детства.
Еще звенят в ушах их голоса, еще цветут их улыбки перед моими глазами. Они были веснами среди весен, цветами среди цветов.
Одна из них – Христина, с лицом цвета чистого застывшего меда, при встрече со мной вспыхивала вся, вспыхивала так, что, казалось, вот-вот сгорит. Маленькая, пухленькая, кругленькая, с руками тоже пухленькими, с ямочками.
Бывало, дерну ее за волосы, а она убежит и засмеется. До сих пор помню ее смех, он казался мне дивной песней.
Убежав от меня, Христина мчалась по дорожкам сада, взбегала на веранду дома, распахивала окна и заливалась смехом.
Христина была как звездочка, сошедшая с неба.
– Спустись, – кричал я ей снизу.
– Не спущусь, дергаешь за волосы.
– Не буду, иди.
Она спускается в сад. Я отхожу к зарослям кустарника. Она следует за мной, Останавливается там, где никто нас не может видеть, даже если будет подглядывать с неба, – в самой гуще зарослей, Христина мне кажется лампадой, зажженной чьей-то невидимой рукой.
Подхожу к ней.
Она опускает глаза.
Сердце колотится, вот-вот вырвется из груди. Беру ее за волосы.
– Дернуть?
– Дергай.
– Я не буду дергать тебя за волосы, – говорю ей шепотом и подношу ее косы к своим губам.
О, этот запах ее волос! Он словно исходил из чашечек всех цветов весны.
Я беру ее за руки, глаза ее загораются, и она снова убегает.
И – нет лампады в гуще зарослей.
Звездочка, сошедшая с неба, звезда моя, Христина, – я помню тебя.
С Вероной я виделся раз в год. Мы были обручены еще с колыбели, и, может быть, потому она смущалась при встрече со мной. Верона, маленькая и быстрая девочка, я помню твои жемчужные зубки, ямочку на подбородке и красивые руки. Помню твой лоб – высокий и чистый.
Я слышал, небо обрушилось на твои чудесные сады…
Помню Ребекку, мою двоюродную сестру. Рослая, крепкая и бойкая, она была девушкой умной и поэтичной, голубизна ее огромных глаз была столь беспредельна, что ее с лихвой бы хватило, чтоб восстановить весь обрушившийся небосвод. А небосвод обрушился-таки на белые, еще нераспустившиеся лилии ее жизни. Увезли Ребекку в аравийские пустыни, накололи на светлом ее лбу и щеках родинки…[19]19
То есть ее отдали в наложницы.
[Закрыть]
Сестра, преклоняюсь перед ужасной судьбой твоей…
Прими эти слезы брата.
Наша улица – часть той дороги старого Востока, которая берет начало в древнем Риме, доходит до бывшей столицы Византии, прерывается на миг полоской моря и, змеясь по всей Малой Азии, тянется мимо нашего дома до самого края света – Багдада.
Для нас Багдад и вправду был краем света. Из наших мест только один человек побывал там, и когда он возвратился, встречать его вышел чуть ли не весь город.
– Подумать только – человек до Багдада дошел и назад воротился!..
Когда же я стал изучать историю Греции и Рима и впервые прочел о нашествиях эллинов на Восток, о персидских войнах, о Ксерксе, об Александре, о Юлии Цезаре, о дорогах, проложенных римлянами, – нашу улицу я полюбил еще больше.
Мне казалось, что я вижу, как проходят перед нашим домом греческие и римские легионы, персидские войска…
Давно, еще в школе, рассказывая о каком-то походе, я умудрился провести эти войска по нашей улице, а мой учитель только улыбнулся и не исправил меня.
Улица, на которой мы жили, была в то же время дорогой, связывающей наш город с другими городами и селами. Во все времена года, каждое утро по нашей улице проходили вереницы людей из Старого города и окрестных сел: лавочники, торговавшие на базаре, ремесленники, батраки. И каждый вечер те же люди возвращались по нашей улице в Старый город и в села.
Был среди них и учитель математики городской школы.
Отличался он от них тем, что белый воротник его сорочки всегда был накрахмален, и тем еще, что ездил он на белом осле. Причем, вид у осла был куда солиднее, чем у седока. Осел отличался дурной привычкой: по утрам он издавал жалобный рев прямо у наших ворот, отчего вся улица просыпалась и крестилась. По этому реву сверяли часы. Те же, кто не имел их, возмущались:
– На «общественном» осле разъезжает, ему-то что!
Однажды в нашем доме состоялось собрание, на котором присутствовал и учитель математики. Председательствовал Никогос-ага. Как только математик вошел в комнату, слуга отвел его осла в сад и привязал к дереву.
В течение всего собрания я стоял на пороге и ждал момента, когда кто-нибудь из попечительского совета скрутит цигарку, чтобы чиркнуть ему под нос спичкой, На собрании горячо обсуждался вопрос о повышении жалованья математику. Математик настаивал на этом, а попечительство единодушно не соглашалось.
Учитель жил в деревне и не хотел переезжать в город. А раз он живет в деревне и каждый день ездит в город, то, понятно, у него лишние расходы.
Наконец один из попечителей, чьи усы загибались за уши и терялись в волосах на затылке, хриплым голосом сказал:
– Парон варжапет[20]20
Парон варжапет – господин учитель (арм.).
[Закрыть], разве мало вам осла?
Не успел математик раскрыть рот, как осел в саду заревел, заревел так, что все стекла в окнах задребезжали.
Математик повернулся к попечителю с длинными усами:
– Ну, получили?
Попечитель с длинными усами не растерялся и перешел в наступление:
– Если вы и в математике прибегаете к услугам осла, уважаемый варжапет, то с вас и взятки гладки.
В споре выяснилось, что математику осла выделил совет попечителей, вот почему все, кого раздражал рев осла, говорили: «На общественном осле разъезжает, ему-то что!»
* * *
Через несколько дней после того собрания надменный председатель Никогос-ага был публично посрамлен. Случилось это так.
В нашем городе была одна гулящая женщина по имени Марица. Была до нее еще одна, ее звали тоже Марицей. Так что многие вместо «гулящая» говорили – «Марица…» К примеру, один спрашивал:
– Откуда идешь?
Другой отвечал, прищурив глаза:
– От Марицы.
Марица… На нее указывали пальцем.
Указывали и не разговаривали с ней.
Парень, проведший с ней ночь, делал на улице вид, что не замечает ее. Соседи Марицы наглухо забили у себя окна, смотрящие на ее дом, до той поры, пока этот содом и гоморра не переберется в другой дом, в другой город, или другую страну.
В бане перешептывались:
– Гляди, какие телеса, недаром к ней так лезут.
В бане к Марице не подходили, боясь подхватить заразу. Но Марица и сама ни с кем не общалась, садилась в стороне, на стульчик, и какая-то старуха, бывшая гулящая, некогда познавшая целое поколение мужчин в нашем городе, купала ее, новую героиню, растирала всевозможными благовониями.
По улице Марица шла не торопясь, с голубым зонтиком в руке (служанка шла следом за ней). В волосах у нее красовался гребень, похожий на голубиное крыло. Она искусно покачивала бедрами, косилась на мужчин, слегка улыбаясь.
В церковь она не ходила – все равно не пустили бы, и лишь изредка молодой священник приглашал ее к себе – приобщить к «слову божьему».
Как-то на нашей улице послышался необыкновенный шум. Все высыпали из домов, женщины выглянули в окна, дети взобрались на крыши.
По улице катилась орава мальчишек. И вся эта орава преследовала одного человека – Никогоса-агу.
Мальчишки улюлюкали:
– У-у, он был у Марицы!..
– Э-эй, э-эй, он вышел из дома Марицы!..
Никогос-ага то и дело поднимал с земли камни и бросал в мальчишек. Мальчишки разлетались, как воробьи, потом снова собирались и кричали:
– Председатель попечительства был у Марицы…
Вскоре к мальчишкам присоединились взрослые.
– Врут они, врут! – кричал Никогос-ага.
И бежал. Бежал запуганный, пристыженный, высматривая в домах открытую дверь, которая спасла бы его от безжалостных когтей позора.
Но все двери были на запоре, ибо никто не хотел участвовать в преступлении, которое мужчины совершали во все времена.
Когда Никогос-ага добежал до нашего дома, женщины наши опустили все занавески и заперли дверь.
С крыши я разглядел Никогоса-агу: по лицу его катились капли пота, на шее вздулись жилы, скривились губы, вытаращенные глаза выражали ужас.
– Всю ночь у Марицы пропадал, – продолжали кричать в толпе.
Отец мой к окну не подошел, он сидел на тахте, курил и хмурился:
– Зеваки, делать им нечего.
Наконец Никогос-ага добежал до базарной площади и скрылся.
Преследователи, успокоившись, разошлись.
С того дня никто в городе не встречал Никогоса-агу, магазин его не открывался.
Поговаривали, что и дома он никого не хочет видеть, уединился, курит без конца и все ходит из угла в угол, разговаривая сам с собой.
Спустя шесть месяцев прошел слух, что Никогос-ага погрузил все свое имущество на арбу и ночью с семьей покинул город и что на прощание он обернулся, махнул рукой и выругался.
Куда уехал Никогос-ага и что с ним сталось – так никто и не узнал.
Весна. На нашей улице цветут миндаль, яблоня, груша, слива и акация. На далекой вершине Мастара еще упрямо держится снег, а на нолях, ярко-зеленых и усеянных цветами, солнце празднует победу….
Утром, когда деревенские телеги проезжают по нашей улице, на рогах волов белеют большие ветки цветущего миндаля, и кажется, что рога опушены снегом. Папахи же сельчан украшены розовыми ветками цветущей яблони.
Скрип телег начинался с самой рани, в тот волшебный, предрассветный час, когда сон особенно сладок и необорим. Доносясь издалека, этот скрип убаюкивал нас и обволакивал все существо предутренней дремой.
Телеги скрипели долго, протяжно.
Мы просыпались, начинался трудовой день, который длился до полудня.
Медленный и однообразный этот скрип можно было сравнить с музыкой, и веселой и грустной одновременно, в зависимости от того, как воспринимать. Когда меня донимали упреками, так что сердце готово было разорваться на части и слезы сами наворачивались на глаза, мне казалось, что каждый оборот колеса отзывается на мою боль и утешает меня.
Врывался в тележный скрип и звон кузнечных молотов – то частый-частый, то, наоборот, редкий.
Кузнецов на нашей улице было много. Я любил стоять возле какой-нибудь кузницы и смотреть на горящий горн, который напоминал мне разъяренного зверя.
Кузнецы с закопченными лицами и почерневшими, огрубевшими руками поднимали тяжелый молот и набрасывались на железо, чтобы сломить его упорство. Когда они вытаскивали из огня раскаленное железо, я приходил в восторг.
На вопрос домашних, кем бы я хотел стать, я, не раздумывая, отвечал: кузнецом. Ремесла более героического я себе не представлял.
Мне нравились лица кузнецов, черные от копоти, особенно их глаза, красные от отраженного в них огня. Я подходил поближе к наковальне, так, чтобы огненные брызги, вылетавшие из-под молота, сыпались на меня. Мне очень хотелось хоть чем-нибудь походить на кузнецов. Я был уверен, что настоящий человек должен быть кузнецом, хотя бы потому, что только кузнецы, наработавшись, могут есть с таким завидным аппетитом один сухой хлеб с луком.
Дома хлеб с луком я не то чтобы с аппетитом, даже насильно проглотить не мог. Я пробовал себе смастерить горн и наковальню, но из этого ничего не получилось.
* * *
Теперь, когда я вспоминаю нашу улицу, перед мысленным взором встают друзья детства – собаки. Я всегда чувствовал их бескорыстную любовь к себе.
Свора собак была моей армией. И сейчас, если кто-нибудь грубо обращается с собакой, сердце мое сжимается.
На всех собаках и оставлял следы своей привязанности к ним. Например, я обрубил им хвосты: бесхвостыми они нравились мне больше.
Они любили меня, и эта любовь была особенной; искренней, нетребовательной, всепрощающей. Я бил моих друзей, они визжали от боли, но через несколько минут снова льнули ко мне, лизали мне ноги, те самые, что причинили им боль.
Такова настоящая привязанность, именуемая собачьей.
Я проходил по старой римской дороге, сопровождаемый собаками – моей армией. Одни бежали впереди меня, другие – рядом, но главные силы моей армии держались позади. Каждую из них я знал по имени, знал, когда она появилась на свет, помнил даже ее родословную: прадеда, деда, отца. Я помнил, а собаки, будучи собаками, забывали даже самых близких – отца и мать, братьев и особенно сестер – и грызлись между собой, кусались. Пес Ало спутался со своей сестрой, и она родила щенят.
Друзья мои знали, когда я выхожу из школы: они выстраивались у дверей, встречали меня и провожали домой.
* * *
На тополе в нашем саду, стройном и высоком, как мраморный минарет во дворе исламской мечети, аист свил гнездо.
До тех пор, пока эта птица не возвращалась с юга в свое гнездо, для матери моей весна не наступала, и она никому не позволяла снимать зимнюю одежду. Но стоило нам завидеть аиста – мы влетали домой, сбрасывали с себя пальто, шапки и выбегали налегке во двор. На шум выходила мать.
– Кто разрешил вам снять пальто? – сердилась она, всплеснув руками.
– Длинноногий прилетел…
– Вот как!..
Чтобы убедиться в этом, мать поднималась на крышу. Аист высовывался из гнезда и стучал клювом. Она почему-то крестилась. Для нее было великим счастьем, что аист свил свое гнездо именно на нашем тополе. Со всеми другими крылатыми обитателями нашего сада мы имели право делать что угодно, даже разорять их гнезда, но аист был неприкосновенен. Впрочем, если кто и запустил бы камнем, все равно не достал бы до гнезда. Вскарабкаться на тополь, чтобы напугать аиста, тоже не имело смысла – не обратил бы внимания.
Однажды он не прилетел весной, и в дом пришла смерть. Конечно, совпадение было случайным, но мать верила в дурные приметы.
Случилось так, что аист не прилетел в свой срок еще раз.
Сжалось сердце матери.
– Смерть придет, – сказала она.
На всех членов семьи стала смотреть как-то особенно нежно, наверное, думала о каждом – не его ли черед?
Мы пытались рассеять ее тревогу.
– Пустое, мать, не бойся…
– Не пройдет и года – смерть придет, – повторяла она с глубокой верой.
И год еще не кончился, как смерть пришла. Она взяла отца за руки и увела туда, откуда возврата нет.
Мать плакала и причитала:
– Я ведь знала, что так будет, – не прилетел длинноногий.
* * *
От зари до зари трудились на нашей земле батраки. Зимой и летом, когда бы ни вставало и когда бы ни заходило солнце, мы просыпались, завтракали, шли на работу, возвращались, ели и ложились спать в один и тот же час. Батраки же осуждены были работать от зари до зари.
И солнце было безжалостно к ним, оно немилосердно жгло им спины.
От зари до зари звенели их заступы, врезались в землю и отливали на солнце холодной синевой.
В полдень они «обедали», садились под тенистым деревом и ели лук с хлебом, иногда вареную картошку и очень редко вареные яйца. Когда хлеб не лез в горло, они спускались к ручью, жадно пили холодную воду и мозолистыми руками вытирали мокрые лица.
Под вечер, когда длинные тени от деревьев сливались с сумерками, спускавшимися на землю, они брали заступы, забрасывали за плечи котомки и шли домой.
На лицах, руках, босых ногах батраков усталость проступала так отчетливо, словно они были выкрашены этой усталостью, как краской.
Весь мир восторженно приветствует восход солнца, лишь батраки приветствуют закат, приветствуют темнокрылую ночь, потому что она несет им долгожданный отдых.
И когда я смотрел на их заступы, сложенные под стенкой, мне казалось, что и заступы устали и спят.
И мать моя, такая добрая, не думала о наших батраках: женщина, которая каждое воскресенье приводила к себе нищих и садилась с ними обедать, которая помогала деньгами не одной семье и жалела, очень жалела всех голодающих, считала, что батраки должны начинать работу на заре и кончать ее на закате.
По субботам батраки выстраивались вдоль стены в ожидании платы за труд.
Получив, что им полагалось, они благодарили нас и расходились.
8
Еще не стемнело, горизонт пылает от заката, даже пыль на улице кажется розовой. Поредели прохожие, улица зевает, хочет спать, устала.
Домочадцы один за другим поднимаются на крышу, расстилают свои белоснежные постели, чтобы остудить их после дневного зноя.
В городе мир и тишина, перестали мычать коровы, потому что их подоили и оставили в покое.
– Помогите! Убивают… Скорей!..
Крик, полный страха и боли, ужасающий вопль. Это голос нашей соседки. Крик доносится из подвала противоположного дома.
Сбегаются соседи. Первым успевает мой старший брат. Он хватается за ветку дерева и, раскачавшись, спрыгивает с крыши прямо на улицу.
Я стою на крыше, дрожу всем телом, а наша соседка все кричит; «Помогите, скорей, убивают!..»
Чуть погодя мой старший брат вытаскивает из подвала двух юношей, держа одного за руку, другого за ворот. У одного изо рта течет кровь, волосы всклокочены, одежда изорвана. Они еще порываются вцепиться друг в друга, но могучие руки моего брата не дают им сойтись.
Мы о трудом узнаем в них сыновей нашей несчастной соседки – Ваграма и Рача. Ваграму девятнадцать лет, Рачу – семнадцать. В день рождения Рача родилась и Вероника, дочь других наших соседей. Рач и Вероника были обручены еще с колыбели. Братья выросли, и пока Рач предавался мальчишеским забавам, Ваграм влюбился в Веронику.
Ваграм и Вероника, таким образом, согрешили. Рач знал об их любви, но так как продолжал еще играть в бабки и, подобно мне, возиться с собаками, не реагировал на это.
Но время шло… Рач вышел из детского возраста, стал понимать, что происходит вокруг, и сердце его сжалось: ведь Вероника принадлежала ему с колыбели – такова была воля родителей.
И хотя родители успели уже позабыть об этом обручении, Рач решил вернуть себе право на Веронику.
Сначала Ваграм был лишь соринкой в глазах у Рача, по соринка все росла и росла, стала мешать ему видеть мир.
Ваграм любил брата в детстве. Качал его колыбель, потом водил гулять, помогал готовить уроки, защищал от мальчишек-забияк, делал ему змея, научил плавать. Но один взгляд Вероники заставил Рача забыть обо всем этом. Он перестал разговаривать с братом.
Ваграм поначалу ничего не подозревал.
– Рач, дорогой, что с тобой происходит? – спросил как-то Ваграм.
Рач, молча, не двигаясь, долго смотрел ему в глаза, словно хотел проникнуть в глубину его души. И Ваграм понял: это ревность. Он опустил голову и отошел.
С того дня братья старались не встречаться друг с другом, и между ними встала стена глухой враждебности.
Щеки Вероники цвели румянцем, казалось, прикоснись к ним – брызнет кровь. Волосы – словно гонимый ветром маленький водопад, глаза манили, как два огонька в бескрайней пустыне. Всегда приветливая, всегда услужливая, живая девчонка была Вероника.
В тот день они с Ваграмом тайком спустились в подвал. Сели на поленницу, обнялись. Дверь вдруг заскрипела, кто-то вошел, сделал два шага, остановился. Это был Рач.
Ваграм внезапно почувствовал ненависть к младшему брату, к тому, кого качал в колыбели и носил на плечах. Взгляды их встретились. Кровь ударила обоим в голову, братья бросились друг на друга.
Несколько раз они падали наземь, снова вскакивали, каждый тянул любимую девушку в свою сторону.
– Ты осквернил мою колыбель – выдавил из себя Рач.
– Верон моя! – зарычал Ваграм.
– Это мы еще посмотрим, – зло ответил Рач.
Они вцепились в девушку: Вероника забилась в их руках, как птица, попавшая в клетку, издала сдавленный хрип и потеряла сознание. Но разъяренные братья продолжали борьбу за девушку – и тут вдруг заметили, что она уже бездыханна. Тогда в бешеной ярости они кинулись друг на друга.
Ваграм изо всех сил сжал горло Рачу.
Рач содрогнулся от боли и сквозь стиснутые челюсти зарычал, как зверь.
Этот крик услышала мать и бросилась в подвал. Она нашла Веронику задушенной и растерзанной, а сыновей своих сцепившихся в яростной схватке.
– Помогите, помогите! Они загрызут друг друга… Убили. Они убили!..
Первым подоспел мой брат.
Страшная весть облетела весь город. А с другого конца улицы уже доносился душераздирающий крик другой матери, протяжный, страшный вопль.
– Доченька моя, кровинка, солнышко мое красное! – Это кричала мать Вероники, мать той девушки, которой уже не было в живых.
Вынесли наверх мертвую Веронику, мать подбежала, обняла неподвижную голову дочери и зарыдала.
Ваграм и Рач смотрели друг на друга налитыми кровью глазами, скрежетали зубами, и, если бы их не сдерживали, они растерзали бы друг друга.
Веронику внесли в дом. Плач матери становился все глуше и наконец затих.
Ваграма и Рача заковали в цепи и увезли в тюрьму.
Народ разошелся по домам. В этот день люди долго еще говорили о преступлении, пока сон не одолел их.
9
В городе я лучше всех умел клеить бумажных змеев. Мы делали их большими в поперечнике, длиннохвостыми и разноцветными. Летними вечерами, когда над крышами и улицами проносился ласковый ветерок, когда большое цвета абрикоса солнце еще нежилось в синей постели гор, мы запускали змеев с самых высоких крыш. Поднявшаяся с полей лиловая тьма повисала в воздухе тяжелыми покрывалами, и с нашего неба сыпались звезды, тысячи звезд – больше, чем с любого другого неба. А наши змеи парили в синеве этого неба и казались разноцветными фонарями. Потом синева сгущалась, и мы уже не видели змеев, – были только фонари, яркие, как луны, блуждающие, раскачивающиеся, ищущие и не находящие своих орбит. Каждый вечер над нашим городом плыли десятки таких лун. Некоторые из них сгорали на глазах: взметнется в последний раз широкий язык пламени и исчезнет.
Однажды я, запустив змея, привязал конец шпагата к желобу и довольный прилег на крыше. Змей мой поднялся выше всех змеев, запущенных с других крыш. Вдруг я услышал, что желоб задребезжал. Не успел я вскочить с места, как он сорвался и грохнулся на мостовую. Я посмотрел вниз – не упал ли он кому на голову? К счастью, на улице никого не было. Я ужаснулся, ведь желоб мог угодить в отца, который возвращался домой обычно в эти часы. В глазах у меня потемнело, с трудом я оторвался от края крыши, побежал вниз, обрубил конец шпагата и стал быстро-быстро сматывать его в клубок. Змей, спускаясь, застрял в ветвях шелковицы, росшей в саду напротив. Я дернул за шпагат, он запутался еще больше. Я подумал, не взобраться ли на дерево, но тут в конце улицы послышался рев осла, на котором ехал отец; тогда я дернул за шпагат, оборвал еще раз конец, поднялся в комнату отца и побежал к окну: заметит ли отец желоб? Он заметил и спросил слугу:
– Почему желоб валяется на улице?
Слуга не сразу нашелся что ответить. Держа осла под уздцы, подошел к желобу и увидел конец шпагата. Смекнул, в чем дело, и объяснил.
– А ну, позови его ко мне, – велел отец и поднялся к себе.
Я сразу же понял, что мне следует спрятаться. Спрыгнул с подоконника, забрался в стенную нишу, куда складывали постели, и задернул занавеску.
Слуга долго искал меня.
– Хаджи-эфенди, его нет нигде, – сказал он отцу.
В комнату вошла мать, Отец спросил обо мне.
– На крыше, змея пускает, – ответила мать.
Она еще не знала о случившемся. Отец объяснил, в чем дело. Мать схватилась за голову и воскликнула;
– Вай, чтоб ослепнуть мне!..
От страха я сжался в комок.
Немного погодя мать встревожилась не на шутку:
– Ладно, что было – то было, но куда же девался ребенок?
Собрались братья и сестры. В доме поднялся переполох. Заглянули во все углы, только в комнату отца не вошли. Кто бы мог подумать, что я скрываюсь именно там.
Братьев послали к соседям и родственникам. Вскоре они вернулись:
– И там его нет.
– Поищите в саду, – велел отец.
Братья бросились в сад.
– Нет его.
– Может, темно, не видно? – тревожно спросила мать.
– Луна светит, – ответил старший брат.
Отец налил себе водки (я смотрел сквозь занавеску), но не выпил, рука застыла в воздухе. Видно было, что он расстроен сильно.
– Куда же девался ребенок? – прошептал он.
Голос его дрогнул.
Выскочи я в ту минуту из ниши, отец обнял бы меня; не знаю, почему я не сделал этого.
– Акоп, сынок, оседлай коня, поезжай к дяде, может, он там, – сказала мать. – Если там, не привози, пусть побудет несколько дней.
Минут через пятнадцать я услышал цокот копыт по булыжнику.
В комнате воцарилось молчание. Оно еще больше сковало меня. Лежа неподвижно, я незаметно уснул. Не понял, как это случилось, только шлепнулся вдруг на пол. Когда проснулся, вспомнил все. Попытался убежать, но старшая сестра поймала. Прибежала мать, смеясь и плача, стала целовать меня. Я уткнулся ей в грудь и не заметил, как вошел отец, почувствовал только прикосновение его усов и запах табака. Отец целовал меня и все повторял: «Ах ты паршивец, ах ты паршивец!»
Вскоре я снова услышал стук копыт.
То был брат.
Он крикнул еще с порога:
– Его нет!
Все рассмеялись, а я из-под локтя отца смотрел на старшего брата, глаза которого уже искрились добротой. Подбежал к нему, обнял. Он поднял меня на руки, высокий и сильный.
Но после того случая отец запретил мне пускать змея.
Проходило золотое лето, проходило впустую для меня. Каждый вечер я поднимался на крышу и с тоской глядел на блуждающие «фонари». А золото лета таяло, уходили последние теплые дни, и тоска все сильнее захватывала меня. Как-то под вечер, когда я сидел на; крыше и смотрел на чужих змеев, в час, когда в небе бегут оранжевые струи и сливаются в одно огромное пылающее море, мать поднялась на крышу. Увидев меня, она поняла, что творится со мной, почувствовала, какой черной тоской я охвачен в этот волшебный вечер. Подошла, обняла меня за голову, спросила:
– Чего тебе, родной?
Я посмотрел на блуждающие «фонари».
На глаза мои навернулись слезы.
– Я попрошу отца, чтобы он разрешил тебе пускать змея, только не привязывай его за желоб, – сказала мать.
– Не буду.
Утром я смастерил нового змея, самого большого из всех, какие у меня были.
* * *
Один из наших молодых учителей, с которым мы, малыши, были большими друзьями, как-то объявил:
– Мальчики, едем ко мне в село.
Мы слышали, что село их раскинулось на склонах Мастара, что растут там вековые деревья, в дуплах которых может разместиться целая деревенская семья. И еще, что бьет там из-под церкви вода, и этой воды так много, что она может унести телегу вместе с волами. На виду у села, извиваясь голубой лентой, протекала Арацани.
Под вечер мы отправились в село. Шли кратчайшим путем, иногда прямо по полям. Вокруг нас золотились колосья, над головой синел звездный купол неба. Идем, шутим, хохочем, пьем воду из ручьев, прозрачных и певучих, по краям которых зеленеет трава. Чем дальше, тем ниже небо, звезды сыплются прямо в глаза. Безмолвие нарушаем только мы.
– Хотите, подождем, пока зажжется утренняя звезда? – предложил учитель.
Мы остановились.
Тишина стала еще тише, небо опустилось еще ниже.
Мы растянулись на траве.
Воздух был чист и свеж, как ключевая вода.
Ни звука, слышно лишь дыхание уснувших товарищей, и кажется, что это – вздохи золотистых колосьев.
Вдруг невесть откуда на небе появилось небольшое облачко, ослепительно-белое, и заколыхалось в лиловом тумане. Оно постепенно расплылось, поредело и растаяло, как сон.
Глаза слипаются, но я жду утреннюю звезду.
Вдруг слышу голос товарища. Открываю глаза – над полями плывет солнце.
Утро принесло в поля новые запахи, спрятавшиеся за пазухой ночи, и сизые краски. Пробудились тысячи птиц.
С солнцем проснулось все.
* * *
Каждый вечер наш ближайший сосед, Алек-ага, выходил на порог и, заложив руки в карманы, разглядывал прохожих.
Многие здоровались с ним, а он в ответ лишь прищуривал один глаз.
Было Алеку-аге лет сорок пять. Он был холостым, и не было никакой надежды, что он когда-нибудь обзаведется семьей.
Рассказывали, что родители, которых уже нет в живых, тщетно пытались женить его, но никто не хотел отдавать в их дом дочь.
Алек-ага не пил, в бедняках не ходил, характер у него был тихий, как у овечки. Но вопреки кроткому праву, столь дорогому мамашам, у которых дочки на выданье, судьба ему не улыбалась. И всему виной – выражение лица Алека-аги, поражающее жестокостью. Дети боялись его, особенно по ночам. Даже близкие ему люди и те испытывали страх при встрече с ним. А жестокое выражение придавала лицу черная, длинная борода. Пожалуй, из-за этой вот бороды Алек-ага так и не сумел найти себе невесту.
Холостяцкая жизнь, однако, не тяготила Алека-агу, он смирился с действительностью. Но философия примирения с действительностью никак не устраивала его сестру Искуи, которая была моложе Алека-аги всего на пять лет.