355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ваан Тотовенц » Жизнь на старой римской дороге » Текст книги (страница 4)
Жизнь на старой римской дороге
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 21:35

Текст книги "Жизнь на старой римской дороге"


Автор книги: Ваан Тотовенц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)

До тех пор пока не женится старший брат, младшая сестра не имеет права на брак – гласил закон того мира.

– Как же может полезть в постель к мужу сестра, если брат еще не познал постели своей жены? – оправдывали этот миропорядок люди.

В конце концов Алек-ага и его ближайшие родственники пришли к выводу, что сестре надо выйти замуж, не дожидаясь, пока женится брат. Но чего она теперь стоила?

В сердце сорокалетней Искуи родилась безысходная тоска, тоска никем не обласканной женщины, обреченной на одиночество.

Шум, крик, бьется посуда – трах, трух! В этом невообразимом гвалте порой можно было услышать, как увещевает сестру Алек-ага: «Погоди, перестань, стыдно…»

Но не было больше у Искуи никакого стыда. За всю жизнь никто так и не обнял ее, не прижал к своей груди, – какой тут еще стыд?

Трах! – Искуи запустила в Алека-агу тарелку с супом, облила ему всю бороду.

Так жили в пустом, огромном доме брат и сестра. Жили и грызлись между собой.

Весной, когда корова призывно мычала и Алек-ага отводил ее в деревню, дабы успокоить, Искуи выходила из себя. Ей мало было пинков, проклятий. Она открывала дверцы шкафа, доставала старинную, дорогую посуду и швыряла в корову: тарелки переводила, чтобы отвести душу. В такие минуты невозмутимо смотрел на нее Алек-ага и говорил:

– Вот и хорошо, теперь успокоишься.

Алек-ага не был единственным холостяком на нашей улице.

Через несколько домов от него жил, хаджи-Согомон. Всякий раз, когда заходила речь об Алеке-аге, хаджи-Согомон вставлял:

– Алек-ага такой же осел, как и я.

Хаджи-Согомону было уже за сорок, голова седая, глаза косили, да и умом был слаб, зарабатывал на хлеб, латая вьючные седла. То, что он не был женат, имело свои особые причины.

Одно время с его женитьбой все было на мази. И вдруг умер отец. Через несколько лет скончалась мать, а еще через два года, после того как тетка с большим трудом снова уговорила его жениться, – он попал в тюрьму. Вышел из тюрьмы хаджи-Согомон совсем сломленным.

Так прошли годы, он поседел, стал покашливать. Наконец и он, и все родичи пришли к выводу, что дальше откладывать женитьбу нельзя. И хаджи-Согомон решил жениться.

В нашем городе принято было, когда гости, приглашенные на свадьбу, расходились, и жених удалялся с невестой в отдельную комнату, все мальчишки квартала собирались под окном, где был брачный полог, и затевали злую, глупую игру. Они приносили с собой предметы, производящие как можно больше шума: пустой бочонок, бидон из-под керосина, зурну[21]21
  Зурна – восточный музыкальный инструмент.


[Закрыть]
, бубенцы, две дощечки или просто два куска железа. Мальчишки прыгали, кричали, подзадоривали друг друга. К ним присоединялись все собаки в округе, которые так или иначе были заняты тем, что лаяли или выли всю ночь подряд. И вот в полночь, когда закончилось пиршество (было лето, и свадьбу справляли в саду), зажегся свет в окне спальни хаджи-Согомона, и кто-то задернул занавеску, Мальчишки подняли страшный шум. Неслыханный, дикий, варварский. Проснулся весь квартал. С постелей, разостланных на крышах, поднялись люди и в исподнем выстроились по краю крыши.

– Хаджи-Согомон!.. – кричал один. Другие подхватывали – Ха, хаджи-Согомон!.. – и все это под свирепую музыку бочонков, дощечек, железок, зурны.

– Хаджи-Согомон женится…

Остальные подхватывали, яростно шумели.

Все женихи считали подобное представление делом привычным, но хаджи-Согомон, не вытерпев этого глумления, распахнул окно и, высунувшись по пояс, разразился бранью:

– И не стыдно? Чего вам надо? Сукины вы дети!..

Хаджи-Согомон кричал так громко, что закашлялся и в бессилии захлопнул окно. На крышах поднялся хохот.

– Ослиная ты башка, не выдержал? Кто тебя просит высовываться?

И толпа проказников зашумела еще громче.

Хаджи-Согомон был доведен до белого каления, он открыл окно и завопил:

– Уходите, говорю!

– Хаджи-Согомон женится!.. – снова прокричал кто-то.

Его поддержали:

– Хаджи-Согомон женится!..

– Да, женится, а вам что до этого? Чтоб вашим родителям пусто было, негодяи! – крикнул он в ответ.

Проказники заметили, что кто-то в темноте тянет его в комнату.

– Пусти меня! – загремел хаджи-Согомон и отошел от окна. Это вызвало новый взрыв хохота.

– Эгей, хаджи-Согомон, попробуй-ка заснуть!

– Хаджи-Согомон жену себе взял…

– Хаджи-Согомон седло для жены сошьет…

– Вай, хаджи-Согомон, и впрямь женишься, да?..

Шум дощечек, скрежет железа, зурна, крики, хохот – все смешалось.

Один из мальчишек, плотный крепыш, кудрявый, с блестящими и бесноватыми глазами, вышел вперед, полная луна освещала его толстые, ухмыляющиеся губы. Он сказал:

– Ребята, никак хаджи-Согомон заснул, давайте в окно!

Несколько мальчишек бросились за ним, стали карабкаться вверх, а когда одному из них удалось дотянуться до окна и постучать по стеклу, хаджи-Согомон резко распахнул окно и одним ударом кулака сбросил мальчишку вниз. Упавший не ушибся, но это распалило детвору. Все гуртом бросились к окну.

Внезапно хаджи-Согомон объявился на улице.

Мальчишки разбежались, но хаджи-Согомон успел схватить одного и, бросив его под ноги, стал топтать.

Невеста хаджи-Согомона, укутанная во что-то белое, жалобно голосила:

– Согомон-ага, целую ноги твои, иди в дом.

Хаджи-Согомон не слушал и продолжал колотить мальчишку.

Мужчины попрыгали с крыш, схватили хаджи-Согомона.

– Ты с ума сошел! Осел этакий, убьешь мальчишку!

– Пусть подыхает.

На ребенка плеснули водой. Напрасно: он был уже мертв.

Нагрянула полиция. Хаджи-Согомона арестовали и увели.

Толпа рассеялась, воцарилась тишина. И только невеста хаджи-Согомона рыдала всю ночь напролет, причитая:

– Венец мой на пол-дороге остался…

– Эх, остался… остался, – сокрушалась соседка и утешала ее.

– Не тужи, все наладится. Бог милостив.

Так хаджи-Согомон и не женился. Еще несколько дней прождала невеста в доме у хаджи-Согомона своего жениха, а потом вернулась под материнский кров.

– Бедняжка, так нетронутой и вернулась, – судачили соседи.

* * *

Сумерки, но на улице много народу, воздух теплый. Весенние дни. Луна.

Я играю с ребятишками. Вдруг – переполох. Народ собрался на одном конце улицы, все бегут, словно куры на корм.

Толпа молчит, на лицах озабоченность. Я тоже побежал.

Двое полицейских схватили нашего соседа Ншана-агу и тащат его. Ншан-ага изо всех сил отбивается.

В его руке большая корзина. Наверное, тяжелая, потому что он согнулся под ношей и у него на шее вздулись жилы.

– Что у тебя в корзине? – спрашивают полицейские.

– Виноград, – отвечает Ншан-ага.

Полицейские хохочут. Виноград весной? Ншан-ага запутался, не то сказал.

– Сушеный виноград, кишмиш, – исправляет Ншан-ага.

Полицейские требуют, чтобы он открыл корзину. Толпа бледнеет, ясно: Ншан-ага переправляет контрабандой патроны, и вот – попался.

– Какое несчастье! Его ждет тюрьма, ссылка, а то и виселица.

– Открывай корзину!..

Ншан-ага противится, умоляет отпустить его, уверяет:

– Открою, открою, только дайте в дом занести.

Но полицейские неумолимы, они раскрыли государственное преступление, их рвение будет вознаграждено.

Ншан-ага обращается к толпе и просит заступиться за него.

Никто не проявляет участия: боятся.

Наконец полицейские силой вырывают у него корзину. Раздается чей-то крик. Открывают корзину, и из нее с воплем и плачем выбирается женщина в чадре.

Ншан-ага остолбенел, уставился застывшим, растерянным взглядом в одну точку.

А толпа начинает громко и безудержно хохотать:

– Ншан-ага женщин корзинами таскает!..

– В корзине женщина оказалась!..

– Вай, дурак ты, дурак, женщину в корзину посадил!..

Женщина хочет убежать, но полицейские хватают ее.

Толпа разделилась на две части: одна окружает Ншана-агу, другая – женщину, хлопают в ладоши, издеваются.

Ншану-аге удается вырваться из окружения. Толпа, оставив женщину, бросается за ним.

– В корзине женщину нес, поймали…

Полицейские отпускают женщину, и та, как угорелая, пускается наутек.

Так никто и не узнал, кто она была и куда скрылась.

Ншан-ага же побежал к дому, но побоялся войти: толпа могла осадить дом. Понесся дальше, преследуемый улюлюканьем разбушевавшейся толпы.

Потом нырнул в узкую улочку, выбежал на широкую, – толпа не отставала, все росла, и шум усиливался.

Но найдя выхода, Ншан-ага снова свернул на улочку и пулей влетел в свой дом.

Преследователи столпились у дверей, долго не расходились, передавая из уст в уста историю, где уже вместо одной женщины в корзине были две…

Посмеялись битый час, пошумели и разошлись.

Выйти на улицу Ншан-ага осмелился только через несколько дней.

10

Проходили мимо нашего дома и караваны верблюдов, те, что Шли от Междуречья до Себастии и других торговых городов Малой Азии; а осенью, когда наши сады ломились под тяжестью плодов, возвращались в бескрайние пустыни, в вавилонские и арабские города, богатые бриллиантами и каменьями, сверкающими, как звезды.

Караваны привозили нам сладкие финики. С их приходом наш базар преображался. Город наполнялся мелодичным звоном бубенцов, протяжными, усталыми голосами верблюдов. Кроткие, мудрые верблюжьи глаза дышали миром, как небо пустыни. Верблюды молча взирали своими привычными к просторам глазами на стены нашей улицы, равнодушные к толпам мальчишек, которые бежали за ними, чтобы надергать шерсти на теплые носки.

Вот проходит верблюд, разукрашенный, как восточная невеста. На нем осколки зеркального стекла, бубенцы весенней звонкости, лоскуты щелка, разноцветные шерстяные нитки.

– Он – собственность караванбаши[22]22
  Караванбаши – вожатый каравана.


[Закрыть]
.

Хозяин каравана везет с собой семью, чтобы показать ей необыкновенные северные страны.

На спине разукрашенного верблюда – задернутые цветастым пологом носилки, которые покачиваются в такт его поступи. Лица женщин закрыты: снизу – до половины носа, сверху – до бровей; их черные глаза блестят и сверкают, как южное солнце. Женщины, полулежа на ярких подушечках, что-то жуют без конца, жуют неторопливо, с ленцой, подчиняясь ритму движения, мечтательными глазами разглядывают окна нашего города, крыши, мужчин, женщин. Верблюды покачивают их день и ночь – от вавилонских земель до малоазиатских городов и сел.

* * *

Караван собирается в путь. Подымается верблюд, взгляд устремляет на горизонт, слуга спешит приставить лесенку. Хозяин взбирается на носилки, располагается рядом с женой.

Поцелуи, звон бубенцов, ритмичный шаг каравана – все прелести путешествия.

Караван идет и день и ночь, останавливается, лишь что бы разгрузить товары, поторговать.

Когда караваи вступал в город ночью, песня его бубенцов звучала особенно нежно. Караван приближался медленно, таинственно. Полусонные хозяева покачивались в однообразном его ритме, пока он не останавливался на одной из городских площадей. А когда покидал город – оставлял в нашем звездном синем небе перезвон бубенцов.

* * *

На одной из площадей города вот уже три дня как расположился чей-то караван. Острый запах верблюжьей шерсти, войлочных одеял, усталые вздохи и спокойные глаза верблюдов, низенькие шатры погонщиков. По вечерам горят костры. Погонщики кормят своих верблюдов и без конца поглаживают им бока. Люди эти почти никогда не смеются. Едва заметная улыбка быстро гаснет на их лицах, но взгляд исполнен огня, лучится, обжигает, в нем зной и спокойствие песков.

Караван наконец собрался в путь. Жалобный, тоскливый крик верблюдов объял весь город.

* * *

Но один из верблюдов не поднимается, он лежит себе.

Сбегаются погонщики, заглядывают ему в глаза и понимают: верблюд заупрямился. Бледнеет погонщик, ходивший за ним, – он боится хозяйского гнева, Верблюд не простил ему какой-то обиды. Подходит караванбаши и говорит погонщику:

– Останешься с ним, пока не пройдет эта дурь, потом догонишь.

Погонщик повинуется. Караван звенит бубенцами. Упрямый верблюд поворачивает голову, долго смотрит ему вослед, издает глубокий жалобный вздох. Хозяин останавливает караван: может, верблюд одумается? Как бы не так, – он лежит и ни за что не хочет сдвинуться с места. Караваи продолжает свой путь к Междуречью, в вавилонские и арабские пустыни.

Погонщик упрямого верблюда расстилает войлок, заворачивается в абу[23]23
  Аба – грубошерстная накидка, верхняя одежда (арабск.).


[Закрыть]
и укладывается спать в надежде, что наутро верблюд отойдет, забудет обиду, и к вечеру можно будет догнать караван.

Но проходят дни, а верблюд остается верен своему животному упрямству. Погонщик уже устал уговаривать его.

Осенние холода не на шутку встревожили южанина-погонщика. Запас еды иссяк. Нет никого из знакомых, чтобы обратиться за помощью, приходится есть заготовленное для верблюда жидкое тесто и давать понять мальчишкам, выщипывающим шерсть с верблюжьего зада, что если они принесут хлеба, он сам нащиплет им шерсти.

Через несколько дней на верблюде не осталось и клочка. Погонщик продал с него всю шерсть.

Мерзнет теперь и верблюд, этот герой пустыни.

И голодают они оба, хоть мальчишки и таскают им хлеб и остатки еды.

Несколько здоровых парней наконец взялись помочь человеку пустыни.

– Если подымется, тогда уж пойдет, – решили они.

Принесли два бревна, с большим трудом просунули верблюду между ног и стали поднимать его с земли. Подняли. Все были рады, а погонщик не в силах был сдержать свой восторг: блаженно улыбался, обнимал всех. Но через минуту-другую верблюд зашатался, опустился на колени. Погонщик впал в отчаяние.

– Ну и упрямец – удивлялись парни.

В этот день закружился первый снег, он таял, не достигая земли, потом стал садиться на наши одежды… О, эти белые снежинки! В них тончайшее искусство природы, более тонкое, чем искусство человека.

Мы любовались первым снегом, а человек пустыни… Для него ничего не могло быть страшнее этих белых снежинок.

В наш восторг, вызванный первым снегом, вплелась скорбь человека пустыни.

Смотрел и верблюд на эти странные белые хлопья и резким движением то и дело стряхивал их с головы.

И вдруг погонщик опустился перед ним на колени, закутался в абу и заплакал. Чтобы как-то утешить его, мальчишки принесли ему хлеба. Но он продолжал плакать. Слезы катились из глаз, терялись в жиденьких усах и бородке.

Верблюд уставился на погонщика немигающими глазами, словно хотел проникнуть ему в душу.

Вдруг верблюд вытянул шею, простонал жалобно, вздохнул несколько раз и стал подниматься.

Мы закричали:

– Встал, встал дэв![24]24
  Дэв – сказочный злой исполин.


[Закрыть]

Погонщик вытер слезы, собрал принесенный нами хлеб, навьючил верблюда и пустился в путь, улыбающийся, радостный.

Прохожие останавливались и с любопытством смотрели на упрямца-верблюда, который, жалобно стеная, покачивался, уставившись куда-то вдаль.

Погонщик махал прохожим рукой, ловил монеты, которые они бросали, и спешил, спешил в пески – к жаркому солнцу юга.

Он удалился из нашей страны, где уже вслед за багрово-желтой осенью наступала суровая зима.

* * *

Осень уходила из наших мест поздно, задерживаясь, чтобы бедняки успели собрать опадыши, чтобы высохли разложенные на крышах фрукты.

Только осенью мы чувствовали всю прелесть солнца: она грело нежно, приятно.

Деревья в нашем саду делались желтыми, и багровые листья величиной с ладонь, лениво перевертываясь в воздухе, вспыхивали огнем в последних лучах солнца.

Начиналась борьба – схватка осеннего ветра с солнцем. И солнце уступало в конце концов ветру, который постепенно оборачивался жестокой стужей.

Наступала лютая долгая зима. Снег валил огромными хлопьями, покрывал улицы, сугробы поднимались до самых окон, потом – до крыш, дома зарывались в снегу.

И тогда двери закрывались, и люди входили в дом через слуховое окно.

Засыпав улицу, снег на время переставал идти. Жестокий мороз сковывал и уплотнял его, и он скрипел под ногами прохожих. По этому скрипу мы точно определяли, кто идет.

– Это Киракос-ага, – говорила мать. – Только куда он собрался в такую пору, не заболел ли кто? Ведь он уже тридцать лет зимой из дому не выходит.

Наутро мать посылала кого-нибудь из слуг к Киракосу-аге, узнать, в чем дело.

– Кланяйся матери, скажи, ничего страшного: у ребенка живот разболелся и Киракос-ага пошел за лекарством.

– Слава богу, – от смерти только избавления нет, все прочее – пустяки, – философски замечала она.

Стужа держалась месяца три.

В бедных домах в эти месяцы вязали, обрабатывали хлопок, а в богатых семьях ели-пили, полнели, нагуливали жир, становились ленивыми, Сопливыми, разговаривали нехотя, спали до одурения и просыпались разве только для того, чтобы пожевать и снова завалиться спать..

Зимой многие женщины нашего дома налегали на соленья – в семействе ожидались прибавления.

Начиналась очередная шумная возня на женской половине, потом крик роженицы сменялся воплем новорожденного. В каждой комнате, из каждого угла слышался плач. Через кухню пройти было невозможно: на уровне человеческого роста были протянуты веревки и на них висело детское белье. Ни разу за шесть месяцев не пустовали эти веревки, белье стиралось без конца и вывешивалось одно на другое – веревок не хватало.

Отец отчаивался: на улице – стужа, снег, дома – постоянный писк.

– Какое сегодня число? – справлялся он каждый день. И радовался, когда отвечали:

– Тридцатое.

– Еще месяц прошел, – вздыхал он с облегчением и начинал готовиться к отъезду. Спасался от детского крика он в Стамбуле. Уезжая, брал с собой список детей, чтобы никого не забыть, всем привезти подарки. Затем мать высылала ему дополнительный список новорожденных – часто преувеличенный.

– Чем больше привезет, тем лучше, – говорила она, – пригодится.

По возвращении отец передавал матери полный сундук покупок и ни во что больше не вмешивался. Было принято, что в знак благодарности женщины нашего дома с детьми на руках, одна за другой, подходили и прикладывались к его руке. А отец, довольный, улыбался и целовал детей.

* * *

В Ова Баглари был у нас сад.

Ова Баглари – прилегающая к городу огромная территория, занятая садами. Осенью, когда начинался сбор урожая – винограда и миндаля, хозяева садов переезжали на десять – пятнадцать дней туда, разбивали шатры и разводили костры, ибо по ночам сильно холодало.

В эту пору Ова Баглари, если смотреть с горы, напоминала пылающее небо. Вокруг костров пели, танцевали. Даже девушкам разрешали в эти дни петь и танцевать. Костры горели ярко, освещая лица молодых. В эти дни многие девушки находили своих суженых. Молодые по ночам исчезали за большими виноградными лозами с красными, налившимися гроздьями, и там разжигали вечный костер любви.

При тихом свете луны, плывущей в холодной ночной синеве, сливались губы влюбленных, души наполнялись счастьем. Юноша обнимал девушку, и казалось ему, что он обнял всю природу, землю со всеми ее дарами; казалось, он заключил в объятия не просто Заруи, а разгорающийся жаркий костер.

– А эти куда скрылись? – слышится голос.

Юноша и девушка замирают, крепче прижимаются друг к другу… Природа осенняя, исполненная живительных соков, растревожила их, опалила им души…

И после сбора урожая родители юноши торжественно идут к родителям девушки.

В доме у девушки никто не знает истинной цели визита, знает только она, потому что юноша оставил ей на крыше записку: «Вечером отец и мать придут просить твоей руки, не стыдись, скажи им: „Хочу за него“».

– Коли нас спросите, мы согласны, да вот захочет ли девушка? – отвечают родители.

И в полночь мать спрашивает:

– Заруи, ты слышала, руки твоей просят.

Дочь не отвечает, краснеет.

Мать передает мужу разговор с дочерью, – так, мол, и так…

– Э, отдадим, пусть берут, – решает отец.

Родители, таким образом, уже решили выдать Заруи замуж, но с окончательным ответом медлят, – так принято. Бывает, проходит месяц, а дочь все еще уговаривают как будто… Но когда родители невесты наконец давали согласие, ритуал обручения следовал тотчас за согласием.

Но случалось, что любовь, вспыхнувшая под гроздьями винограда, решительно отвергалась родителями несчастных влюбленных, – небо заволакивалось черными тучами, назревала беда. Мольбы и слезы влюбленных встречали каменное сопротивление родителей.

И тогда страшная весть потрясала городок: юноша бросился с крыши, девушка отравилась.

11

В наших краях не существовало никакого государственного или общественного учреждения, опекающего умалишенных. Сумасшедшие были в большинстве своем местные жители, хотя попадались среди них и иногородние, деревенские, и такие, что забыли даже, откуда они родом. Многие из них, сдается мне теперь, могли бы избавиться от мучившего их недуга. Но, выброшенные на улицу, безнадзорные, преследуемые невеждами и толпами мальчишек, издевающихся над ними, они становились неизлечимыми.

Провинциальное мещанство, готовое за нарушение устарелого, нелепого обычая, во имя сомнительной морали вздернуть человека на виселицу, само было настолько порочно, что не находило в себе даже капли сострадания к ним. Мещанство ликовало, когда мальчишки и невежды своими злыми шутками доводили несчастных до исступления.

* * *

Помню парона[25]25
  Парон – господин.


[Закрыть]
Багдасара, учителя. Это был рослый человек, с длинной густой бородой и черными густыми бровями. Свела его с ума любовь к дочери квартального. Он просил ее руки, ему отказали: «учителишка, рыцарь пустого желудка». И вот, униженный, в черном французском рединготе, он оказался на улице.

– Парон Багдасар пришел! – кричали зеваки.

И парон Багдасар пускался наутек, как сбросивший всадника конь, с глазами, полными ужаса. Он бежал, то и дело оборачиваясь, тяжело дыша. Отовсюду – из дверей, из окон, с крыш – гоготали и орали:

– Парон Багдасар пришел!..

Как жил этот отверженный, где ночевал, – никто не знал в точности. Обросший, с длинными ногтями, грязный, он внушал мне страх. Даже теперь, как вспомню его, мороз пробегает по коже.

Другой сумасшедший, запомнившийся мне, был турок. Обычно тихий человек, нормально разговаривавший на любую тему, он вдруг приходил в ярость и начинал крушить все, что попадалось ему под руки. Чтобы он рассвирепел, достаточно было кому-нибудь прошипеть в его присутствии – «фст». В отличие от парона Багдасара, турок был жесток, поэтому многие обходили его стороной. Когда он выходил из себя, то избивал людей, опрокидывал лотки с товаром, громил витрины. Потом ярость его стихала. Но всегда находился какой-нибудь наглец, который подходил к нему с тем же «фст». И все повторялось снова, только в более свирепой форме.

Была и сумасшедшая девушка: уродливая голова, волосы растрепаны, подол всегда задран, пятки черные от грязи, в ссадинах. Она смеялась в лицо каждому встречному отвратительно и громко.

Если отец, придя домой, отказывался обедать, это означало, что ему встретилась сумасшедшая девушка.

Был и такой полоумный: в глубоком раздумье, заложив руки за спину, ходил он взад-вперед по улице. Никогда не обращал внимания на улюлюканье зевак, лишь изредка останавливался, иронически улыбался им и вновь погружался в свои мысли. Этот краснощекий и рыжий толстячок был не из местных, и никто не знал толком, откуда он взялся.

Если кто-нибудь давал ему хлеба, он подзывал собак, крошил им весь кусок, смотрел, как они подбирают крошки, потом хмурил брови и продолжал вышагивать взад-вперед.

Умалишенные… Разные были они, и число их все росло, но никто не сочувствовал им, никто не задумывался над тем, что надо учредить опеку над ними. Помню, приехал кто-то из Америки и сказал, что там этих несчастных содержат в особых домах. Все удивились.

– Ну и страна же эта Америка!..

Как-то отец, рассердившись, крикнул: «Сейчас сойду с ума!» Я ужаснулся, тотчас представив, что и мой отец может очутиться на улице!..

Сумасшедшие… Много было их у нас.

Один с виду вроде был нормальным, но, боже, семь лет не вынимал рук из карманов. Сжал в кулаки и не вынимал. Собрались как-то здоровые ребята и силой выдернули ему руки из карманов: деформировались совсем, помертвели. Кормили его дочери и сын.

Другой поднимался каждый день на высокую крышу и, свесив ноги, грозился броситься вниз. Никто к нему не подходил. В конце концов, как-то, потеряв равновесие, он так и свалился с крыши трехэтажного дома и расшибся насмерть.

Бывали такие, которые своих больных не выбрасывали на улицу, заботились по-своему: связывали по рукам и ногам, волокли на чердак, нанимали верзилу с дубиной и вправляли несчастному мозги…

12

Однажды летом объявился в нашем городе странный человек: босой, с непокрытой головой, одетый в лисью шкуру, спускавшуюся до колен. В руке – длинный железный посох, через руку – кожаная сума на тонкой цепочке, сам смуглый, как араб или индус, с жиденькой, но симпатичной бородкой, родинкой на лбу и красными губами. Человек этот не говорил, бродил и собирал подаяние, преимущественно – деньги. Прошел слух, что волей аллаха через семь лет он обретет дар речи и свой последний завет аллах передаст человечеству его устами.

Но как стала известна эта история, если он был нем, – никто не знал. И загадочный пришелец стал предметом всеобщего уважения. Уважение к нему переросло в почитание, когда заметили, что он к тому же бескорыстен: если подношение не вмещалось в его небольшую суму – не брал, каким бы драгоценным оно ни было. Таким образом, люди вынуждены были подавать ему только деньги, порой золотые монеты. Ночи проводил он на турецком кладбище, в палатке, в которой горел слабый огонек. Говорили, что по ночам он молится и никогда не спит. Но откуда это было известно?

Он был обречен на семилетнее молчание, на существование без сна и отдыха, через семь лет он должен был сообщить человечеству новое слово, которое скажет ему аллах.

Каждый день взбирался он на минарет мраморной городской мечети, простаивал там целый час, уставившись в небо и сложив руки на груди. Внизу у мечети в этот час собиралась толпа, рождались легенды: с аллахом говорит, аллах рядом с ним стоит, да только нам, грешным, не дано узреть его.

Многие предполагали даже, что там, наверху, лишь образ странного человека, а сам он вознесся к аллаху и скоро воротится.

Но городские жулики не дали людям дождаться последнего завета аллаха. Прикинув, что под лисьей шкурой святого человека, должно быть, уже набралась солидная сумма, как-то ночью напали на него и отняли суму.

Воров не поймали, но выяснилось, что этот святой, онемевший волей аллаха, обзывал грабителей последними словами и ни за что не хотел расстаться со своими деньгами. Всю мелочь, какую подавали ему, он обратил в золото, – воры не обнаружили у него ни одного медяка.

На другой день после ограбления человек этот исчез. Куда он подался, что с ним сталось, – никто так и не узнал.

* * *

Расскажу, кстати, и о другом случае.

Занесло к нам в город самого что ни на есть настоящего американца. Звали его мистер Джейкоб. Был он миссионер-протестант, приобщал христиан к святому духу.

Ни больше и ни меньше как к святому духу. Как он это делал?

Собирал протестантскую общину, читал ей наставления на английском языке (у него был переводчик), молился, закрыв глаза и воздев руки к небу, потом просил соблюдать несколько минут строжайшую тишину и, наконец, вопрошал:

– Кто проникся святым духом, пусть встанет.

На первых его собраниях вставали немногие, но потом святым духом проникались оптом.

Никто не мог объяснить, что он чувствовал в эти минуты, но, чтобы не отстать от других, вставал.

Те, кто исполнились святым духом, высыпали в шкатулку мистера Джейкоба все имевшиеся у них деньги. Шкатулка была вместительной.

Нашлись протестанты, которые решили покончить с этой игрой мистера Джейкоба, но они не встретили поддержки у остальных и вскоре сами потянулись к нему.

Целый месяц в городе только и было разговоров, что о святом духе. Нашлись и протестанты-ханжи, переставшие знаться с теми, кто еще не приобщился, они даже не здоровались с ними. На этой почве возникали семейные неприятности, разлады (родители или только муж приобщался, а сыновья и дочери противились, либо наоборот).

– Завтра пойдешь, и безо всяких там отговорок, – приказывал, скажем, муж жене.

Разгорался спор, и муж хватал палку или туфлю и начинал колотить жену.

Те, кто вначале подтрунивал над приобщившимися, сами шли к мистеру Джейкобу и теперь уже смеялись над другими.

Приобщившиеся не открывали больше своих магазинов Перестали торговать, ибо занятие даже самым простым ремеслом считалось делом греховным.

Если магазин, до того еще бойко торговавший, наутро был на запоре, всем было ясно: хозяин приобщился.

В таких случаях в соседних магазинах шушукались:

– Приобщился, осел…

– Ну и ну…

Комедия приобщения к святому духу приняла такие размеры, что протестант, проходя мимо дверей другого протестанта, стучался в дверь и во всеуслышание спрашивал:

– Приобщился, Мурад-ага?

– Ты что, только очнулся? Дней восемь уже… Эх ты, осел.. – отвечал Мурад-ага.

– А я еще нет.

– С ума ты сошел! Завтра же пойди, стыдно.

Младшая сестра моего отца была замужем за протестантом. Она приобщилась одна из первых. И вот пришли к отцу моему с известием: «Сестра Ехо приобщилась…»

– Позовите ее сюда, – велел отец.

Пошли за сестрой, вместо нее явился зять:

– Хаджи-эфенди, она боится идти.

Отец в ответ:

– Какого черта она приобщалась, если боится, – и отпустил в адрес Джейкоба крепкое ругательство.

Наконец особо упорствующих уже можно было пересчитать по пальцам. Для них мистер Джейкоб, если верить безнадежным грешникам, прочитал последнюю молитву и, собрав деньги, уехал с полной сумой, положив тем самым конец первому действию комедии. После его отъезда началось второе действие. Приобщившиеся, увидев, что доходы их семей сократились, отложили в сторону Библии, с которыми не расставались ни на минуту при мистере Джейкобе, и один за другим стали открывать свои магазины. Лавки начали торговать, – последовали уличные скандалы. Тех, кто проникся святым духом, зло высмеивали. Просвещенные церковники, пользуясь моментом, исподтишка натравляли торговцев друг на друга.

– Ну что, явился к тебе святой дух?

– А как он выглядит, твой святой дух? Он что, рогатый?..

– А может, святой дух – дьявол?..

Среди приобщившихся были такие, которые сносили издевки с гордым смирением, называя их «муками господними». Помнится, один из них, молитвенно сложив руки, вопил:

– Иисус Христос, твоим путем иду!..

Чтоб избежать насмешек, многие не торопились открывать магазины: выжидали, пока толпа утихомирится. Но толпа долго неистовствовала.

Через месяц пришла весть, что мистера Джейкоба где-то между Тигранакертом и Мосулом убил нечестивый злодей.

Когда об этом сообщили отцу, он сказал:

– Это не самое большое зло.

* * *

Протестанты… Как создалась их община? Каждый, кто таил в себе какую-либо обиду против священника, дьякона или даже звонаря, вступал в общину и становился «отступником».

Был у нас плотник, повздорил он раз как-то со звонарем григорианской церкви и его женой (они были соседями) – и ушел в протестанты. Звали его Мамбре.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю