Текст книги "Москва - Подольск - Москва"
Автор книги: В Фрин
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)
Воры не зря называют себя босяками: ни дома, ни семьи настоящий вор иметь не должен. Посылок им ждать не от кого – а на штрафном лагпункте, где фраеров было не так уж много, некого было и "обжимать". Известное присловье: "довольно мучиться, пора и ссучиться" для многих становилось на Алексеевке руководством к действию: блатные шли в услужение к начальству. Один – Сашка Силютин по прозвищу Чилита – пал так низко, что стал дневальным оперуполномоченного.
Положенную "по нормам Гулага" крохотную порцию мясного здесь выдавали тем же мясом морзверя. Однажды в бухгалтерию пришла телефонограмма: "Вам отгружена по недосмотру партия морзверя с неотобранными половыми частями. По получении сего надлежит вернуть эти части на центральную базу для замены на полноценный продукт". Но было уже поздно: все мясо успели пустить в дело. И на прием к начальнику ОЛПа явился юморист из бригады грузчиков, предъявил "неотобранную часть":
– Начальник, я на тебя два года ишачу, а что заработал? Хуй моржовый!
Легендой Алексеевки был польский еврей по фамилии Кац. "Отказчики" бывали на всех лагпунктах, но этот принципиально отказывался от любой работы – наотрез!
Его таскали к начальнику, к оперу:
– Почему не выходишь на работу?!
– Я голодный.
И тогда они проделали такой эксперимент: дали Кацу целую буханку хлеба и полный котелок каши. Кашу он, по местному выражению, "метанул как соловецкая чайка", а хлеб доесть сразу не смог.
– Наелся?
– Наелся.
– Теперь будешь работать?
– Нет.
И начальство отказалось от дальнейших попыток. Каца списали в бригаду инвалидов и теперь он мог не работать на законных основаниях. Инвалиды, поголовно дистрофики, очень страдали от голода. Я уже рассказывал: часами варили траву, надеясь обмануть желудок, копались в помойках. А Кац действовал по-другому: подстерегал какого-нибудь работягу на выходе из столовой и вырывал у него из рук пайку. Потом падал на живот и сразу вгрызался в нее. Каца били ногами по спине и по бокам, а он продолжал – давясь, не пережевывая – пожирать украденный хлеб. Если же добычу пытались отнять силой, он совал остаток пайки себе в ширинку. Доставать хлеб оттуда мало кто решался. Каца продолжали бить нещадно, как мужики конокрада а он терпел. Секрет его терпения скоро стал известен: свой бушлат Кац изнутри подшил кусками старых автомобильных покрышек, так что спину его защищал панцирь – как у черепахи...
Но самой впечатляющей личностью на Алексеевке был зав. буром Петров. БУР – барак усиленного режима, внутрилагерная тюрьма. Решетки на окнах, крепкие запоры на дверях камер. Легко можно представить, кто попадал в бур на строгорежимной Алексеевке: отборные из отборных, "самый центр", как говорили воры. Человеку обычному справиться с ними было не под силу. Но Петров был человеком (человеком ли?) не обычным.
Необычным было и его появление на Алексеевке – года за три до моего, вполне обычного.
Тогда на штрафняк пригнали спецэтап – все сплошь законные воры, рецидив. Такие этапы начальник лагпункта Цепцура всегда лично встречал на вахте. Отличный психолог, он по первому впечатлению "с почерку" решал, кого сразу отправить в бур, кого оставить в общей зоне. И почти никогда не ошибался.
Воров пропускали в зону, сверяясь с формулярами. Нагруженные шмотками, награбленными за время их странствий по пересылкам, блатные называли свои фамилии и под внимательным неласковым взглядом Цепцуры следовали – все, как один – в бур.
Дошла очередь до Петрова. Он назвался. Цепцура подался вперед, вгляделся в грубо вытесанное жестокое лицо, переспросил:
– Петров?
– Ну, Петров, – угрюмо пробурчал новичок – и вместе со всеми отправился в барак усиленного режима.
Но в тот же день Цепцура вызвал его к себе в кабинет; и после часовой беседы с глазу на глаз Петров вернулся к своим, но уже в другом качестве: зав. буром.
Оказалось, что никакой он не вор: служил оперативником на севере, в лагере, где начальником был тогда Цепцура, за какую-то серьезную провинность получил срок, а попав на пересылку решил выдать себя за вора в законе. Ему это было нетрудно: феню и все блатные повадки он изучил за годы работы в системе Гулага. А по своим моральным качествам он вписывался в их среду просто идеально. Считаться законным вором в лагере, а особенно на пересылках, было выгодно – и вот, надо же! Попал на старого знакомого...
На привычной должности тюремщика Петров чувствовал себя превосходно. Он стал грозой всего лагеря, настоящим пугалом. Алексеевка надолго запомнила историю Вальки-боксера. Она случилась до меня, поэтому не знаю, был ли этот Валька боксером и вообще кем он был на воле. А в лагере он был дневальным бура – правой рукой Петрова и его дружком. И был, видимо, такой же жестокой скотиной, как Петров.
Сидевшие в буре Вальку ненавидели. Однажды во время раздачи обеда устроили – "с понтом" – драку; Валька бросился наводить порядок. Миски с баландой обычно он подавал своим подопечным через кормушку, а тут пришлось открыть дверь. Не успел он войти, на него кинулись сразу пятеро, скрутили и зарезали его же ножом: "лагерной милиции" из заключенных разрешалось – правда, не официально иметь ножи, на случай самообороны. Но в этом случае не сработало...
Петров к тому времени уже стал расконвоированным; убийство произошло в его отсутствие. Вернувшись в зону и узнав о смерти своего "помогайлы", он взялся собственноручно навести в буре порядок. Надзор был только рад: никому из них не хотелось лезть на нож.
Петров вооружился железнодорожным молотком на длинной ручке и отправился в бур – один; чувство страха у него было атрофировано (как и все другие человеческие чувства). Ворвавшись в камеру, он стал лупить молотком всех без разбора; двоим сломал руки, пробил чью-то голову. Потом выхватил троих и повел их через всю зону к вахте.
На крыльце барака, где жила бригада грузчиков, стояло человек семь-восемь. А надо сказать, что все грузчики были из блатных; они и работали по уговору с начальством не так, как прочие, а аккордно. Выходили грузить кругляком поданый к лесобирже состав, вкалывали, если надо, полторы-две смены без передыху, а потом возвращались в зону, и дня три их никто не тревожил – до следующего аврала. Все они были законными ворами, все – молодые крепкие парни, здоровые лбы.
И вот они стояли на крыльце и смотрели, как Петров конвоирует их товарищей на вахту. А Петров нарочно остановился и стал избивать своих пленников все тем же молотком. Все, кто был на крыльце, повернулись и без звука ушли в барак. Вдогонку им Петров крикнул:
– Позор вам, воры!..
Об этом происшествии я слышал от других; а своими глазами видел такое: перед отбоем Петров зашел в наш барак. И урки – вся бригада грузчиков – накрылись с головой одеялами: чтобы Петрову, не дай бог, не показалось, будто кто-то из них косо посмотрел на него. Мне и самому захотелось укрыться с головой.
Как-то раз в конторе я слышал, как Петров похваляется своими военными похождениями. Особенно гордился он случаем, когда они со старшиной похарили вдвоем пустившую их на ночлег украиночку, а утром нахезали на пол посреди хаты и ушли, прихватив недоеденное хозяйское сало. Рассказал и победно оглядел слушателей, ожидая одобрения... Я думаю, Петров был тяжелым психопатом; не может так вести себя нормальный человек.
Немногим уступал ему новый комендант зоны, ссученный вор Васек Чернобров-Рахманов. Рослый, с коричневатым румянцем на щеках и красивыми дикими глазами, Васек, как говорил мне еще в Кодине все знающий Якир, в юности был "бачей" – мальчиком-проституткой где-то в Средней Азии. Может быть, за это и мстил человечеству? По ночам он подстерегал работяг, вышедших отлить на снег возле барака, и с момент мочеиспускания бил их по нежному месту длинным железным прутом.**)
На что только ни шли жители Алексеевки, чтобы вырваться из под власти таких, как Петров и Чернобров-Рахманов! На стене ШИЗО появилась надпись мазутом "ДА ЗДРАВСТВУЕТ ЧЕРЧИЛЛЬ!" Автор надеялся, что его увезут с Алексеевки в следственный изолятор и будут судить по 58-й. Ну, дадут сколько-то лет за антисоветскую агитацию – все лучше, чем мучиться на штрафняке!.. Не получилось.
Другой – воришка-полуцвет – как только попадал в кандей, объявлял смертельную голодовку: зашивал рот нитками. Искали иголку ни разу не нашли. Оказалось, у него в губах привычные дырочки какие прокалывают в ушах под серьги.
А один жуковатый на глазах у главврача разломал на три части и проглотил иголку. Упал, стал корчиться в муках. Но врач все эти номера знал и велел санитару Степке выбросить симулянта в снег. Степка – здоровенный верзила с ассиметричной плешью набекрень (горел в танке) – сграбастал пациента в охапку, вынес его на улицу, но в снег не бросил, а аккуратно уложил на скамью.
Доктор вышел на крыльцо и громко, чтобы все слышали, объявил:
– Запомни: старший блатной тут я, а главный блатной – Кучин. Других нету!
Кучин был "кум", оперуполномоченный. А фамилию врача я не помню; все звали его – за глаза – Антон, а еще чаще – Чиче. (Глубоко посаженными глазами и головой, ушедшей в высокоподнятые плечи он очень напоминал злодея профессора Чиче из немого фильма "Мисс Менд").
Проглотивший иголку блатнячок покорчился еще немного, потом встал и пошел к себе в барак.
Не надо думать, что наш Чиче был таким же бессердечным злодеем, как Чиче из фильма. Врач он был хороший и заботливый. Но на Алексеевке надо было найти правильный тон для общения со здешним специфическим "контингентом" – и Антон избрал вот такой...
Блатных, сидевших в буре, выводили на работу в лес. Трое из них, чтобы спастись от непосильных норм, от побоев и издевательств Петрова, решили поломать себе руки. Так и сделали: парень клал левую руку на два отставленных друг от друга полена, а кто-то из товарищей бил по ней изо всей силы обухом топора. С открытыми переломами предплечья всех троих привели в зону, отправили в лазарет. Но Чиче отказался принять их:
– Саморубов мне надо! – А сам, узнав о происшествии, уже успел вызвать по телефону дрезину, чтобы отвезти их в центральную больницу: там условия были лучше.
Антон был не "контрик". Срок он получил за хищения в особо крупных масштабах, совершенные в бытность его начальником военного госпиталя. В армии он был, как и мой отец, подполковником медицинской службы, а по врачебной специальности венерологом. Отец мой тоже работал когда-то в ГВИ – Государственном Венерологическом Институте им. Броннера.***) А в гражданскую войну д-р Фрид написал две "народные лекции в стихах". Обе выдержали несколько изданий, и одну – о сыпном тифе – похвалил Л.Д.Троцкий: наркомвоенмору понравилась сентенция "Сколько горя и обиды терпим мы от всякой гниды!". Об этой похвале отец предпочитал не вспоминать.
Вторая лекция в стихах, "Бич деревни", была о бытовом сифилисе. Так что у нас с Чиче нашлось много тем для разговоров. Я даже рассказал ему, как мы с моим другом детства и будущим однодельцем Мишей Левиным поспорили с отцом, что за три часа напишем "народную лекцию" не хуже "Бича деревни". Было нам тогда по четырнадцать лет.
Мы накатали целую поэму под названием "Любовь моряка". Ее герой Сема (тезка Семена Марковича Фрида) подцепил в сингапурском борделе гонорею.
Дней примерно через пять
Начал Сема замечать,
Что неладное творится:
Он не может помочиться,
Неприятное колотье
У него под крайней плотью
И обильный желтый гной.
Сема стал совсем больной...
Корабельный кок пытается лечить Сему, но неудачно. Пришлось обратиться к врачу. Тот возмущается Семиной самодеятельностью:
Понимает ли ваш кок,
Что такое гонококк?!
Почитай, что говорит
О таких болезнях Фрид,
Знаменитый венеролог,
Так же микро он биолог...
Антон одобрил наши познания в венерологии. Но сам он больше занимался не гонореей, а сифилисом: сифилитиков свозили на Алексеевку со всех концов Каргопольлага.
Сифилис в больших количествах привезли в Советский Союз вернувшиеся из Европы победители – и те, что попали в лагеря, и те кто остался на свободе. Привозили вместе с другими трофеями – аккордеонами и мейссенскими сервизами.
В Кодине, недалеко от "комендантского", работала артель лесорубов – вольных. Их было девятнадцать мужиков, и с ними повариха, побывавшая в Германии и Польше. Она кормила их и спала со всеми девятнадцатью. Шестнадцать из них она заразила сифилисом, а троим повезло – не заболели.
Как бы ни ругали советское здавоохранение, а тоталитарное государство в борьбе с эпидемиями даст фору демократиям. С помощью "органов" перед войной в два счета выловили всех вероятных носителе инфекции – когда в Москве врач-экспериментатор заразился чумой от своих подопытных крыс. Всех, кто был с ним в контакте, изолировали. Вылечить всех не удалось, но вспышку ликвидировали в самом начале.
С такой же энергией после войны взялись за сифилитиков. В результате, как рассказывал мне мой дядька-дерматолог, уже в сорок девятом году в Москве нельзя было найти свежий случай люэса, чтобы продемонстрировать студентам мед.института.
А в лагере условий для систематического принудительного лечения было еще больше, чем на воле. Не придешь на укол – приведут под конвоем.
Лечили и вылечивали. Антон агитировал:
– Если не хотите рисковать, живите с моими лечеными сифилитичками!
(Под его надзором проводились курсы лечения на женском ОЛПе Круглице).
Веря в скорое избавление – ну, положим, не слишком скорое, года через полтора; но спешить-то было некуда! – наши сифилитики относились к своему несчастью довольно легкомысленно. Еще в Кодине у нас была бригада Васьки Ларшина, куда собрали всех сифилитиков лагпункта. Они весело называли себя "Крестоносцами" (+, ++, +++ один, два, три креста – так оценивались результаты РВ, реакции Вассермана).
– Жопа как радиатор! – говорил наш тракторист про свои исколотые инъекциями биохинола ягодицы.
Правда, веселились не все. Очень славный грузин, летчик Володя Ч. заразился от приехавшей на свидание жены. Какое уж тут веселье!.. А один мерзавец, бесконвойный экспедитор, мстил за свою болезнь всем женщинам, норовя заразить как можно больше девчонок. Говорят, такое и в наши дни случается – с подхватившими СПИД... А того экспедитора законвоировали: Чиче потребовал. Сам Антон страдал от другой болезни – он был наркоманом, сидел на понтопоне, которого в санчасти хватало. Но начальство закрывало на это глаза и правильно делало.
Кстати – упоминавшийся выше Васек Чернобров был, ко всему, сифилитиком. Это он заразил малолетку-дневального. Я спросил у пацана: зачем пошел на такое дело? Он грустно усмехнулся – разве жалко? Сказал:
– Люди хлебом делятся.
Чернобров запугивал его, требуя молчания: он не хотел, чтобы кум узнал, кто "наградил" парнишку: боялся лишиться своей завидной должности – и только; а стесняться гомосексуальных связей у блатных было не принято. Еще когда нас уводили с Чужги, вдогонку кому-то из босяков его товарищ, на этот этап не попавший, но уже побывавший на Алексеевке, весело крикнул:
– Передавай привет! У меня там две жены – Машка и Чарли!
Этот "Машка" пользовался у любителей особым успехом. О нем отзывались с восхищением:
– Подмахивает, как баба!
Кто его знает, может, действительно получал удовольствие. Но в большинстве случаев гомосексуалистами молодых ребят делали не природные склонности, а голод и желание найти покровителя.
Главным совратителем был завкаптеркой по кличке Горбатый. Горбат он не был; высокий, но как-то странно переломленный в поясе: длинные ноги и длинное туловище под углом 45 градусов к ногам. Мрачный, крайне неприятный субъект.
Считалось, что он не пропускает ни одного мало-мальски смазливого "молодяка", попадавшего на Алексеевку. Прикармливал их, подманивал – как зверьков... Мерзость, да. Но честное слово, не самое страшное из того, что творилось на штрафняке.
И все-таки, когда пришел "наряд" – меня и еще человек двадцать отправляли на этап – я не хотел уезжать. Знал утешительную лагерную поговрку: "Дальше солнца не угонят, меньше триста не дадут", и все-таки... Тут, на Алексеевке, хоть все понятно; а угонят неизвестно куда – что там ждет? Попробовал отвертеться – не вышло.
Но скоро утешился: нарядчик сказал по секрету, что этап идет на Инту. А я уже знал из маминых писем, что на Инте Юлик Дунский; он теперь в каком-то особом лагере, откуда можно посылать только два письма в год, так что я не должен обижаться на его молчание.
Женя Высоцкий пронес в зону поллитра, и мы всей компанией выпили за то, чтобы мне в Инте встретиться с Юликом.****)
Примечания автора:
*) Грамотных на штрафняке было не густо, и меня сразу взяли в бухгалтерию. Начальником лагпункта был офицер со странной фамилией Цепцура. (Или Сцепура?.. Нет, Сцепура это старший агроном на 15-м). Цепцура откровенно пренебрегал рекомендациями оперчекистского отдела и на все хозяйственные должности ставил контриков. Эти, говорил он, воровать не будут.
**) На Инте, в Минлаге, такого быть не могло. Во-первых, там стояли возле каждого барака так называемые "писсуары ночного времени" – сооружения из снежных кирпичей, нечто вроде эскимосского иглу, но без крыши. А во-вторых, к тому времени Черноброва уже не было в живых: зарубили топором блатные.
***) Директором ГВИ им.Броннера был сам профессор Броннер пока его не посадили в 37-м году. Такое тогда практиковалось. Имею в виду не аресты, а то, что учреждениям присваивались имена их руководителей. Так, Мейерхольд руководил театром им.Мейерхольда. А одессит Столярский, рассказывают, садясь на извозчика, так и говорил ему: "В консерваторию имени мине!"
****) Я пишу то "в Инте", то "на Инте": мы говорили и так, и этак. (То же и с Воркутой: и "в Воркуте", и "на Воркуте".) Возможно, это идет с тех давних времен, когда первые этапы прибывали на речку Инту и на станцию Инту. Поселок образовался потом – и со временем стал городом.
XII. "ЭТАПЫ БОЛЬШОГО ПУТИ"
Нас перегнали на центральный лагпункт. Чтобы не разбрелись по зоне, на ночь заперли в буре – вместе с другой партией зеков, не знаю, откуда прибывшей.
Два воренка крутились возле латыша, владельца соблазнительного чемодана. Выбрав момент, они выхватили чемодан – "угол", по-ихнему – из под его головы и потащили в свой куток. Латыш беспомощно оглядывался, жалобно выкрикивал "Помогите, помогите", но помочь ему никто не спешил. И мне стало противно. Если бы эти двое были серьезные воры! А то ведь шакалы, торбохваты... Среди взрослых мужиков они чувствовали себя неуверенно – но не получив отпора, наглели с каждой минутой.
Я поднялся с нар, подошел, рванул на себя чемодан. Силенок у них было маловато; в драку гаденыши не полезли, но один, пискнув как крыса, укусил меня за палец. Победа досталась мне очень недорогой ценой. Я отдал чемодан хозяину. Он не поблагодарил: смотрел на меня с подозрением – видно, ждал, что я потребую свою долю... Мне стало еще противнее.
На утро нас рассортировали. Похоже было, что на Инту со мной пойдет только пятьдесят восьмая, причем большесрочники. Из пунктов преобладали тяжелые: 6-й – шпионаж, 8-й – террор, 14-й – саботаж. Хотя и "предателей" (58.1а, 58.1б) было достаточно. К нам добавили человек сто, пришедших с других лагпунктов, и повели на станцию, грузиться в краснухи. К моей большой радости, в один вагон со мной попал киевский паренек Сашка Переплетчиков. Мы подружились еще в Кодине, на комендантском. Напомню: это он разделывал на циркульной пиле забредшую в оцепление козу.
В Каргопольлаге Сашка проходил за блатного: на руках наколки и вся "выходка", т.е., манера держаться, была воровская. Но вором он не был (кстати, и не Сашкой был, а Абрамом Евсеевичем), и сидел по пятьдесят восьмой. Я охотно прощал ему этот достаточно невинный обман: "... старая романтика, черное перо".
Багрицкого, правда, он не читал. Молодой, глупый... Нет, это я для красного словца: очень умный был парень и тянулся к культуре. Умел отличить хорошие стихи от плохих и так же хорошо разбирался в людях – а это, я думаю, первый признак ума. Но по молодости лет Сашка увлекся не тем, чем надо.
В краснухе к нам присоединился другой Сашка – Силютин, по кличке Чилита. О нем я тоже уже упоминал: он был ссученный вор. На этап вместе с нами, фашистами, попал потому, что за неудачный побег имел, кроме воровских статей, и 14-й пункт 58-ой. С кем придется встретиться в пути, Чилита, как и мы, не знал и попросил: давайте держаться вместе. Он боялся, что в этапе его, суку, опознают законные воры – и тогда ему не уйти живым. А втроем как-нибудь отмахнемся... (Нам действительно пришлось воевать вместе с Чилитой – но не против воров. Об этом немного погодя).
Первый этап, до Вологодской пересылки, у меня в памяти не застрял: никаких происшествий или интересных встреч не было.
А на пересылке первым сильным впечатлением стал тюремный сортир. Грязью и зловонием он мало отличался от всех советских вокзальных туалетов – даже в Москве, даже сейчас, есть такие же. Но особенность вологодского была в том, что когда ты садился орлом над бездонной дырой (тюрьма была многоэтажная, и труба диаметром до метра соединяла все этажи), за твоей спиной со свистом проносились каловые массы: время оправки на всех этажах совпадало. И главная задача была не поскользнуться на мокром бетоне и не улететь вниз вместе с фекалиями.
Второе сильное впечатление – Володя-жид. В нашу камеру он не попал: вологодские надзиратели, встречая новеньких, опытным глазом отделяли козлищ от агнцев – по выражению лица, по одежке, по повадкам. И воры отправлялись к ворам, а фраера оставались с фраерами. Это называлось "петушки к петушкам, раковые шейки в сторону".
Володя-жид был "полнота", авторитетный вор. Как-то раз, возвращаясь с оправки, мы встретили его в коридоре: Володю в наручниках вели куда-то два вертухая, крепко ухватив за локти. Третий шел позади, отстав на шаг. Глаза у Жида были налиты кровью, свирепая морда – свекольного цвета; он на голову был выше любого из низкорослых своих конвоиров – и вдвое шире. Шел и хрипло орал, матеря тюрьму, советскую власть и все на свете. Впечатление было такое, будто ведут на расчалках бешеного жеребца – на случку. Но Володю-жида вели не на случку, а в карцер. И все время, пока он оставался в карцере, до нашей камеры доносился все тот же яростный хриплый рев.
Говорили, что он сумасшедший; его репутации среди блатных это не вредило. Ощущение опасности исходило от него, как от дикого зверя. Даже запах, мне показалось, был звериный... Вот к такому я не полез бы заступаться за чужой чемодан, это уж точно.
Каждой камере полагался староста. В нашей мужики выдвинули на этот пост меня: завоевал уважение, "тиская романы" по дороге в Вологду. (На меня даже не шипели, когда по случаю поноса, я вынужден был бегать к параше – прощали за прошлые заслуги). Жизнь в камере текла спокойно и мне, как старосте, делать было нечего.
Один только раз Сашка-Чилита, вспомнив свое воровское прошлое, прицепился к интеллигентному ленинградцу и попытался "взять его на бас", требуя дани: тот сидел недавно и на этапах его не успели "оказачить", т.е., ограбить. Не удалось это и Чилите: интеллигент оказался "с душком" (это означает "не слаб духом", не трус). Сашка успел стукнуть его – но тут уже в дело вступил другой Сашка, Переплетчиков. Кинулся и оттащил Чилиту за шиворот – как оттаскивают за ошейник злую собаченку. А я подошел извиниться: начало инцидента я как-то прозевал.
Не помню фамилии и не помню, кем по профессии был этот наш сокамерник – может быть даже, театральным режиссером. Нестарый человек, благообразный, с хорошими манерами. Мы разговаривали с ним о книгах, о театре – и я здорово облажался, назвав Незнамова, героя "Без вины виноватых", Названовым, но собеседник сделал вид, что этого не заметил. (Я-то заметил, что он только делает вид).
В Вологде мы просидели долго, месяца полтора ожидая неизвестно чего. Книг в пересыльную камеру не давали; мы болтали, пели, спорили.
В наших разговорах никогда не принимал участия пожилой литовский ксендз. Почти все время он проводил в молитве: закроет лицо ладонями – я заметил, многие литовцы так делают – и молится, отрешившись от всего земного. Но оказывается, он прекрасно все слышал. Однажды отнял ладони от лица и сказал ядовито:
– А ваш Молотов в Женеве не дал дефиницию фашизма! – И снова углубился в беседу с богом. Так я узнал новое слово "дефиниция" определение.
Письма из пересыльной тюрьмы отправлять разрешалось – и мы писали, не особенно надеясь дождаться ответа. Я написал домой, написал и на Сельхоз своему наставнику Ивану Обухову. Оба письма дошли: почта тогда, в сорок девятом году, работала куда лучше, чем сейчас. Помню, еще с 15-го я написал два письма, одно Юлику Дунскому в лагерь, другое в Москву тетке Вале. Перепутал конверты, и послание, предназначенное тетке, попало к Юлику, а он получил другое, адресованное тетке. И он, и она письма прочитали и переслали по правильным адресам, о чем каждый известил меня.
В Вологде писем я не получал; но из прежних маминых уже знал, что в лагере умер Володя Сулимов, что умер и Леша Сухов – и что посадили его младшего брата, школьника Ваньку. Посадили не по нашему делу, хотя конечно, и оно сыграло роль в его судьбе. В прошлом году Ваня Сухов тоже умер – но на воле, на руках у жены Вали и дочери Машки. Ему повезло больше, чем брату – и в жизни, и в смерти, и в любви.
Пока я пишу свои заметки, успели умереть многие из тех, о ком я рассказал или собираюсь рассказать: ближайшие мои друзья Миша Левин и Витя Шейнберг, Шурик Гуревич, Олави Окконен, Женя Высоцкий, интинская красавица Ларисса Донати, дочь Карла Радека умница Соня. И два стукача: Аленцев и Виктор Луи. (Стукачи умирают, но дело их, боюсь, живет). Наверно, надо торопиться, чтобы успеть дописать...
Политических споров на вологодской пересылке мы почти не вели, поскольку не было больших идейных разногласий: своей нелюбви к Сталину уже можно было не стесняться и не скрывать. Все понимали, что едем туда, откуда возврата скорей всего не будет.
Спорили больше по пустякам: сколько было в России генералиссимусов, жива или не жива Фанни Каплан и о том, как правильно петь: "Кирка, лопата – это мой товарищ" или "Кирка, лопата, стали мне друзьями". А в другой песне: "Я вор, я злодей" или "Я вор-чародей". Спорили и ни до чего не договаривались.
Я старался примирить спорящих: и ты прав, и ты прав. Ведь едва ли найдется мало-мальски популярная песня, текст которой не оброс вариантами. Очень часто слова оказываются слишком сложны для поющих и они их упрощают. Уверен, что в русском тексте "Интернационала" когда-то рифмовалось "разроем" и "построим", и только потом "разроем" превратилось в "разрушим": так привычнее, а рифма – бог с ней.
Написанный эстетом-стихотворцем текст "Волочаевских дней" подвергся еще большей вивисекции. Строчка "Наливалися знамена кумачом последних ран" превратилась в "Колыхалися знамена кумачом в последний раз". Почему, почему в последний раз?.. Бессмысленно? Зато без интеллигентских ваших выкрутасов!.. И другая строчка, "Партизанские отряды занимали города". Раньше у автора было "Партизанская отава заливала города"; это показалось слишком красиво. Правда, пропала рифма "отава – слава", но в этих изменениях была хоть примитивная, но логика. А я слышал, как поют "Кони сытыми бьют копытами" и даже "Любимый город, синий дым Китая" – вместо "в синей дымке тает".
Но рекорд побили товарищи Саши Митты по детскому саду. Вместо непонятного "Выше вал сердитый встанет" они пели "Вышивал сердитый Сталин". Александр Наумович сообщил мне это в прошлом году. Жаль, я не мог привести этого примера спорщикам на вологодской пересылке...
Когда кончился мой запас голливудских фильмов, я с горя стал пересказывать наши с Юликом Дунским вгиковские сочинения. Наш недописанный в связи с арестом дипломный сценарий "Ермак, покоритель Сибири" для этого вполне годился: он отличался чисто голливудским презрением к исторической правде. Придуманный нами голландский мореход предлагал идти в поход на Сибирское царство морским путем. А Ермак, приставив клинок сабли к компасу морехода, отчего стрелка отклонилась, победно вопрошал: "Ну, немец? Чья стрелка надежней?".. Что-то в этом роде. Только что не говорил "Мы пойдем другим путем".
Моим преданным слушателем был Сашка Переплетчиков. Привязчивый и доброжелательный, он фантазировал на тему сценария о лагере, который обязательно должны написать мы с Юлием. Даже придумал название: "Конвой применяет оружие". Я не был так оптимистичен, не верил ни секунды, что буду когда-нибудь писать сценарии, но чтоб не огорчать симпатягу Сашку, обещал. Так и не выполнил обещания...
От нечего делать мы с обоими Сашками решили изготовить в камере колоду карт – "пулемет", "бой", "колотье". Технологию оба моих спутника знали в совершенстве. Теперь знаю и я.
Разумеется, пришлось обходиться только подручными материалами – как Робинзону Крузо. Для начала надо было найти бумагу. Сгодилась бы и газетная (нарезанные обрывки газет – на закрутку – были у многих). Но это был бы второй сорт. Повезло, нашлась и белая правда, папиросная. Не беда: можно склеить вместе два листика. Когда высохнет, будет негнущаяся, звонкая как слюда пластинка. Клей же сделать проще всего: нажевать или размочить мякиш тюремного черного хлеба и протереть через носовой платок. Получится отличный белый клейстер.
Затем следовало аккуратно обрезать склеенные листки папиросной бумаги. Тут нельзя было спешить. Сашка Чилита отломал черенок казенной алюминиевой ложки, заточил узкий конец об кирпичный пол и, связав ниткой будущую колоду крест-накрест, обрезал ее под линеечку – чью-то расческу – неторопливыми размеренными движениями. Сначала один бок, потом другой, третий, четвертый.
Тем временем Сашка Переплетчиков изготовил трафареты. Для этого пришлось сломать вторую ложку и заточить обломок. (За компанию проделал то же самое и я; получилась коротенькая заточка, как сказали бы сейчас. Мы этого термина не знали. Какое-никакое, а оружие, в дороге может пригодиться). Своим заточенным обломком Сашка вырезал на клочке газеты сердечко, ромбик, крест и репку с ботвой – черви, бубны, трефы и пики.
Теперь предстояло приготовить краску. Можно было, конечно, обойтись одной черной, но мы хотели, чтобы все получилось по высшему классу.
Соврав, что болит горло, попросили у медсестры красного стрептоциду: в те годы им лечили ангину. Красного у нее не оказалось. Тогда тем же отточенным черенком Сашка надрезал мне руку и нацедил в ложку несколько кубиков крови. Черную краску сделали заранее: отрезав от резиновой подошвы полоску, подожги и накоптили на дно эмалированной кружки нужное количество сажи. Сажу соскребли, смешали с остатками клейстера и получилась густая стойкая краска.





