Текст книги "Москва - Подольск - Москва"
Автор книги: В Фрин
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)
Интинская его карьера началась так. Когда Юлика привезли на третий ОЛП, кто-то из старожилов посоветовал:
– Говоришь, нормировщиком работал? Здесь старший нормировщик твой земляк, сходи к нему, он тебя пристроит.
"Земляк" означало – еврей, как и ты. А известно же: еврей еврея всегда тянет, не то что мы, дураки русские... Эти рассуждения Юлик слышал сто раз и всерьез не принимал. Но к старшему нормировщику все-таки пошел.
Старшим нормировщиком на третьем ОЛПе был некто Лернер, румынский еврей, по специальности джазовый музыкант – саксофонист. Как и когда он превратился в нормировщика – понятия не имею. Но на третьем он был самой влиятельной фигурой. Замечено: в лагере это зависит не от должности, а от личности. На Алексеевке всем командовал завбуром Петров, на 15-м – комендант, ссученный вор Степан Ильин, в курском лагере у Юлика – почему-то фельдшер Грейдин, а здесь на третьем – нормировщик Лернер. Все они были стукачами, все – людьми энергичными и, как правило, подлыми. Лернера ненавидели и боялись даже надзиратели и вольные из обслуги: каждый день ходит к Бородулину, начальнику ОЛПа – кто его знает, чего он там нашептывает?
Визит к нему начался не очень удачно. "Земляк" кровного родства не признавал.
– Работали нормировщиком? – брезгливо переспросил Лернер. Ну и что? Я-то здесь причем?
– Извините. – Юлик повернулся, чтобы идти. Это Лернера озадачило: к такому он не привык, думал – сейчас посетитель будет жалобно канючить: "А может, найдется какое-нибудь местечко? Я вам буду так благодарен, мне скоро посылка придет..." – что-нибудь в этом роде. А тут – буркнул "извините" и пошел.
– Погодите, – сказал Лернер в спину Юлику. – Вы москвич?.. Нормировщиком и на воле были?
– Нет. Студентом был.
– Какого института?
– Вы вряд ли знаете. Есть такой Институт Кинематографии. – И Юлик опять взялся за дверную ручку.
– Погодите! Профессора Тиссэ знаете?
– Его – нет. А с его женой немножко был знаком.
– Не может быть.
– Почему не может? Красивая женщина. Брюнетка... Со странным именем – Бланка, по-моему.
– Бьянка! Бьянка! – Лернер вскочил со стула. – Идите сюда.
Он выдвинул ящик стола и достал фотокарточку – портрет молодой женщины, с которой мы познакомились в Алма-Ате, на дне рождения Майи Рошаль. Оказалось, что эта Бьянка родная сестра Лернера. Он просто обожал ее, гордился ее красотой и образованностью.
Этот неожиданный поворот разговора решил проблему трудоустройства; немедленно нашлось место нормировщика. А Лернер часто зазывал Юлика к себе в кабину – поговорить о Бьянке, об американских фильмах. В своей Румынии он их насмотрелся достаточно. Он даже сыграл для Юлика – на скрипке, саксофона у него не было. По мнению знатока музыки Абрама Ефимовича Эйслера, сына капельмейстера санкт-петербургской императорской оперы, играл Лернер хорошо. Но тот отмахивался от похвал: вот на саксофоне, говорил он, я действительно умею играть. А скрипка – это так...*****)
Раз уж я упомянул Абрама Ефимовича, расскажу о нем поподробней. Это был прелестный старик, умница, похожий как близнец на актера Адольфа Менжу – тот же аристократический длинный нос, те же усики, тот же иронический прищур глаз – и та же нелюбовь к коммунизму. По своим политическим убеждениям Эйслер был монархистом и этого не скрывал.
– Абрам Ефимович, – удивился Юлик, – с такими взглядами – и на свободе до пятьдесят первого года?
Подумав, старик ответил:
– Видите ли, Юлик у меня были очень качественные знакомые.******)
Эйслер, по профессии инженер, был страстным пушкинистом. Знал наизусть множество стихов, биографию Пушкина помнил, как свою. Однажды Юлик проснулся посреди ночи и увидел, что Эйслер тоже не спит. Сидит призадумавшись на нарах и смотрит в одну точку. Вообще-то, ему было над чем призадуматься: по ст. 58.10 старику дали четвертак, отсидел он только год. А если тебе за семьдесят? Не так уж просто досидеть до звонка. Все-таки Юлий спросил:
– О чем задумались, Абрам Ефимович?
– Я думаю: если бы он женился не на этой бляди Гончаровой, а на Анне Петровне Керн – представляете, Юлик, сколько он мог бы еще написать?!
Что касается срока, Эйслер обманул-таки советскую власть: освободился после ХХ-го съезда, не досидев лет двадцать, и вернулся в Москву одновременно с нами...
Когда я попал на 3-й, Лернер доживал там последние денечки: через неделю он должен был освобождаться. Юлик познакомил меня с ним и спросил, нельзя ли найти для меня работу в бухгалтерии. Лернер согласился помочь и действительно поговорил, с кем следовало. Ему обещали – сделаем!.. Но как только он уехал, всеобщая нелюбовь к нему, естественно, перенеслась на меня: никто не хотел помогать протеже Лернера. В конце концов все устроилось само собой. Бухгалтера были нужны; недели две-три походил на стройку, а потом меня взяли в бухгалтерию ОЛПа.
Ничего интересного про эту контору вспомнить не могу при всем желании. Даже забыл редкое имя самого противного из коллег: Гурий? Или Милий? У него и фамилия была противная – Золотарев. Помню очень приятного рижанина Володю – русского из первой эмиграции. Он рассказал мне, как сочинялось знаменитое танго "Черные глаза": когда-то Володя ухаживал за дочкой автора "Черных глаз" Оскара Строка, тоже рижанина. Только тому повезло больше – в России жил и умер свободным человеком... Помню и Володину смешную реплику. При нем Золотарев громко, чтоб услыхал главбух, похвалялся своим служебным рвением:
– Столько дел, столько дел – другой раз и пообедать не пойдешь.
– Другой раз и не дадут, – сказал Володя.
И помню офицера-главбуха, злобного карлика по прозвищу Трубка. Трубку он не выпускал изо рта; но чтобы поделиться табачком с зеками-подчиненными – это никогда! Водились за ним грехи и посерьезней: к концу зимы он попал под суд – за растление собственной дочери. Девочке было шесть лет. Но это к делу не относится.
Отсидев положенные часы в конторе я бежал к Юлику. Мы жили в разных бараках; он в шахтстроевском, я – в бараке лагерной обслуги.
Третий ОЛП, вообще-то, официально именовался третьим лаготделением, л/о N3; но это труднопроизносимо, все говорили – ОЛП. Так вот, наш ОЛП поделен был на четыре колонны: Шахтстрой, Шахта-9, Шахта-13/14 и Лагобслуга. Каждой колонне начальство отвело по нескольку бараков и строго следило за тем, чтобы зеки проживали, так сказать, по месту прописки. Но ходить из барака в барак днем разрешалось. Это потом уже скотина Бородулин ввел почти тюремный режим: ходить приказано было строем – даже если втроем или вчетвером; на ночь бараки запирали снаружи. Но и тогда бессмысленные эти строгости долго не продержались.
А пока-что о строгости режима напоминали номера на спинах. Я знаю, что в других особлагах номера нашивали еще и на шапку и на колено. У нас – только на спине. Но появиться в зоне или на шахте без номера было нельзя: сразу угодишь в карцер. Мы не были безымянными "номерными арестантами", как лубянские; вольные обращались к нам по фамилии, а на производстве и по имени. Но для вертухаев номера служили большим подспорьем. Попробуешь от него удрать, а он даже не побежит вдогонку – просто запишет номер, проводив тебя взглядом, как гаишник удирающую от свистка машину.
К моему стыду должен признаться, что после первого шока, я быстро привык к этому нововведенью и даже стал находить в нем некоторое удобство. Рабская натура? Может быть. Но вот принесут из сушилки одежду и вывалят горой посреди барака – иди ройся, ищи свое! А по номеру в куче одинакового лагерного тряпья легко было опознать свой бушлат и свою телогрейку. Я был Н-71, Юлик Дунский К-963.
В номере не могло быть больше трех цифр: после 999 меняли букву и начинали новую тысячу – с единицы.
Носить свою, вольную, одежду запрещалось категорически – ни шапки, ни сапог, ни свитера – ничего! Зато казенная была получше, чем у нас в Каргопольлаге; бушлаты и телогрейки первого срока доставались почти всем. Вот с обувью, особенно с валенками, обстояло похуже.
Публика на 3-м, как и всюду, была очень разношерстная. Попадались и совсем свеженькие, только что с воли. Мы познакомились с молоденьким москвичом, почти мальчиком, Сережей Закгеймом. Стали расспрашивать: что там в Москве? Оказалось, все как было – так же сажают за ерунду. Понизив голос, он прочитал стихотворение, которое ходило по Москве в списках:
Можно строчки нанизывать
Посложней и попроще,
Но никто нас не вызовет
На Сенатскую площадь.
Мы не будем увенчаны,
И в кибитках снегами
Настоящие женщины
Не поедут за нами.
Фамилию автора мы не запомнили, зато запомнили эти восемь строчек. В 1956 г., едва мы вернулись в Москву, нас позвал в гости Леонид Захарович Трауберг – он был нашим мастером во ВГИКе. Его интересовало: неужели все двенадцать лет мы были совершенно отрезаны от культуры, от литературных новинок? Мы ответили, что нет. Просачивались и в лагерь какие-то сведенья; вот, например, там мы услышали такие стихи. И стали читать:
Можно строчки нанизывать...
Раздался смех. Нам показали круглолицего молодого человека в очках, очень симпатичного. Он застенчиво улыбнулся, представился: Эмка Мандель. Стихи были его. После он побывал у нас, рассказал, что и он сидел, дал почитать новые стихи – в рукописи. Теперь-то все они напечатаны, и не раз. А он теперь известный поэт Наум Коржавин и живет в Америке (куда за ним и настоящая женщина поехала). Он часто бывает в Москве и для своих остался Эмкой Манделем...
Когда я написал, что были на третьем свеженькие с воли, следовало бы добавить: свеженькие, но не новенькие. К концу сороковых годов, как эпидемия, прокатилась по стране волна новых арестов. Брали главным образом тех, кто после войны вернулся из лагерей. Судили за старые грехи, но срока давали новые, очень большие. Что породило эту кампанию – объяснить не могу. Возможно, очередной приступ сталинской паранойи. Или – что, в общем, одно и то же усилившийся страх перед американцами.
В числе тех жертв холодной войны попал к нам инженер Рубинштейн, побывавший еще на Соловках; вернулся на Север Билял Аблаевич Усейнов, наркомпищепром довоенной республики крымских татар. В наших краях его звали Борисом Алексеевичем.
Усейнов рассказал нам с Юликом, как он освобождался из лагеря, отбыв свой первый срок. Было это на Воркуте, зимой, в лютый мороз. Выйдя за ворота лагпункта, он сразу же кинулся искать ночлег – но никто из вольных не захотел впустить в дом вчерашнего врага народа.
Голодный, полузамерзший, Борис Алексеевич вернулся на вахту своего лагпункта и попросился в зону – хотя бы до утра. Вохра отнеслась по-человечески; его впустили, и он побежал в контору, к ребятам, с которыми раньше работал. Там его обогрели, накормили чем бог послал – много бог не мог послать, время было военное, голодное, но бутылка водки у конторских нашлась. Выпили, посмеялись: плохо ли в лагере? Сам попросился обратно!.. И разошлись, оставив Усейнова ночевать в конторе.
Ночью он проснулся от нестерпимого жара: горели сложенные вдоль стены "рабочие сведения" – штабеля финской стружки, на которой писали за неимением бумаги. (У нас на комендантском такое тоже практиковалось. Финская стружка – это плоская щепа; ею на севере кроют дома – как черепицей). Кто-то из пировавших оставил непогашенной керосиновую лампу, ночью она опрокинулась – и теперь сухая щепа полыхала вовсю. Уже и стены занялись.
Борис Алексеевич кинулся к двери, но за ночь снегу намело столько, что дверь не поддавалась. Тогда он выбил стекло и с трудом протиснулся наружу сквозь узкое окошко – в чем был; успел только сунуть ноги в валенки, а телогрейку надеть не успел...
Пожар потушили довольно быстро, но огонь свое дело сделал еще быстрей – от бревенчатого домика мало что осталось. Ударом в рельсу все население лагпункта подняли на поверку – все ли целы. Выстроили, пересчитали – со списочным составом сошлось, можно было расходиться. И вдруг кто-то из вертухаев сообразил: как это сошлось? Один должен быть лишний – Усейнов-то уже не з/к!..
Борис Алексеевич говорил, что от напряжения, от волнений этой ночи он не чувствовал холода – ничего не отморозил, даже не простудился. Второй раз пересчитали зеков, и опять сошлось. Только тогда ребята из бухгалтерии хватились: а где хлебный табельщик? Вспомнили, что после вчерашней выпивки его развезло, в барак он не пошел, а полез на чердак – спать.
Все побежали к пепелищу и увидели: сидит среди еще непогасших головешек доходяга и гложет обгорелую человеческую руку...
Кроме бывшего наркома Усейнова был у нас еще один бывший второй или третий секретарь ленинградского обкома Кедров. Он попал по знаменитому "ленинградскому делу". В чем оно заключалось, мы толком не знали; говорили, будто тамошняя партийная верхушка обвинялась в том, что они хотели сделать Ленинград столицей – и вообще сильно тянули одеяло на себя. Срок у Кедрова был солидный – лет двадцать. (Другим "ленинградцам" дали вышку). О деле я Кедрова не расспрашивал: лагерная этика советует ждать: сам расскажет. А он не рассказывал. Был сдержан, осторожен, вежлив. Мне любопытно было послушать его: с людьми его круга раньше – да и потом – общаться не доводилось. Их я видел только на портретах – тучные, мордастые, все на одно лицо. Кедров же был худощав и это несколько поднимало его в моих глазах. Я как-то сказал ему, что на этих портретах единственное добродушное лицо у Ворошилова. Помолчав, Кедров буркнул:
– Ворошилов строг.
– Строг? В каком смысле?
– Сажать любит, – пояснил он и снова закрылся.
В другой раз он с гордостью рассказал мне такую историю. Во времена секретарства его возил прикрепленный к нему шофер. Однажды они проезжали мимо "Крестов", ленинградской тюрьмы, и водитель весело сказал:
– Родные места! Погостил здесь.
Кедров не стал спрашивать, за что и долго ли гостил. Просто позвонил, куда следовало и спросил:
– Моего водителя проверяли?.. Да? Проверьте еще раз.
И все. Водителя убрали. Меня удивило: неужели Кедров не понимает, чем гордится, какой автопортрет рисует?.. Видимо, у них, также как у воров, какая-то своя вывернутая наизнанку мораль.
Вообще же наш лагконтингент состоял в основном из инородцев, "западников". Меня часто спрашивают: а как насчет антисемитизма в лагере? Мы от него не страдали: все, кто населял Советский Союз в границах 39-го года, здесь стали одним землячеством. Все равно как в эмиграции: там русскими становятся все – и кавказцы, и татары, и евреи. Вероятно, это родовой инстинкт самосохранения – объединиться, чтобы устоять против враждебного окружения.
Могу рассказать и про единственного виденного мной человека, осужденного за антисемитизм. Это был молодой московский еврей, патриот и правоверный коммунист. Когда в 1953 году возникло дело "убийц в белых халатах", в центральных газетах появилась рубрика "Почта Лидии Тимашук". Это она разоблачила кремлевских врачей-отравителей – Вовси, Когана, Эттингера, Раппопорта и других с такими же фамилиями. И благодарные граждане писали ей письма: "Спасибо тебе, дочка!.." "Как хорошо, что это подлое племя не сможет больше вредить..." – и т.д., и т.п.
Молодой еврей-патриот испугался: в Политбюро, подумал он, просто не знают, какой мутный поток хлынул в приоткрытую ими щелку. Так ведь и до погромов может дойти! Надо им объяснить.
Он достаточно долго жил на свете – на нашем, советском свете, чтобы понимать: письмо до высокого адресата не дойдет, завязнет в бюрократическом болоте. И он стал писать письма в поддержку Лидии Тимашук. Писал от имени старых пролетариев, комсомольцев, тружеников колхозных полей: "Правильно, тов. Лидия! Мало их Гитлер поубивал..." или "Эта нация самая вредная, всех их надо повесить на одном суку...". И еще: "Жиды злейший враг русского народа, их надо истреблять, как тараканов!".
Сегодня, в 94-м году, эти тексты кажутся цитатами из газеты "Пульс Тушина" и никого удивить не могут. Но тогда они производили впечатление. Хитроумный автор рассчитывал таким приемом открыть глаза партии и правительству. Они прочтут и задумаются: а не перебрали ли мы? Не пора ли дать отбой?
Дальше случилось то, что хорошо описано в романе Ганса Фаллады "Каждый умирает в одиночку". Там гестапо хитрым научным способом выходит на след супружеской пары, рассылавшей из разных районов города антифашистские листовки. Московский еврей пользовался тем же методом, что и берлинские антифашисты, а чекисты – тем же, что гестаповцы. Сочинителя писем очень быстро засекли, отловили и судили по ст. 58.10 – за "разжигание национальной розни".
Я написал, что от антисемитизма не страдал, и это правда. Но слышал в бараке такой разговор – связанный как раз с делом врачей-отравителей. Они ведь обвинялись в том, что хотели злодейски умертвить Молотова, Ворошилова и еще кого-то такого же. И вот, обсуждая на нарах эту новость, мои соседи бандеровцы ахали:
– Чого бажалы зробиты, ворогы!
Казалось бы, нелогично: им бы радоваться, сами, небось, с радостью удавили бы и Молотова, и Ворошилова – а вот же, ужасались еврейскому злодейству. Мой близкий друг, бандеровский куренной Алексей Брысь уверяет меня, что антисемитизм бандеровцам совершенно чужд. Идеологам и вождям – может быть; но рядовой боец имеет право на собственное мнение.
Кроме украинцев, литовцев, латышей и эстонцев в Минлаге к нам прибавились в больших количествах венгры, немцы и японцы – смешение языков, как на строительстве вавилонской башни! (Хоть т.Сталин предупреждал, что исторические параллели всегда рискованы, как не вспомнить, что и конец двух великих строек был одинаковым: "ферфалте ди ганце постройке", как говорила моя бабушка). В санчасти Юлик слышал, как немец-шахтер объяснял врачу, что у него нелады с сердцем:
– Hertz – пиздец!
Даже песенки, которые приехали в лагерь с Запада, были разноязычными – по-ученому сказать, "макароническими":
Ком, паненка, шляфен,
Морген – бутерброд.
Вшистко едно война,
Юберморген тодт.
(Юлик знал другой вариант:
Ком, паненка, шляфен,
Морген дам часы.
Вшистко едно война
Скидывай трусы!)
Тут тебе и русский, и немецкий, и польский. Были и чисто польские:
На цментаже вельки кшики:
Пердолен се небощики...
А власовцы привезли и немецкую солдатскую:
Эрсте вохе маргарине,
Цвайте вохе сахарине,
Дритте вохе мармаладе
Фирте вохе штейт'с нихт граде!
Что пели литовцы, не знаю, хотя в лагерях их было очень много; Воркуту так и называли – "маленькая Литва". (Думаю, не на много меньше большой.) Не знаю и эстонских песенок, а латышскую – одну, про петушка, – запомнил:
Курту теци, курту теци, гайлиту ман?..
Имелись у нас западники и позападнее украинцев, поляков и прибалтов. Самым западным из европейцев был Лен Уинкот, английский моряк, able seaman – матрос I-й статьи Королевского флота. Когда-то в начале тридцатых он стал зачинщиком знаменитой забастовки военных моряков в Инвергордоне. Бунт на корабле!.. Но времена были либеральные: вместо того, чтобы повесить бунтовщиков на рее, их списали на берег с волчьим билетом. Друзья-коммунисты переправили Лена в СССР; он работал в ленинградском морском интерклубе, написал рассказ из жизни английских моряков и был принят в Союз Советских Писателей. Женился на русской женщине, но в блокаду она умерла, а Лен наболтал себе срок по ст. 58.10. А может, и не болтал ничего; просто решили убрать иностранца из Ленинграда от греха подальше. (Куда уж дальше – на Крайний Север). Он был человек с юмором того хорошего сорта, который позволяет смеяться не только над другими, но и над собой. Уинкот говорил, что на вопрос советских анкет: "Бывали ли за границей, и если бывали, то где?" – он всегда отвечал: "Не был в Новой Зеландии". Он рассказал нам, что однажды здорово надрался в сингапурском клубе иностранных моряков. Пошел пописать, свалился в жолоб и там заснул. Это был Сингапур двадцатых годов, не сегодняшний сверхсовременный, и уборная была вроде общественной советской – с жолобом вместо писсуаров; и перегоревшую лампочку, как у нас, никто не торопился заменить.
– Было темно, как у негра в заднице – рассказывал Лен. – И всю ночь, всю ночь на меня мочились моряки всех флотов мира!
Он говорил об этом с какой-то даже гордостью. А я позавидовал ему – не этому именно приключению, в "бананово-лимонном Сингапуре", а тому, сколько интересных стран он повидал.
В 44-м году, незадолго до ареста, Юлик Дунский, Миша Левин и я зашли в коктейль-холл на улице Горького. Его только что открыли, и нам было любопытно. Взяли два коктейля на троих – на третий не хватило денег – попросили три соломинки и сидели, растягивая удовольствие. К нам подсел пьяненький моряк. Рассказал, что он чиф-меканик (почему-то он именно так выразился), плавает на торговых судах по всему миру; вот, только что вернулся из Сингапура... Повернулся ко мне и неожиданно трезвым голосом сказал:
– А ты, очкарь, никогда не будешь в Сингапуре.
Мы ему завидовали – как завидовали в Инте Лену Уинкоту. Не сомневались, что пророчество чиф-меканика сбудется. Но вот, я пишу эту страницу хоть и не в Сингапуре, но в Калифорнии; я в гостях у сына и делать здесь нечего, кроме как вспоминать недобрые старые времена. И жалеть, что Юлик не дожил до новых...
Вторым иностранным моряком, ставшим на якорь в Инте, был капитан Эрнандес – маленький, тихий, похожий на загорелого еврея. Когда республиканцы проиграли гражданскую войну, капитан привел свое судно в Одессу. Там женился и прожил лет десять. Но быть иностранцем в Стране Советов – рискованное занятие; почти всегда оно кончалось лагерем.
Земляк Эрнандеса Педро Санчес-и-Сапеда был как раз из тех испанских детей, которых капитан вывозил со своей родины на родину победившего социализма.
Этих ребят в Москве было много. Москвичи им симпатизировали, старались помочь чем могли. Но шло время, интерес к Испании ослаб, и "испанские дети" – так их и взрослых называли – стали рядовыми советскими гражданами, без особых привилегий.
Взрослый Педро Санчес-и-Сапеда пел в хоре театра им.Немировича-Данченко и все больше тосковал по своей первой родине. Понимая, что по-хорошему его в Испанию не выпустят, он вместе с надежным товарищем, тоже испанским дитятей, решился на авантюру. В каком-то из южно-американских посольств (кажется в бразильском, но не ручаюсь) нашлись сочувствующие.
Как известно, дипломатических багаж таможенной проверке не подлежит. Кто-то из посольских как раз собирался улетать домой. Ему купили два больших чемодана, кофра; в один запихали Педро, в другой – его компаньона. В днищах проделали дырочки, чтобы ребята не задохнулись.
С двумя этими чемоданами дипломат отправился в аэропорт. И там выяснилось, что накануне изменился тариф: на оплату тяжелого багажа у дипломата не хватило денег – нескольких рублей. Взять валютой в кассе побоялись, одолжить советские иностранцу никто не решился. Ему предложили: берите с собой один чемодан, а второй мы отправим завтра, когда ваши привезут деньги.
Так и сделали. Друг улетел, а чемодан с Педро остался. Его поволокли в холодную камеру хранения – дело было зимой – и там оставили.
Педро забеспокоился: он замерз, затекли руки-ноги, хотелось есть – а главное, непонятно было, что происходит. Стараясь согреться, он заворочался; на шум пришел дежурный, чемодан открыли, и все выяснилось.
В те времена самолеты Аэрофлота летали с промежуточными посадками. Этот не успел долететь даже до Киева, как на борт поступила радиограмма: проверить багаж. В Киеве сняли и второго беглеца... Педро был приятным молодым человеком невысокого роста и с пожизненным испанским акцентом. Петь в хоре это не мешало. Я с ним мало общался: вскоре его куда-то увезли. Хотелось бы узнать, как сложилась его судьба.
Из немцев самым интересным был дневальный нашего барака – одноглазый летчик. И не просто летчик, а – говорили – знаменитый ас. В отличие от алексеевского немца-дневального, летчик по-русски говорил – с акцентом, конечно; немцу от акцента избавиться также трудно, как испанцу.
– Лейвая зекцья, на завтр-р-рак! – выкликал он, возникая в дверях с черной пиратской повязкой на глазу. – Пр-равая зекцья, на завтр-р-рак!..
И с верхних нар прыгал застывший в позе Будды японский полковник. Прыгал, не меняя позы – просто взлетал в воздух, приземлялся в проходе – и шагал на завтр-р-рак.
Летчика однажды вызвал к себе другой полковник – начальник ОЛПа Бородулин. Произошел такой диалог:
– Говорят, ты Гитлера видел?
– Видель.
– Что ж ты его не убил?
– А ты Шталина видель?
– Ну, видел.
– Зачем его не убиль?
И одноглазый ас из кабинета начальника прямиком отправился в бур. Там он, возможно, встретился с еще одним летчиком – Щировым, Героем Советского Союза. Тот из бура практически не вылезал, поэтому я с ним лично знаком не был, о чем до сих пор жалею.
Лагерный срок Щиров получил за то, что обиделся на Берию. Лаврентию Павловичу приглянулась красивая жена летчика, и ее доставили к нему на дом. Про то, как это делалось, написано и рассказано так много, что нет смысла вдаваться в подробности. Как правило, мужья бериевских наложниц шума не поднимали, а Щиров поднял. Вот и попал в Минлаг. Он и здесь не унимался: о своем деле рассказывал всем и каждому, а как только в лагерь приезжала очередная комиссия и спрашивала, обходя бараки: "Вопросы есть?" – Щиров немедленно откликался:
– Есть. Берию еще не повесили?
Его немедленно отправляли в бур, но ведь и туда время от премени наведывались комиссии с тем же обязательным вопросом. И всякий раз Щиров выскакивал со своим:
– Есть вопрос! Берию не повесили?
Его били, сажали в карцер, но Герой не поддавался перевоспитанию.
Берию так и не повесили, но расстреляли – в 1953 г. И Щирова немедленно выпустили из лагеря. Полковник Бородулин захотел побеседовать с ним на прощанье. Спросил:
– Надеюсь, лично к нам у вас претензий нет? Мы только выполняли свой служебный долг.
– Претензий у меня нет, – ответил летчик. – Но я еще вернусь, и ты мне будешь сапоги целовать.
Этому не суждено было сбыться: Бородулина перевели на Воркуту и там он умер от инфаркта. Рассказывали подробности: какой-то зек не поздоровался с ним, как предписывали лагерные правила ("не доходя пяти шагов остановиться, снять головной убор и приветствовать словами: здравствуйте, гражданин начальник!") Полковник разволновался, стал кричать, топать ногами, и – "Hertz пиздец". Боюсь, что это легенда. Красивой легендой оказался и слух, будто Щиров действительно вернулся на Инту в составе "микояновской тройки" – разгружать лагерь.*******)
Буром заведовал Владас Костельницкас. Такая же сволочь, как наш Петров, и тоже в прошлом эмведешник. Но внешне – полная противоположность своему каргопольскому коллеге. Литовец, профессорский сын, он обладал вполне интеллигентной наружностью – был близорук и носил очки с очень толстыми стеклами. Обладал он и тем прекрасным цветом лица – белая кожа, нежный румянец – который, по нашему с Юлием наблюдению, бывает только у ангелов или у людей, не знающих угрызений совести (за отсутствием таковой). Костельницкас ангелом не был: с садистическим удовольствием заливал пол в камерах бура ледяной водой – чтоб сидели на нарах, поджав ноги; по малейшему поводу надевал на своих подопечных наручники, избивал. При этом всегда пребывал в превосходнейшем расположении духа: по деревянным тротуарам ОЛПа ходил приплясывая и аккомпанируя себе на воображаемой губной гармошке. Срок у него был небольшой – три года, но и их Владасу досидеть не удалось: его зарезали. Подозреваю, что земляки; литовцы, как и бандеровцы, к минлаговским временам превратились в серьезную и хорошо организованную силу, можно даже сказать – в тайную армию.
Собрав весь ОЛП в столовой, Бородулин произнес гневную речь:
– Враги убили советского офицера Костельницкаса. Не пройдет! Мы найдем убийц и сурово накажем!
Стоявший рядом со мной зек негромко сказал:
– Хуй вы найдете.
Так и вышло. Меня всегда удивляло: почему в большом многомиллионном городе убийц ухитряются найти, а на лагпункте не могут. Здесь ведь, в наглухо запертой зоне, всего четыре тысячи человек. Может, не очень-то и искали – ну, одним зеком больше, одним меньше... Почти все лагерные убийства в Минлаге остались нераскрытыми.
Блатные убивали по-старому – работая на публику. Так зарубили нарядчика, ссученного вора по кличке Рябый: за ним "давно ходил колун", т.е., он был приговорен воровской сходкой.
Сашка Переплетчиков рассказывал: он колол дрова возле барака; к нему подошли двое и попросили на минутку топор. Он дал, хотя понимал что вряд ли топор понадобился им для хозяйственных нужд. Минут через двадцать обоих провели мимо Сашки в наручниках. Один крикнул:
– Сашок, сходи возьми топор.
– Где?
– В черепе у Рябого.
Рябый отдыхал у себя в кабине, когда вошли эти двое. Один занес над его головой топор, другой тронул за плечо: "по соникам" убивать не полагалось. Рябый приоткрыл глаза. Этого было достаточно для соблюдения формальностей. И исполнитель приговора, не дожидаясь, пока нарядчик сообразит, что к чему, рубанул его по черепу. После этого они пошли на вахту и, как требовал ритуал, сказали:
– Уберите труп!
Обычно такие дела поручались молодым ворам долгосрочникам. Двадцать три года сидеть или двадцать пять – большой разницы нет. Зато – какая заслуга перед преступным миром! (Смертная казнь в те годы уголовным кодексом не предусматривалась; чтобы припугнуть блатных, пришлось ввести специальным указом высшую меру наказания за "лагерный бандитизм". Потом-то узаконили "вышку" и за другие преступления).
Бандеровцы и литовцы убивали стукачей по-другому, показуха им была не нужна. Втроем или вчетвером подстерегали приговоренного в темном местечке и поднимали на ножи. Так было с Костельницкасом, так было и с Лукиновым, начальником колонны шахты-9.
Этот мерзкий тип сидел с незапамятных времен (в формуляре стояло: "троцкист") и знал все лагерные подлости. Однажды зашел в барак с перевязанным горлом, жалобно просипел:
– Ребятки, нет ли у кого стрептоцида, красненького? Ангина у меня.
Кто-то кинулся к тумбочке:
– У меня есть!
Тогда Лукинов сорвал повязку и торжествующе закричал:
– Теперь понятно, кто у меня красным на снег ссыт! С крыльца... Десять суток ШИЗО!
В угоду начальству он изобретал ненужные режимные строгости как мог, портил людям жизнь. Убили Лукинова за неделю до освобождения; уже жена успела приехать – хотела встретить у ворот после долгой разлуки...
Совсем другого склада человек был Костя Рябчевский, начальник колонны шахты 13/14. На этом посту он сменил хорошего парня Макара Дарманяна, футболиста из Одессы. Рябчевского представил колонне сам Бородулин такими словами:
– Дарманян вас распустил. Теперь начальником будет серьезный человек, он наведет порядок!





