412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » В Фрин » Москва - Подольск - Москва » Текст книги (страница 8)
Москва - Подольск - Москва
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 20:24

Текст книги "Москва - Подольск - Москва"


Автор книги: В Фрин


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)

*****) Дух, душок – по-блатному отвага, сила характера.

******) У Сергея Довлатова, в "Зоне", зеки поют:

Цыганка с картами, глаза упрямые,

Монисто древнее и нитка бус...

Хотел судьбу пытать бубновой дамою,

Да снова выпал мне пиковый туз.

Зачем же ты, судьба, моя несчастная,

Опять ведешь меня дорогой слез?

Колючка ржавая, решетка частая,

Вагон столыпинский и шум колес.

Этих двух красивых куплетов я нигде не слышал. Подозреваю, что придумал их сам Довлатов. Что ж, честь ему и слава – и не только за это.

Вообще же у лагерных песен очень много вариантов – и мелодий, и слов. На три разных мотива поют "Течет речка да по песочку"; а в тексте известного всем "Ванинского порта" есть такое разночтение:

вариант А) Я знаю, меня ты не ждешь

И писем моих не читаешь,

Встречать ты меня не придешь,

А если придешь, не узнаешь.

вариант Б) Я знаю, меня ты не ждешь.

Под гулкие своды вокзала

Встречать ты меня не придешь

Мне сердце об этом сказало.

*******) Кого-то удивит: откуда в камере ножи? Ведь обыскивают, наверно? Обыскивают, и очень тщательно. Но если сунуть нож в подушку, его не так просто обнаружить: чем больше вертухай мнет ее в руках, тем плотнее перья сбиваются в комок. Для страховки блатной свою подушку с запрятанным в нее ножом давал пронести какому-нибудь безобидного вида старичку: того сильно шмонать не будут.

VI. ЕДЕМ НА СЕВЕР

Перевозят зеков – на дальние расстояния – двумя способами: или в "столыпинских" вагонах (официальное название – "вагонзак"), или в товарных. Когда-то их называли "телячьими", а в наше время "краснухами".

Краснухи – это теплушки, в каких еще в первую мировую войну возили солдат. На красных досчатых стенках в те годы натрафаречено было: "40 человек или 8 лошадей".

Наш этап так и грузили – человек по сорок в каждый вагон, особой тесноты не было. В обоих концах теплушки – нары, поперечный досчатый настил. На нем расположились воры; их в моей краснухе ехало шестнадцать лбов. Я и другие фраера устроились внизу. Моих товарищей по камере рассовали по разным вагонам, даже поговорить было не с кем. Я лежал и слушал разговоры блатных.

Молодой вор, низкорослый и худосочный, подробно рассказывал, как они втроем "лепили скачок", брали квартиру. Все у них шло гладко, пока не вернулась из школы хозяйская дочь, десятилетняя девочка. И рассказчику пришлось зарезать ее.

Этого слушатели не одобрили. Возможно, теперь критерии изменились, но в те годы ценилась у блатных не сила и жестокость, а мастерство. Не бандиты были самой уважаемой категорией, а карманники – "щипачи". В их деле требовалась и филигранная техника, и артистизм, и отвага. Так что молодой вор, зарезавший девочку, много потерял в глазах своих коллег; да он и сам понял, что совершил – faux pas – не надо было убивать, а если уж так вышло, не стоило этим "хлестаться", хвастать.

Мне было любопытно: первый раз за все время я присутствовал на воровском "толковище" – обсуждении этических проблем преступного мира. К слову сказать, это книжное "преступный мир" ворам почему-то очень нравится. Даже в песню оно попало: "Я вор, я злодей, сын преступного мира". (Юлик Дунский пел: "Я вор, я злодей, сын профессора Фрида".)

Не прошло и часа, как я и сам встал перед нешуточной этической проблемой. Получилось это так. Один из пассажиров нашей краснухи, Женька Эйдус, сидел со мной еще в Бутырках. Там Эйдуса не любили: была в нем какая-то мутноватость. Еврей – а благополучно пережил плен; в камере перед всеми заискивал; разговаривая, в глаза не глядел. Одет он был вполне прилично, в новенькую английскую форму. (Его англичане освободили из немецкого лагеря, но отдали нашим – видимо, он и союзникам не понравился). И вот теперь, чтоб отвести от себя угрозу раскуроченья, Женька настучал блатным про меня – вернее, про мои уже упомянутые ранее "самосудские" сапоги.

Кто-то из уркачей подсел ко мне и предложил поменяться. Не грубо сказал – отдай, мол, мужик прохаря, они тебе в коленках жмут, а попросил по-хорошему:

– Давай махнем? Их у тебя в лагере все равно отвернут. А я тебе на сменку дам – смотри, какие хорошие.

И он показал мне действительно хорошие, почти ненадеванные кирзовые сапоги. Мои, конечно, были лучше, но не в этом дело. Какое-там "попросил по-хорошему"! Если соглашусь, ясно, что струсил, отдал "за боюсь" – так это у воров называется. А если не отдам?.. Тут я всерьез задумался: я один, а их шестнадцать. И никто не придет на выручку, это уже проверено. Конвой тоже не заступится: он и не услышит... Изобьют до полусмерти, а то и удавят... Короче говоря, я не стал заедаться, поменялся с вором сапогами – с сразу запрезирал себя за малодушие.

Забегая вперед, скажу, что у этой истории было забавное продолжение. На лагпункте, куда нас привезли, администрация блатных не жаловала. Новеньким в первый же день устроили шмон, отобрали все, награбленное в пути, и сложили на земле перед конторой: подходите, фраера, забирайте свое! Целый курган получился – из шинелей, пиджаков, ботинок, сапог. Были там и мои, но я, ко всеобщему удивлению, не пошел брать их: стыдно было, что отдал без боя. Глупо, конечно – но решил таким способом наказать себя за трусость, остался в кирзовых, полученных на сменку. И вдруг подлетает ко мне незнакомый блатарь, кричит:

– На, падло, подавись своими колесами! – Кидает мне под ноги офицерские хромовые сапожки и требует назад свои кирзовые. Хромовые были не мои, а кирзовые не его, но жулье народ сообразительный: когда надзиратели стали водить по зоне слишком хорошо одетых и обутых блатных – в поисках бывших владельцев барахла, – этот воришка решил "опознать" меня, чтоб выйти из дела с наименьшими потерями. На мне ведь были очень приличные сапоги, наверняка лучше тех, что он дал кому-то на сменку. Я не стал отказываться, поменялся с ним "колесами" и стал обладателем чужих "хромовячих прохарей".

Не знаю почему, но в этом случае совесть моя промолчала. За что бог покарал меня уже через неделю: в офицерских сапожках я сходил на работу и вернулся в зону в одних голенищах – подошвы остались в болоте. Пришлось обуваться в лагерные "суррогатки", они же говнодавики – башмаки, сшитые из расслоенных автомобильных покрышек. А хромовые голенища мне удалось сменять у лагерного сапожника на полторы буханки хлеба... Надо сказать, что сапожникам жилось в лагерях хорошо: всегда в тепле, всегда сыты. В детстве отец не раз грозил мне: "Отдам в сапожники!" (Я плохо учился). Но ведь не отдал – а жаль. Между прочим, заложивший меня ворам Женька Эйдус был по профессии сапожником и на лагпункте прекрасно устроился.

Но до лагпункта, надо было еще доехать, а пока что вернусь в краснуху. Я не помню, сколько времени мы добирались из Москвы до станции Кодино – это там, в Архангельской области, располагалось Обозерское отделение Каргопольлага НКВД СССР. Думаю, что не больше двух суток. Не помню и особых тягот: нас вовремя кормили, питьевой воды хватало, приспособились мы и пользоваться вместо параши покатым деревянным желобком, выведенным наружу. Ехать было скучно – и парнишка, знавший меня по Красной Пресне, попросил рассказать что-нибудь. Воры на верхних нарах заинтересовались, стали уважительно упрашивать: тисни роман, керя!

Как и в камере, я стал пересказывать трогательные голливудские мелодрамы. Вот когда пригодилось вгиковское образование! Трофейные фильмы еще нигде не шли, а нам их показывали.

Особенным успехом у сокамерников пользовалось "Седьмое небо" с Джемсом Стюартом – о любви мусорщика и проститутки. И еще "Дожди наступили" – тоже про любовь; там индийский раджа страдал по красавице американке, Мирне Лой.

В краснухе я рассказывал эти фильмы на сон грядущий, вместо колыбельной – а за окошком все не темнело и не темнело. Пошли в ход и "Летчик-испытатель", и "В старом Чикаго", но все равно день никак не желал кончаться. Я устал рассказывать, хотелось спать... Не сразу мы поняли, что это уже утро следующего дня – мы приехали в белую ночь. Поезд замедлил ход, остановился. Забегали вдоль вагонов конвоиры, с грохотом отъехала в сторону дверь нашей теплушки.

– Вылезай, приехали!

Весь этап – человек двести – построили возле путей, пересчитали и повели к лагерю.

Высокий дощатый забор, поверху – колючая проволока; вышки по углам, и на вышках "попки" – часовые. А над тяжелыми воротами полоса кумача и по красному белые буквы: "ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ!".

Мы очень удивились. Не "Оставь надежду, всяк сюда входящий" и не знаменитое беломорстроевское "Кто не был, тот будет, кто был, тот не забудет", а именно приветливое "Добро пожаловать!".

Позднее выяснилось, что приглашение адресовано было не нам. Просто здесь, на "комендантском", неделю назад проходил слет ударников лесорубов – заключенных, разумеется. Их под конвоем свезли сюда с разных лагпунктов; их-то и приветствовало местное начальство. Слет кончился, а транспарант, как водится, поленились снять.

VII. КОМЕНДАНТСКИЙ

Открылись ворота и наш этап впустили в зону. По узкому дощатому тротуару неторопливо шел к вахте угрюмый красномордый мужик в "москвичке" (так на Севере называли короткое полупальто; Москва об этом и не подозревала). Рядом со мной кто-то из блатных пробормотал:

– У-у, волчара!.. Вот за кем колун ходит.

Я был уже достаточно образован, чтобы понять: воры чутьем угадали в красномордом врага, от которого им хотелось бы избавиться. Убивали, как правило, не колуном, а топором, но "колун" звучит как-то страшнее.

Мой блатной сосед оказался почти пророком: на этого "волчару", коменданта Надараю, решительного и жестокого грузина, уже через месяц кинулся Иван Серегин – правда, не с колуном и не с топором, а с ножом. Зарезать не зарезал, но довесок до червонца получил (т.е., добавили срок до десяти лет)*).

Пока нас пересчитывали и переписывали, Петька Якир – он, оказывается ехал в другом вагоне – незаметно вышел из строя, минут за десять обежал всю зону и вернулся с утешительной информацией:

– Доходить доходят, но помирать не дают. У них тут три стационара, ОК и ОП.

Это означало: работа тяжелая, кормежка плохая, но на лагпункте три лазарета, Отдыхающая Команда и Оздоровительный Пункт, так что жить, в общем, можно. Хочу сразу сказать, что помирать все-таки давали. Как правило, два-три человека в день списывались "по литеру МР", умершие. Но ведь сюда, на комендантский (почему он так назывался, понятия не имею; ясно, что не в честь заключенного коменданта Надараи) – сюда свозили со всех лагпунктов Обозерского отделения дистрофиков, пеллагрозников, туберкулезников и всяких других. Лечили, как могли – а врачи были хорошие, свои же зеки но всех не вылечишь. В ОК, Отдыхающую Команду, зачисляли недели на две сильно истощенных, но не больных. Работягу, измученного непосильными нормами, могли месяц, а то и два продержать в ОП, Оздоровительном Пункте; там кормили, а работать не заставляли. Если уж и это не помогало, списывали в инвалиды. Вот оттуда возврата не было: доходяги рыскали по помойкам в поисках чего-нибудь съедобного, часами варили траву в ржавых консервных банках и вконец расстраивали здоровье. Не все,конечно. Кто-то нес свой крест молча, с достоинством, не унижался до попрошайничества и до помоек – у таких было больше шансов выжить. Но до чего же трудно голодному человеку не переступить черту! Впадали и в полный маразм. Так, Юлию Дунскому признался один фитиль, что подкармливается корочками сухого кала; собирать их он рекомендовал в уборной возле барака ИТР – инженерно-технических работников: те питаются лучше и экскременты у них более калорийные.

Но это было не у нас, а в другом лагере. Там, рассказывал Юлик, смертность составляла 160 %. Это значит, что при списочном составе лагпункта 1000 человек, умирало за год 1600. Кончилось тем, что тамошнее начальство пошло под суд: воруй, но знай меру...

А наш этап в первый же день прогнали через санобработку, т.е., помыли в бане и прожарили одежду. Парикмахер, блатнячка Сусанна Столбова, брила мне лобок, командуя:

– Тяни хуишко направо!.. Так. Теперь налево его!

(Она была забавная девка. Разговаривала капризным детским голоском, растягивая слова – в основном, матерные. И этот контраст между текстом и мелодией придавал ей какой-то шарм... До конца срока Сусанке оставалось полгода; выйти на волю хотелось в человеческом обличьи. И когда пришел день освобождения, она сменила лагерную одежку на шмотки, выменянные у литовок и эстонок: чуть ли не дореволюционные шнурованные сапоги до колена, шубку с изъеденным молью песцовым боа.

Всегда веселая, уверенная в себе, Сусанка растерялась перед свободой – отвыкла за восемь лет. Вертелась перед зеркалом в жалком своем наряде, с тревогой поглядывая на меня, столичного жителя:

– Ну как? Ничего?

Я уверял что ничего – даже очень красиво. Не хотелось огорчать девчонку).

После бани нас повели на "комиссовку". Врач и фельдшер определяли на глаз, по исхудалым задницам, кому поставить в карточку ЛФТ – легкий физический труд, кому СФТ – средний, кому -тяжелый, ТФТ. Ягодицы у меня были в порядке, но краснопресненские ножевые раны еще не совсем зажили, мокли – поэтому мне прописали СФТ. И мы разошлись по баракам, осматриваться и устраиваться на новом месте.

Самые яркие впечатления первого дня:

1. Исследовательский талант Петьки Якира, который уже к вечеру точно знал, "с кем здесь надо вась-вась, а с кем – кусь-кусь";

2. Профессор Нейман, пожилой московский зоолог, который до крови избил старожила доходягу – тот посягнул на профессорскую миску баланды.

– Такий не пропадет, – одобрительно сказал фельдшер Загорулько. И действительно, назавтра Неймана поставили бригадиром.

3. Полинка Таратина, "така красивенька на тонких ножках", по определению того же фельдшера. Она сидела на крыльце санчасти и пела, тренькая на гитаре:

Ты не стой на льду, лед провалится,

Не люби вора, вор завалится.

Вор завалится, будет чалиться,

Передачу носить не понравится.

Ты рыдать будешь, меня ругать будешь,

У тюремных ворот ожидать будешь...

Была певунья совсем доходная, ноги худые, тоненькие как у цапли; но вся картинка действовала как-то успокоительно: раз еще поют, значит, Петька прав, здесь в самом деле жить можно.

4. Надпись на побеленной известью стене барака: "ЧЕСТНЫЙ ТРУД – ПУТЬ К ДОСРОЧНОМУ ОСВОБОЖДЕНИЮ". Вернее, не сама надпись, а мрачный юмор художника, загнувшего слово "особождению" вниз, так что самый кончик уходил в землю. А может, это был не юмор, а просто парень не рассчитал, не хватило на стене места.

Бригада, куда меня определили, строила новый лагпункт Хлам Озеро. До места работы было километров десять. Нас водили под конвоем, по болоту – там я и оставил подошвы своих неправедно нажитых хромовых сапожек. Часть пути мы, разбившись попарно, шли по лежневке – рельсовой дороге для вывозки леса. Рельсы были не стальные, а из круглых жердей. Идешь как по буму; чтоб реже оступаться, руку держишь на плече напарника. А он – на твоем. Моим напарником был Остапюк, эсэсовец из дивизии "Галичина" – красивый меланхоличный хлопец, очень истощенный.

Нас двоих поставили опиливать концы бревен – чтобы угол сруба был ровным. Остапюк работать пилой умел, но не хватало силенки. А я был посильней, но не хватало таланта. В результате угол получился таким безобразным, что меня с позором перевели на другую работу – шпаклевать щели между бревнами. Дело нехитрое, любой дурак справится: берешь мох (пакли не было) и вбиваешь его ударами тупой стамески в щель. Но если работать честно и старательно, то норму ни за что не выполнишь.

И тут я получил первый урок туфты. Кто-то из работяг похитрее объяснил, что если не втрамбовывать мох глубоко, только слегка заткнуть щель, а излишек ровненько обрубить той же стамеской, ни бригадир, ни прораб не отличат на глаз эту наглую халтуру от добросовестной шпаклевки. Так я и стал делать, отгоняя от себя мысль: а что, если в этой бане – мы строили лагерную баню – придется мыться самому, да еще зимой? Ведь мох подсохнет, и холодным ветром его выдует к чертям. Но – "без туфты и аммонала не построили б канала". Эта присловка, родившаяся на ББК, Беломорско-Балтийской стройке, стала руководством к действию многомиллионной трудармии зеков Гулага...**)

Главная и неприятнейшая особенность лагерной жизни это неопределенность, унизительная неуверенность в завтрашнем дне. Конечно, завтра может и повезти: заболеешь, попадешь в стационар – или же придет посылка из дому. Но чаще всего перемены бывают к худшему: переведут на тяжелую работу, посадят на штрафную пайку, а то и отправят на этап. Так и живешь в тревожном ожидании неприятностей. Но мне на первых порах везло.

С Хлам Озера всю бригаду перевели на лесобиржу, где можно было не надрываться на работе.

Каргопольлаг – лесной лагерь. На лесоповальных лагпунктах заготовляли древесину; стволы деревьев по реке – молевым сплавом приплывали к нам, на комендантский, и попадали на лесобиржу. Это была очень большая рабочая зона, обнесенная колючей проволокой и заставленная штабелями леса.

Бревнотаска вытягивала из затона шестиметровые баланы***) и поднимала на высоту примерно трехэтажного дома. Там цепь волокла бревна по длинной узкой эстакаде, а крепкие ребята вагами скидывали их на штабеля: на какой – сосну, на какой – ель, на какой спичосину.

Моя задача была проще. Я стоял с багром в руках на середине штабеля и помогал бревнам скатываться вниз, где другие зеки оттаскивали их в сторону, сортировали и пускали в разделку. Пост мой удобен был тем, что оперевшись на багор и слегка покачиваясь, я мог время от времени отдыхать и даже дремать: издали это выглядело как работа. Если же бригадир или десятник оказывались в опасной близости, тут уж надо было вкалывать по-настоящему.

Зеки умеют извлекать выгоду из любой ситуации. Так, мой товарищ Саша Переплетчиков поймал козу, забредшую за ограждение. Ее убили, а тушу разделали циркульной пилой. Развели костер, наскоро поджарили козу и всей бригадой схавали без соли.

Всю осень я ходил на лесобиржу. Шкурил баланы, учился распознавать, какой лес пойдет на рудстойку, какой – на деловую древесину, какой – на дрова. А вот управляться с топором и пилой так и не научился. И что интересно: другие работяги не попрекали меня неумелостью, видели, что стараюсь.

Уставал, конечно. По утрам не хотелось вставать, идти на работу. Но за отказ, можно было угодить в ШИЗО, штрафной изолятор. ШИЗО – это карцер; в лагерном просторечии – кандей или пердильник. Голые нары, триста граммов хлеба в день – не очень приятная перспектива. Но некоторые шли на это. Прятались под нарами, на чердаках. Их, конечно, искали; кого найдут – волокли на развод.

Разводом называется процедура отправки на работу. Бригады выстраиваются перед воротами. У нарядчика в руках узкая чисто строганная дощечка: на ней номера бригад, количество работяг. (Бумага дефицитна, а на дощечке цифры можно соскоблить стеклом и назавтра вписать новые.) Конвоир и нарядчик по карточкам проверяют, все ли на месте, и если все – бригада отправляется на работу. А если кого-то нет – задержка, пока не отловят и не приведут отказчика. Буде фельдшер вынесет приговор – "здоров", придется встать в строй.

У нас на комендантском развод шел под аккомпанемент баяна. Освобожденный от других обязанностей зек играл бодрые мелодии для поднятия духа.

На разводе можно было увидеть много интересного. На меня большое впечатление произвел такой эпизод: блатарь-отказчик вырвался из рук надзирателей, скинул с себя – с прямо-таки немыслимой быстротой! – всю одежду до последней тряпки, закинул один валенок на крышу барака, другой за зону и плюхнулся голым задом в сугроб. При этом он орал:"Пускай медведь работает, у него четыре лапы!"

Помощники нарядчика под общий смех – развлечение, все-таки, выкинули его за ворота. Ничего – оделся, пошел трудиться.

У блатных было много картинных способов продемонстрировать нежелание работать – например, прибить гвоздем мошонку к нарам. Своими глазами этого я не видел, врать не буду. Но мне рассказывали, что одного такого, прибившего себя – правда, не к нарам, а к пеньку – побоялись отдирать. Пришлось спилить пень и вместе с пострадавшим отнести на руках в лазарет.

Расположением вольного начальства пользовались бригадиры, умевшие выгнать на работу всех своих работяг. ("Незлым тихим словом" этого, конечно, не добиться было).

Таким бригадирам разрешались некоторые вольности. Один, здоровенный мужик под два метра ростом, забавлялся, например, тем, что тайно выносил в рабочую зону свою возлюбленную. Тридцатью годами позже мы с Юликом видели в Японии, как мать макака носит на груди детеныша. Так вот, точно таким манером, цепляясь руками за шею, а ногами обвив талию, маленькая щупленькая девчонка пристраивалась на бригадирской груди и он, запахнув полушубок, спокойно проносил ее мимо надзирателей. Один раз попался – но обошлось, посмеялись только.

... Голый отказчик в сугробе, девчушка под полушубком – в обоих случаях дело происходило зимой. Это значит, что на общих работах я оставался до первых морозов. Не очень долго – но за это время и в лагере, и в мире произошло немало событий: началась и кончилась война с упомянутой выше Японией, объявили амнистию. И двое из моих однодельцев, Миша Левин и Нина Ермакова вышли на свободу: под амнистию попадали все, у кого срок был не больше трех лет – независимо от статьи. Мишке с Ниной здорово повезло: кроме них я видел только одного "политика" которому дали три года.

Это был Коля Романов, парашютист – но не немецкий, а советский. Его вместе с группой десантников выбросили над Болгарией в самом начале войны. По сведеньям нашей разведки, болгары все поголовно были за русских. Поэтому Коле и его товарищам велено было: как приземлятся, сразу идти в первую попавшуюся деревню и организовать партизанский отряд. Братушки не выдадут!.. Умное начальство так уверено было в успехе, что ребят даже не переодели в какие-нибудь европейские шмотки. На них были красноармейские гимнастерки правда, без петлиц – или юнгштурмовки. Всех их, конечно, сразу же выловила болгарская полиция. До конца войны Коля просидел в софийской тюрьме; никаких военных секретов не выдал (по незнанию таковых) и оказался так стопроцентно чист даже перед советским законом, что отделался, можно сказать, легким испугом: по статье 58-1б измена родине, дали всего три годочка. В другой стране дали бы, возможно, медаль – за страдания – и денежную компенсацию.

На Лубянке в одной камере с Юлием Дунским сидел французский офицер, который скрупулезно подсчитывал, сколько денег ему выплатят, когда он вернется на родину, и до какого звания повысят – но это там, это "их нравы". А у советских собственная гордость...

Из внутрилагерных событий той осени отмечу во первых повальную эпидемию поноса со рвотой, дня на три парализовавшую наш лагпункт. Болели все без исключения, и работяги, и придурки, в том числе врачи с фельдшерами.

Вообще-то за все десять лет я хворал раза два – и несерьезно: например, чесоткой. Ну, намазали в санчасти серной мазью, и все прошло. А простужаться не простужался, хотя было где. Видимо, напряженная лагерная жизнь мобилизовала какие-то скрытые резервы организма. У многих даже язва желудка проходила – чтобы вернуться уже на воле. Говорят, так же было на фронте.

Но тогда, на комендантском, от унизительной хвори не спасся никто. Лечили по-простому: выпиваешь две поллитровые банки тепловатого раствора марганцовки, бежишь в уборную, блюешь и все прочее – а после терпеливо ждешь, когда эта мука кончится. Ждать приходилось недолго: не больше двух-трех дней...

Другое событие, куда более приятное, касалось меня одного: приехал на свидание отец. В войну он преподавал в военно-медицинской академии, был подполковником медицинской службы. А до революции, в царской армии, капитаном, что соответствует майору в советской (советскому капитану соответствовал штабс-капитан). Мы с ребятами смеялись: за двадцать пять лет профессор Фрид продвинулся по армейской лестнице только на одну ступеньку; не густо!.. Мой арест на родителях почти не отразился: маму, лаборантку, попросили уволиться из поликлиники НКВД, но дали отличную характеристику. А отцу – он был директором и научным руководителем Института Бактериологии – вместо положенного к какому-то юбилею ордена дали не то медаль, не то орден поменьше. Вот и все. Ему в жизни везло: в 37-м всех директоров бактериологических институтов пересажали как вредителей, а в отцовском никого не тронули. Какое-то время он один снабжал весь Советский Союз вакцинами и сыворотками. Но страху Семен Маркович в том недоброй памяти году натерпелся...

Был он человек законопослушный, да еще коммунист, да еще еврей. И наверно не без дрожи в коленках отправился на свидание с сыном-террористом. Но он сильно любил меня. Надел свой китель с погонами подполковника и поехал на Север.

Погоны сработали. У нас в администрации Обозерского отделения не было офицера званием старше капитана. (В зоне был и генерал, но то не в счет). Отцу сразу разрешили свидание, и вертухай отвел меня в контору Управления.

К этому времени я сносил всю вольную одежду и явился на свидание в лагерном обмундировании. На мне был бушлат, перешитый из солдатской шинели (один рукав черный, чтобы сразу видно было: арестант), застиранные добела брюки в ржавых пятнах, ватные стеганые чулки – один серый, другой в цветочках – и суррогатки. Причем на моих кордовые союзки подшиты были не подогнутыми внутрь, а вывернутыми наружу; каждая подошва, соответственно, была с теннисную ракетку – я ходил как бы на канадских лыжах-снегоступах. На голове – лагерная тряпичная ушанка, одно ухо книзу, другое кверху, как у дворняги. Не очень красивый наряд, но для работы удобный; ноги сухие, в тепле... Я и не понял, почему отец, увидев меня, заплакал.

Свиданию никто не мешал, только время от времени заходил кто-нибудь из начальства поглядеть на полковника. А "полковник" каждый раз вскакивал и стоял чуть ли не навытяжку перед лейтенантами и даже старшиной-надзирателем. Мне было стыдновато – да и им, по-моему, неловко.

Пришел познакомиться с отцом и начальник санчасти Друкер, фельдшер по образованию. Рассказал про странную эпидемию, попросил совета и впоследствии важно вставлял в разговоры с подчиненными:"Я консультировался с московской профессурой". Батю он заверил, что найдет для меня какую-нибудь работу по медицинской линии, и оставил нас одних.

Понизив голос, отец спросил:

– Валерочка, скажи... правда ничего не было?

Я даже не сразу сообразил, что он говорит о нашем покушении на Сталина. Успокоил его, рассказал, что успел, про следствие – и свидание подошло к концу. Отец снова расстроился:

– Может быть, в последний раз видимся. Старый насос уже не тот. – Он похлопал себя по сердцу. Я не поверил, велел не выдумывать глупости. А зря: через полгода он умер – правда, от рака, а не от болезни сердца.

Отец уехал, и Друкер выполнил свое обещание: предложил послать меня на другой лагпункт, санитаром. Но я отказался – думаю, к его облегчению: покровительствовать зеку с режимным восьмым пунктом пятьдесят восьмой статьи было рисковано. "Кум", оперуполномоченный, этого не одобрил бы.

Отказался я от лестного предложения не ради душевного покоя начальника санчасти. Просто не хотелось уезжать с насиженного места, от Петьки Якира, с которым мы "хавали вместе" – знак тесной дружбы. Появились уже и новые друзья. А тут как раз освободилось в конторе место хлебного табельщика. И бухгалтер продстола Федя Мануйлов взял на эту должность меня.

Главную роль здесь сыграло не личное обаяние, а посылки, которые каждый месяц слали мне родители. С посылочниками было полезно водиться: кормежка и на нашем благополучном лагпункте была никудышная: жиденькая как понос кашка из гороха или же из магара, несортового проса, суп из иван-чая – изобретение отдела интендантского снабжения. Иван-чай, красивый лиловый цветок, в инструкциях ОИС проходил по графе "дикоросы". А зеки называли его Блюмин-чай, по фамилии начальника ОИС. Баланда из Блюмин-чая – темная прозрачная жидкость, от которой небо делалось черным как у породистой собаки. В суп закладывалась и крупа – "по нормам ГУЛАГа". "Крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой" – так описывал это блюдо лагерный фольклор. И еще так: "суп ритатуй, сверху пусто, снизу..." понятно, что. По тем же нормам зеку раз в день полагалось мясо или рыба. Чаще всего это был маленький, с пол спичечного коробка, кусочек соленой трески. А если ни трески, ни мяса на складе не было, заменяли крупой: сколько-то граммов добавляли в кашу. Словом, "жить будешь, а ... не захочешь", грустно констатировал тот же фольклор. О еде говорили и думали постоянно. Продуктам давали ласковые уважительные прозвища:"хлеб – хороший человек", "сахареус", "масленский". Как волшебную сказку мы слушали рассказы старых зеков (кстати, в Каргопольлаге говорили "зыков") о довоенном времени, когда в лагерных ларьках можно было купить халву. Халва – она сладкая, жирная, тяжелая. Чего еще надо для счастья?

Посылку из дому ждали, как второго пришествия – и некоторым, в том числе мне, "обламывалось". Съедал я посылку не один, а вместе с Петькой и новым начальником Федей Мануйловым. Якир продолжал учить меня лагерным правилам хорошего тона:

– Зачем ты ешь хлеб маслом кверху? Переверни, как я. Вкус такой же, а никому не завидно.

У него я пытался выяснить, почему по фене посылка "бердыч". Может, в честь Бердичева? (Еврейские мамы, как известно, очень заботливы.) Петька не знал.

Обязанности хлебного табельщика были не очень сложны: получить от бригадира рабочие сведения – листок оберточной бумаги со списком работяг и процентом выполнения нормы против каждой фамилии – и начислить питание на завтра.

Разные виды работ вознаграждались по-разному. Скажем, лесоруб мог заработать три дополнительных, т.е., кроме "гарантийки", шестисот пятидесяти граммов, получить еще 300гр. хлеба и три дополнительные каши – не скажу сейчас, за какой процент выполнения, кажется, за 120. А вот на откатке, где раньше трудился я, такого не дадут и за двести процентов.

Память у меня тогда была хорошая, все нормы я помнил наизусть и без труда составлял ведомость, по которой кухня получала нужное количество продуктов из каптерки. Считать на счетах я не умел, но насобачился складывать цифры в уме с удивлявшей всех скоростью. Я и сейчас быстро считаю.

Главную часть работы приходилось делать вечером, когда бригады вернутся в зону. А днем я праздно сидел в конторе, за барьером, отвечал любопытным на вопросы и наблюдал за лагерной жизнью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю