355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » В Фрин » Москва - Подольск - Москва » Текст книги (страница 1)
Москва - Подольск - Москва
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 20:24

Текст книги "Москва - Подольск - Москва"


Автор книги: В Фрин


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц)

Фрин В
Москва – Подольск – Москва

В. ФРИН

I. МОСКВА – ПОДОЛЬСК – МОСКВА

В отличие от большинства моих близких друзей – и особенно подруг – я человек толстокожий, с малочувствительной нервной системой и бедным воображением. Вежливо слушаю, но скучаю, когда рассуждают про летающие тарелочки, снежного человека, Нострадамуса, бабу Вангу и бывших супругов Глоба. Никаких предчувствий у меня сроду не бывало, а что касается вещих снов, то я и простых, невещих, не вижу.

Не было у меня предчувствия беды и в день, сильно изменивший мою биографию – 19 апреля 1944 года.

Мы – т.е., я и моя невеста Нинка – стояли на перроне Курского вокзала. Стемнело, шел унылый, прямо-таки осенний дождик, и Нинкино лицо было мокрым – наверно, от дождя, но мне хотелось думать, что от слез: она ведь провожала меня в армию, а до конца войны было больше года. Вот у нее что-то вроде предчувствия было:

– Я чувствую, ты очень плохо поедешь.

А я ее разубеждал: почему это плохо? Всю войну в эвакуации я катался без билета, на подножках вагонов, на буферах, а то и на куче каменного угля – голышом, чтобы не запачкать одежду. А сегодня я ехал добровольцем в часть, и мне в военкомате дали вместе с направлением билет до Тулы – и представьте, в купейный вагон. Замечательно поеду, так я и не ездил никогда!

Но она талдычила свое:

– Нет, я чувствую: плохо поедешь.

Для себя я это истолковывал просто: конечно, ей грустно расставаться неизвестно на сколько с парнем, влюбленным до слепоты. Она-то меня совсем не так любила, но относилась хорошо, в этом я не сомневался – почему же не поплакать на прощанье?

Очень гордый собой и Нинкиными слезами, я обнял ее, поцеловал и поехал в 38-й учебный запасной полк. Но до Тулы не доехал.

Только я расположился на своем месте и по-хозяйски расстелил шинель, чтобы поспать по-человечески, как дверь отворилась и в купе вошли трое: проводник, милиционер и штатский.

– Ваши билеты, пожалуйста.

На билеты трех других пассажиров они глянули мельком, а моим заинтересовались.

– Тут что-то не так, – сказал штатский. – Что за нитки?

Я объяснил, что нитками сшили все мои проездные документы в военкомате.

– Нет, это надо проверить. Сейчас будет Подольск, сойдем, выясним.

Тут я забеспокоился, даже заволновался. Стал втолковывать им, что вот, первый раз за всю войну еду как человек, в хорошем вагоне... Слезем, а как потом добираться до Тулы?

– Да ты не бойся, – утешил меня штатский. – Проверим, и поедешь дальше этим же поездом.

До Подольска было ехать еще с полчаса. Проводник вышел из купе, а с двумя оставшимися мы коротали время в дружеской беседе. Услышав, что я был студентом ВГИКа, они проявили естественный интерес к киноискусству: правда ли, что Любовь Орлова – жена режиссера Александрова? Да, правда.

Поезд остановился. Мы выскочили из вагона. ("Ребята, давайте побыстрее! – торопил я. – Хочется поспеть до отправления. Ведь на буферах ездил, на подножках, а тут..." – "Да поняли мы, поняли. Успеем"). Бегом мы промчались вдоль состава, вбежали в комнату железнодорожной милиции – в торце станционного здания. Там нас встретил низкорослый субъект в хромовых сапогах и пальто неприятного серозеленого цвета. Физиономия у него была тоже неприятная.

– Расстегнитесь.

Я расстегнул шинель; он быстро и умело обыскал меня. Теперь я сказал бы "прошмонал" – но тогда я лагерной фени не знал. И тем не менее – сам не понимаю почему – спросил совсем по-лагерному:

– Чего ищешь, начальник?

– А что? Ничего нет?

К моему удивлению он отстегнул цепочку английских булавок, которые мама прицепила к нагрудному карману, и отложил в сторону.

Трудно поверить, но я ведь и после этого ничего не заподозрил! Я же говорю: бедное воображение.

Милиционер куда-то исчез, а я с двумя штатскими опять помчался по платформе – в обратном направлении. Опять попросил:

– Быстрее, ладно?

И опять мне ответили:

– Успеем.

Но вместо того, чтобы посадить меня в вагон, мои провожатые свернули направо. Мы пробежали через зал ожидания и оказались на привокзальной площади. Там стоял – прямо как в дешевом романе "черный автомобиль с потушенными фарами". А попросту – черная эмка.

Вот тогда – только тогда! – я понял: это арест. За что, почему – этого я не успел подумать. Да в те времена арест был таким привычным, неприятным, но никого не удивлявшим делом, как, скажем, дождь или мороз. Я даже не испугался. А в голове промелькнули две коротенькие мысли. Об одной я вспоминаю с удовольствием, о второй – со стыдом. Собственно, первая была даже и не мысль, а так, виденье. Мне представилось какое-то помещение, где на грязном полу спят вповалку плохо одетые люди – то, что я часто видел в эвакуации, хотя бы на вокзалах. "Десять лет. Переваляемся!" – с уверенностью сказал мне так называемый внутренний голос.

А вторая, стыдная, мысль была такая: в рюкзачке у меня две банки, сгущенка и свиная тушонка. Я их собирался съесть в Туле вдвоем с Юликом Дунским, а теперь имею право съесть все один.

Юлик тоже пошел добровольцем и получил направление в ту же часть. Только уехал на четыре дня раньше. Когда через год мы встретились в Бутырках, выяснилась, кстати, тайна моего купейного вагона. Юлику дали билет в общий; там было тесно, и он пошел искать, где попросторней. Поэтому чекистам пришлось в поисках "объекта" пройти чуть ли не полсостава; Подольск проехали и в Москву возвращались с добычей поездом. Неудобство, конечно. Вот почему мне дали билет в купе, с точно обозначенным местом.**)

А вообще-то, как подумаешь – к чему такие сложности? Позвонили бы по телефону, сказали: "Возьмите сухари, кое-что из белья и явитесь в такую-то комнату на Лубянку". Явились бы как миленькие, без звука!.. Но нет, они играли в свои игры: мы, вроде, настоящие преступники, а они, вроде, настоящие сыщики. Казаки-разбойники!..

Так вот, посадили меня в черную эмку, и мы поехали. Сопровождающие поглядывали на меня с пакостными улыбочками. Могу их понять: такого доверчивого идиота им, видимо, еще не приходилось арестовывать.***)

– На Лубянку везете? – мрачно спросил я.

– Куда надо, – весело ответили они.

И на этом окончилась моя вольная жизнь. Могу только добавить, что когда доехали "куда надо", а именно на Малую Лубянку, и машина остановилась в ожидании, пока откроются железные ворота, – прямо напротив костела, – я заговорил. (А по дороге молчал, к их разочарованию: наверно, хотели бы, чтоб уговаривал отпустить, уверял, что это недоразумение – я ни в чем не виноват). Заговорив, сказал:

– Дайте поссать.

Они разрешили, и я с удовольствием пописал на свою первую тюрьму.

Примечания автора

*) У моего любимого Феллини одно название я украл уже давно: воспоминания о Каплере и Смелякове, опубликованные в альманахе "Киносценарии", озаглавлены "Амаркорд-88". С легкими угрызениями совести краду второе. 58 – это "политическая" статья старого УК, в которой было полтора десятка пунктов. Наш, восьмой – "террор" как раз посередине, на полпути.

**) В военкомате, конечно, знали, что по дороге в часть нас арестуют. Вот почему, когда я пришел за документами, в комнату сбежались сотрудники из других отделов. Они смотрели на меня с интересом; а сейчас мне кажется, что и с жалостью – по крайней мере один из них, интеллигентного вида еврей капитан.

***) "Здесь Гете ошибается". Им приводилось арестовывать и не таких: Юлик Дунский вел себя еще глупей. Когда его привезли на Лубянку и ввели в кабинет, где сидели два подполковника и майор, один из офицеров сказал:

– Ну, товарищ Дунский, догадываетесь, почему вы здесь?

И он решил, что его как добровольца, да еще знающего немного немецкий язык, хотят послать в школу, где готовят разведчиков. Он тонко улыбнулся и ответил:

– Догадываюсь.

– Тогда садитесь и пишите показания о своей антисоветской деятельности.

– Пардон, – сказал Юлик. – Тогда не догадываюсь.

Происходил этот разговор 15-го апреля 1944 г.

II. Г И М Н А З И Я

На тюремном жаргоне тех лет у каждой из московских тюрем была кличка; Сухановка называлась "монастырь", Большая Лубянка – "гостиница". Ее гордостью были паркетные полы: до революции в этом высоком здании, огороженном со всех сторон серыми кагебешными громадами, помещалась гостиница страхового общества "Россия". Острили: раньше страховое, теперь страховое. А Малую Лубянку, двухэтажную внутреннюю тюрьму областного НКВД, нарекли "гимназией". Говорят, там когда-то действительно была женская гимназия.

Привезли меня туда ночью и сразу же повели на допрос. В большом кабинете было четверо чекистов: полковник, подполковник и два майора. Майоры помалкивали, а старшие вели допрос. Один из них, благообразный блондин, был серьезен и вежлив, другой, видом погаже, время от времени симулировал вспышку праведного гнева и ни с того ни с сего принимался материть меня. Известная полицейская игра – "добрый" следователь и "злой". Но я-то с ней познакомился впервые.

А вообще, ничего особенного в тот раз не произошло. Мне предъявили бумагу, в которой было сказано, что я участник антисоветской молодежной группы – а про террор, который в нашем деле стал главным пунктом обвинения, не говорилось ни слова. Фамилии полковника и подполковника я забыл, майоров почему-то запомнил: один, черноволосый, с красивым диковатым лицом, был Букуров, а другой, похожий на артиста Броневого в роли Мюллера, был Волков. С Букуровым я больше не встречался, а с Волковым беседовал несколько раз, и об этом расскажу чуть позже.

По окончании допроса меня отвели в бокс – маленькую, примерно два на полтора, камеру без окон и без мебели. Надзиратель отдал мне мамины оладьи из сырой картошки, открыл тушонку и банку сгущенного молока. Все это я тут же сожрал, не почувствовав, впрочем, вкуса, расстелил на полу шинель*) и сразу заснул очень крепким сном. Разбудил меня, не знаю через сколько времени, пожилой надзиратель – пошевелил сапогом и сказал с неодобрением:

– Пахали, что ли, на них...

И отвел меня в камеру.

О камерах и сокамерниках будет отдельный разговор, а пока что о следователе Волкове. Похоже, что на Малой Лубянке он был главным интеллектуалом – тем, что англосаксы называют "mastermind". Не он ли сочинял сценарии наших дел?

На допросах Волков придерживался роли строгого, но справедливого учителя. Его огорчала малая сообразительность ученика: представляете, Фрид не знает даже разницу между филером и провокатором?! Я действительно не знал.

В первый же день я признался: да, мы с ребятами говорили, что брать плату за обучение – это противоречит конституции. Говорили и про депутатов Верховного Совета, что они ничего не решают. Но когда я пытался протестовать: разве это антисоветские разговоры? Волков, вздохнув, терпеливо разъяснял мне, что к чему.

– Сознайтесь, Фрид – вы сказали бы об этом у себя в институте, на комсомольском собрании?

– На собрании? Нет, не сказал бы.

– Так как же назвать такие высказывания? Советские?

– Ну... Не совсем... Несоветские.

– Фрид, вы же интеллигентный человек. Будьте логичны. Несоветские – значит антисоветские. Великий гуманист Максим Горький очень точно сформулировал: кто не с нами – тот против нас.

– Но почему антисоветская группа?

– Что же вы, сами с собой разговаривали?

– В компании друзей.

– Давайте я вам покажу толковый словарь Даля или Ушакова... Компания, группа – это же синонимы! Заметьте, никто не говорит, что у вас была антисоветская организация. Группа. Группа была... Вы согласны?

Я соглашался. Сначала с тем, что несоветское и антисоветское – это одно и то же, потом, что группа это не организация, потом еще с чем-то, и еще, и еще. Соглашался, хотя уже понимал: коготок увяз – всей птичке пропасть. Но ведь мы не считали себя врагами; комсомольцы, нормальные советские ребята, мы чувствовали за собой вину – как ученики, нарушившие школьные правила. И изо всех сил старались доказать учителям, что мы не такие уж безнадежные: видите, говорим правду; то, что было, честно признаем.

Если бы мы и вправду были участниками вражеской группы или там организации – это для них разницы не составляло, – то и держались бы, думаю, по-другому. Хитрили бы, упирались изо всех сил. Конечно, под конец они все равно сломали бы нас – но не с такой легкостью. Меня ведь и не били даже. Сажали два раза в карцер**) на хлеб (300 г) и на воду; держали без сна пять суток – но не лупили же резиновой дубинкой, не ломали пальцы дверью.

На основании личного опыта я мог бы написать краткую инструкцию для начинающих следователей-чекистов: "Как добиться от подследственного нужных показаний, избегая по возможности мер физического воздействия".

Пункт I. Для начала посадить в одиночку. (Я сидел дважды, две недели на Малой Лубянке и месяц на Большой).

Пункт II. Унижать, издеваться над ним и его близкими. ("Фрид, трам-тарарам, мы тебя будем судить за половые извращения. "Почему?" – "Ты, вместо того чтобы е... свою Нинку, занимался с ней антисоветской агитацией").

Пункт III. Грозить карцером, лишением передач, избиением, демонстрируя для наглядности резиновую дубинку.

Пункт IV. Подсадить к нему в камеру хотя бы одного, кто на своей шкуре испытал, что резиновая дубинка – это не пустая угроза. (С Юликом Дунским сидел Александровский, наш посол в довоенной Праге. Его били так, что треснуло небо. А я чуть погодя расскажу о "териористе" по кличке Радек).

Пункт V. Через камерную "наседку" внушать сознание полной бесполезности сопротивления ... и т.д.

Думаю, что подобная инструкция существовала. Во всяком случае, все мои однодельцы подвергались такой обработке. Различались только частности; так, Шурику Гуревичу его следователь Генкин, грузный медлительный еврей, говорил:

– Гуревич, лично я не бью подследственных. Я позову трех надзирателей, вас положат на пол, один будет держать голову, другой ноги, а третий будет бить вас по пьяткам вот этой дубинкой. Это очень больно, Гуревич, – дубинкой по пьяткам!

Гуревич верил на слово и подписывал сочиненные Генкиным "признания". Излюбленную следователями формулу "готов дать правдивые показания" мы несколько изменили (в разговорах между собой, конечно): "готов дать любые правдивые показания". Должен сказать, что после первых недель растерянности и острого ощущения безнадежности к нам возвратилась способность шутить, относиться к своему положению с веселым цинизмом. Ведь были мы довольно молоды – 21-22 года; а кроме того, инстинкт самосохранения подсказывал, что чувство юмора поможет все это вынести.

Ну разве можно было без смеха выслушивать такое:

– Вы с Дунским пошли в армию добровольцами, чтобы к немцам перебежать.

– Расстегнуть ширинку, показать?

– Ты эти хохмочки брось! Знаешь, сколько на этом стуле сидело евреев – немецких шпионов?! – Это говорилось с самым серьезным видом. Впрочем, у них достало здравого смысла эту версию не развивать: хватало других обвинений. А в том, что мы все подпишем, они не сомневались.

Меня следователь пугал:

– Мы из тебя сделаем мешок с говном!

– А из говна конфетку? – слабо окусывался я.

Близко познакомился с резиновой дубинкой Юлик Дунский. Было это так. В середине следствия (а мы провели на Лубянке почти год) Юлика повели на допрос не к его следователю, а куда-то в другое место. Ввели в комнату, где сидел за маленьким столом и что-то писал незнакомый офицер; подвели к шкафу – обыкновенному платяному шкафу с зеркальной дверцей – и сказали:

– Проходите.

Он не понял, даже немного испугался: в шкаф? Может, это камера пыток? Но шкаф оказался всего лишь замаскированным тамбуром перед дверью генерала Влодзимирского – начальника следственной части по особо важным делам.

Генерал был импозантен: не то поляк, не то еврей с черными бровями и седыми висками.

– Садитесь, Дунский, – сказал он. – И расскажите мне откровенно, что у вас там было.

И Юлик решил, что вот наконец появился шанс сказать большому начальнику всю правду, раскрыть глаза на беззакония его подчиненных: ведь не было же никакой "антисоветской группы", никаких "террористических высказываний" – все это выдумка следователей; все наши "признания" – липа!.. Он стал рассказывать, как мы вернулись из эвакуации, встретились в Москве со школьными друзьями, с Володькой Сулимовым, побывавшим на фронте и тяжело раненым, с его женой Леночкой Бубновой, с Лешкой Суховым, Шуриком Гуревичем... Да, разговаривали, да, высказывали некоторые сомнения, но чтоб готовить покушение на Сталина – это же бред, честное слово, такого не было и быть не могло!..

Генерал слушал, слушал, потом изрек:

– Я надеялся, что вы чистосердечно раскаялись – а вы мне рассказываете арабские сказки?!

Достал из ящика резиновую дубинку – такую каплевидную, с гофрированной рукояткой – вышел из-за стола, замахнулся и изо всей силы ударил по подлокотнику кресла, в котором сидел Юлий. Тот держал руки на коленях. Отнял ладони – и увидел на брючинах влажные отпечатки: так моментально вспотели руки в ожидании удара.

Юлик рассказывал, что на него навалилось такое отчаянье, такая злость – в том числе на себя, за глупую доверчивость – что он крикнул:

– Я думал, вы действительно хотите узнать правду. Но вам не это нужно... Не буду ничего говорить!

Влодзимирский постоял немного, помахивая дубинкой, потом бросил ее на стол. Приказал:

– Уведите этого волчонка.

И волчонка повели обратно в камеру.

Меня к Влодзимирскому не водили; вот у Шварцмана, его заместителя, я побывал – в конце следствия. Это был тучный человек с лицом бледным от бессонницы. На воле я бы его принял за перегруженного работой главного инженера какого-нибудь большого завода.

– Фрид, – сказал он внушительно. – Мы вас, может быть, не расстреляем.

– Я знаю.

Он поглядел на моего следователя майора Райцеса, потом на меня и спросил:

– А как вы думаете, сколько вам дадут?

На их лицах я увидел выражение обыкновенного человеческого любопытства.

– Десять лет.

– Ну и как?

– Хватит с одного еврейского мальчика.

Оба хихикнули и на этом разговор окончился. Меня действительно не расстреляли. Расстреляли самого Шварцмана – в 53-м вместе с Влодзимирским и другим заместителем следственной части по ОВД полковником Родосом.

Этот заслуживает отдельного рассказа.

Он зашел поглядеть на меня перед нашим переводом с Малой на Большую Лубянку. Маленький, рыжий, с неприятной розовой физиономией, он в тот раз был в штатском – в светлосером хорошем костюме. Снял пиджак, повесил на спинку стула и стал расхаживать по кабинету, заложив за спину короткие ручки, поросшие рыжим пухом. На брючном ремне – прямо на копчике – была у него желтая кобура крохотного пистолета. По-моему, он нарочно повернулся ко мне задницей, демонстрируя эту кобуру – видимо, представлялся себе зловещей и романтической фигурой.

К этому времени я уже признался во всех несуществующих грехах и твердо стоял только на том, что о наших "контрреволюционных настроениях" ничего не знали Нина Ермакова, моя невеста, и два друга детства – Миша Левин и Марк Коган. (Я не подозревал, что они уже арестованы). Мое упрямство Родосу не понравилось и, как сообщил мне мой следователь, полковник отозвался обо мне так: "по меньшей мере мерзавец, а может быть, и хуже". Странная формула; но фразу, мне кажется, достойную войти в историю, он сказал Юлику Дунскому:

– Про нас говорят, будто мы применяем азиатские методы ведения следствия, но (!) мы вам докажем, что это правда.

Это о Родосе рассказывал на ХХ съезде Хрущев:

– Этот пигмей, это ничтожество с куриными мозгами, осмеливался утверждать, будто он выполняет волю партии!

Речь шла о пытках, которым Родос лично подвергал не то Эйхе, не то Постышева – точно не помню. Про Родоса я поверил сразу – такой способен. А вот когда прочитал недавно, что и Шварцман собственноручно пытал в 37-м кого-то из знаменитостей – удивился. В этом усталом пожилом еврее я не разглядел ничего злодейского. Урок дуракам. Помните, у Гейне: "Тогда я был молод и глуп"? (А дальше у него: "Теперь я стар и глуп").

К слову сказать, в следственной части по особо важным делам евреев-следователей было много; правда, евреев-подследственных еще больше. На Малой же Лубянке, в областном управлении, если и были среди следователей евреи, то, как пишут про гонококков в лабораторных анализах, "единичные в поле зрения".

"Особо важные дела" вели майоры и подполковники, а областные – в основном старшие лейтенанты.

Моим был ст. лейтенант Николай Николаевич Макаров, "Макарка", как мы его звали – за глаза, конечно. А в глаза – гражданин следователь.

Следствие – самая мучительная, полная унижений и отвращения к себе часть моей тюремно-лагерной биографии. А первый, самый тяжелый, период следствия у меня связан с Макаровым. Но, как ни странно, об этом человеке я думаю без особой злобы – скорее даже, с чем-то похожим на симпатию. Это мне и самому не совсем понятно. Может, это и есть та таинственная связь между палачом и жертвой, о которой столько написано в умных книгах? Не знаю. Никаких мазохистских комплексов я за собой не замечал. Попробую подыскать какое-нибудь другое, рациональное объяснение.

Во-первых, я уже тогда понимал, что вся эта затея (наше "дело") не его изобретение. Человек служил, выполнял работу – грязную, даже отвратительную. Но разве виноват ассенизатор, что от него разит дерьмом? Конечно, мог бы выбрать и другое занятие, с этим я не спорю.

Во-вторых, в Макарове было что-то человеческое. Например, когда вечером ему приносили стакан чая с половинкой шоколадной конфеты, он эту половинку не съедал, а брал домой, для сынишки. Да, именно половинку: шла ведь война, и с кормежкой даже у энкаведистов – во всяком случае у этих, областных – обстояло туго. Проделывал он это каждый раз, слегка стесняясь меня; ребенка Макарка любил, гордился его талантами – тот учился не то в музыкальной, не то в рисовальной школе.

А однажды произошел такой случай.

Я уже знал, что моя невеста арестована; Макаров даже разрешил мне подойти к окну, поглядеть: пять-шесть женщин вывели на прогулку, и среди них была она. Женщины уныло ходили по кругу; лицо у Нинки было бледное и несчастное.

Кроме полуслепой матери на воле у нее никого не оставалось: отец, арестованный еще до войны, умер в тюрьме, брат был в армии. И я считал, что Нине никто не носит передачи. (Потом-то узнал: носила подруга Маришка, дочь академика Варги). Мне же передачи мама таскала регулярно. Граммов триста сыра из передачи я запихал в маленький полотняный мешочек, туда же втиснул шматок сала и десять кусочков сахара. Мешочек с трудом, но уместился в кармане, и я брал его на каждый допрос – авось уговорю Макарку передать это Нине. И представляете, уговорил в конце концов.

– Ладно, давай, – буркнул он и сунул мне листок чистой бумаги. – Заворачивай.

Мой мешочек он отверг: видимо, боялся, что я – стежками или как-нибудь еще – передам Нинке весточку. Я принялся сворачивать кулек, но от волнения руки тряслись и ничего не получалось.

– Террорист хуев, даже завернуть не можешь! – Следователь взял у меня бумагу и продукты, очень ловко упаковал. И тут, на мою беду, открылась дверь и вошел его сосед по кабинету Жора Чернов. Ко мне этот Чернов не имел никакого отношения, просто их столы стояли в одной комнате. Но он – исключительно ради удовольствия время от времени подключался к допросу и измывался надо мной как-то особенно пакостно. И морда у него была противная – как у комсомольских боссов из ЦК ВЛКСМ: румяных, наглых и почти всегда смазливых. Большая сволочь был этот Жора; недаром первым из своих коллег получил четвертую, капитанскую, звездочку на погон. Макаров его тоже не любил и побаивался.

Когда Чернов вошел в кабинет, Макаров растерялся. Сказал с жалкой улыбкой:

– Вот, уговорил меня Фрид. Передать Ермаковой.

Тот молча повел плечиком, взял что-то со своего стола и вышел.

Мой следователь заметал икру. Срочно вызвал надзирателя, чтобы присмотреть за мной, а сам выскочил из кабинета. Я слышал, как хлопнула дверь напротив: там сидел его начальник, Вислов. Важно было самому настучать на себя, опередить Чернова.

Через несколько минут Макаров вернулся, расстроенный.

– Знаешь, Фрид, я вот что подумал: Ермаковой обидно будет. Вроде, какая-то подачка. Мы лучше сделаем официально: ты напишешь заявление, я как следователь не возражаю... Получим резолюцию начальства, и ей передадут.

Глаза у него были правдивые-правдивые – как у пса, который сожрал забытую на столе колбасу и теперь вместе с хозяином удивляется: куда она девалась?

– Да не будет ей обидно. Передайте сами!

– Нет, нет. На тебе бумагу, пиши.

Я написал заявление, прекрасно понимая, что толку не будет. Так оно и получилось – но все равно, этот эпизод я ставлю Макарке в заслугу.

Думаю, что и он по-своему симпатизировал мне. Выяснилась даже некоторая общность вкусов: он, как и я, терпеть не мог Козловского, а любил Лемешева.

Кто-то, наверно, удивится: нашли, что обсуждать во время допроса! Могу объяснить. По заведенному у них порядку допросы – в основном ночные – тянулись долго, до утра. Следователь отрабатывал часы – а чем их заполнить? Что нового мог он узнать от нас? Обо всех предосудительных разговорах, тех, которые имели место в действительности, мы рассказали на первых же допросах. Теперь следователям предстояло написать – желательно, с нашим участием – сочинение на заданную тему: как молодые негодяи готовили покушение ("терактик", говорил Макарка) на Сталина. С этим особенно торопиться было нельзя: все-таки арестовано по делу четырнадцать человек, и все "признания" надо привести к общему знаменателю. Поэтому допросы выглядели так:

Надзиратель ("вертухай", "дубак", по фене) вводил меня в кабинет Макарова, сажал на стул, отставленный метра на два от стола следователя, и удалялся.

Макаров долго писал что-то, изредка поглядывая на меня: это входило в программу психологической обработки – предполагалось, что подследственный томится в ожидании неприятного разговора, начинает нервничать. Но я почему-то не нервничал.

Наконец Макарка поднимал голову и говорил:

– Как, Фрид, будем давать показания или мндшкскать?

Последняя часть вопроса произносилась нарочито невнятно. Я переспрашивал:

– Что?

– Показания давать будем или мндшик искать?

– Что искать?

– Я говорю: показания давать или мандавошек искать?

Так на их особом следовательском жаргоне описывалась – довольно метко! – поза допрашиваемого: сидишь, положив руки на колени и тупо смотришь вниз – на то место, где заводятся вышеупомянутые насекомые (по научному – площицы, лобковые вши).

– Я вам все рассказал, – повторял я в который уже раз.

– Колись, Фрид, колись!..

Иногда за этим следовала матерная брань – но матерился Макарка без вдохновения, по обязанности. Обещал, что пошлет меня "жопой клюкву давить" (это, как мне объяснили в камере, значило: ушлют на север, в карельские лагеря). А иногда, для разнообразия, грозился отправить меня "моржей дрочить" (т.е. на Колыму).

– Я все уже рассказал, – уныло твердил я.

– Смотри, сядешь в карцер!

– За что?

– За провокационное поведение на следствии.

Я не понимал и сейчас не понимаю, что в моем поведении было провокационным. Тем не менее, в карцере сидел – два раза по трое суток.

Иногда Макаров уставал от бессмысленного сидения больше, чем я; однажды он даже задремал, свесив голову на грудь. Я, грешным делом, подумал: это он притворяется, проверяет, как я себя поведу. Но Макарка вдруг схватился за трубку молчавшего телефона и крикнул испуганно:

– Але!

Положил трубку, виновато улыбнулся: ему приснился телефонный звонок.

У него было неплохое чувство юмора. Как-то раз он показал мне надпись на папке с протоколами: "ДЕЛО N..." и сверху – "ХРАНИТЬ ВЕЧНО".

– Видал? Фрид умрет, а дело его будет жить!

И принялся подшивать в папку новые бумажки.

– Шьете дело белыми нитками? – поинтересовался я. Он без промедления парировал:

– Суровыми нитками, Фрид, суровыми.

Надо сказать, что был этот старший лейтенант до неправдоподобия безграмотен. Даже слово "террор", которое чаще всех других фигурировало в протоколах, он писал через одно "р". Особые нелады у него были с названием самого массового из искусств. Он писал его таким манером: "киномотография". Я поправлял:

– Кинематография!

– Ну нехай будет по-твоему, – добродушно соглашался он и писал: "кинемотография". До конца все-таки не сдавался...

Когда нас перевели на Большую Лубянку, у меня появился другой следователь, красивый глупый еврей майор Райцес. (В первый день, пока он, тонко улыбаясь, молчал, я его принял за красивого умного грузина). На одном из допросов я упомянул про неграмотность его младшего собрата с Малой Лубянки. Майор сделал вид, что пропустил это мимо ушей. Но вооружился толстым томом, который старался прятать от моих глаз, и часто сверялся с ним. Я решил было, что это у них какое-то руководство по ведению особо важных дел и даже приуныл. Но таинственная книга оказалась орфографическим словарем.

Этот Райцес, разговаривая со своим начальником по телефону, поднимался со стула и стоял по стойке смирно – ей-богу, не вру!

Остроумием он, в отличие от Макарова, похвастаться не мог. Проделывал со мной один и тот же номер: когда я просился в уборную, Райцес нарочно тянул время, заставляя меня повторять просьбу несколько раз. Я ерзал на стуле, сучил ногами; следователя это забавляло. Между тем, каждый раз, когда в конце концов майор заводил меня в уборную, он сам, я заметил, не отказывал себе в удовольствии облегчить мочевой пузырь. И я решил отыграться: в следующий раз, на допросе, терпеть до конца и не проситься. Так и сделал. Чувствую, майор занервничал, заерзал в кресле.

– Что, Фрид? Небось, хотите в уборную?

– Нет, спасибо.

Прошло еще полчаса. Райцесу просто невтерпеж, а я молчу. Он не выдержал:

– Идемте, Фрид. (Он, опять же в отличие от Макарки, обращался ко мне на "вы"). Идемте, я вижу, вы уже обоссались.

В уборной он стал торопить меня:

– Ну?! Что вы тянете?

– Спасибо, мне не хочется.

Это я, конечно, врал – еще как хотелось! С неудовольствием поглядев на меня, он пристроился к писсуару. Выдержав паузу, я подошел к другому, лениво произнес:

– Поссать, что ли, за компанию.

После того случая он отказался от своей дурацкой забавы. Предвижу, что читатель – если он добрался до этого места – возмутится: неаппетитно и не по существу. А где об ужасах Лубянки? Но я подрядился писать только о том, что было лично со мной. А кроме того, я всю жизнь не любил и не люблю громких звуков и патетических оборотов речи. Ужасы, лагерный ад, палачи – это слова не из моего лексикона. Было, было плохое – очень плохое! И вены я себе пытался резать, и – взрослый мужик! – заплакал однажды в кабинете следователя от бессилия доказать хоть что-нибудь, и на штрафняк попадал, и с блатными дрался: могу предъявить три шрама от ножа. Но не хочется мне писать обо всем этом, гордясь страданиями. Мне куда приятней вспоминать те победы – пусть маленькие, незначительные – над собой и над обстоятельствами, которые в конце концов помогли вернуть самоуважение, начисто растоптанное в следовательских кабинетах. Но до этого было еще далеко: процесс нравственного выздоровления начался только после окончания следствия.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю