Текст книги "Москва - Подольск - Москва"
Автор книги: В Фрин
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)
Их хоб гемахт мир кидеш
Ун их хоб гезен а хидеш
Ви дос файерл брент руик ун штил.
Идиш я не знал и не знаю, а текст заучил как попугай; это было нетрудно из-за сходства с немецким – которого я тоже не знаю, но хоть учил в школе.***)
Третьим в камере был Арсик Монахов, совсем пацан – года на три моложе меня. Он был участником "Союза четырех" – детской игры, которую он и трое его школьных друзей затеяли в восьмом или девятом классе. Из старой шляпы они сделали себе фетровые погончики и стали – все! – лейтенантами. Был у них и рукописный устав. В школьную тетрадку записали обязательство быть честными, справедливыми, помогать товарищам и т.д. Этот документ их и погубил: неважно было, какие цели ставила перед собой эта, как мы сказали бы сейчас, "неформальная организация". Главное – она была самодеятельная, созданная по собственной инициативе, а не по распоряжению свыше. (Встретил же я в лагере Аллу Рейф, участницу антисоветской группы "Юные ленинцы").
Пацаны подросли, уже и думать забыли про "Союз четырех", но соседка нашла тетрадь, снесла куда следует – и ребят забрали. Кого-то из них не поленились привезти чуть ли не с фронта.
Арсика – теперь уже Арсена Монахова – несколько лет назад я встретил в Москве: он подошел к нам с Юликом на премьере какого-то нашего фильма. Он успел отсидеть, получить образование и даже стать членом партии – на этот раз легальной, коммунистической. А чуть погодя объявился и его одноделец, главный из "лейтенантов" Вадим Гусев. Он теперь актер, режиссер и автор нескольких пьес. Оказалось, что мы с ним несколько лет прожили рядышком – в одном лагере, Минлаге, но на разных лагпунктах. И не встретились...
Четвертым в 28-й камере был Володя Матвеев, ровесник Арсика. Вот он, в отличие от Арсена, за собой вину чувствовал.
Вместе с двумя или тремя приятелями Володя поступил на факультет международных отношений МГУ. Советская действительность ребятам не нравилась и они надеялись, что после учебы их пошлют на дипломатическую работу за границу, а там они сбегут. Выбрали нарочно не модное английское, а испанское отделение: больше шансов попасть за рубеж. Мексика, страны Центральной и Южной Америки вон сколько возможностей!
Еще больше шансов было попасть на Лубянку – стоило только кому-то проболтаться. Так оно и случилось.
С Володей я с тех пор не встречался, но в пересыльной тюрьме на Красной Пресне познакомился с его однодельцем Сашей Стотиком. Знаю, что оба, отбыв срок, вернулись в Москву – со Стотиком я раза два говорил по телефону. А увидеться не довелось. Не так давно, сказали мне, он умер.
Вряд ли надо объяснять, что эти четверо моих сокамерников рассказали мне все о себе не сразу, не в первые минуты знакомства. Тогда они только назвали себя и сказали, кто чем занимался на воле. А пятый – черноглазый, с густыми черными бровями – вообще молчал и застенчиво улыбался.
– А вы где работали? – поинтересовался я.
– В посолстве.
По твердому "л" и черноглазости я определил, что он армянин и плохо разбирается в тонкостях русского языка: работал в армянском представительстве, а называет его посольством. На всякий случай я решил уточнить:
– В каком посольстве?
– Американском.
Я ужасно обрадовался:
– Так вы, наверно, знаете английский?!
– Я родился в Ну-Йойке, – сказал он с тем акцентом, с каким разговаривают нью-йоркские персонажи Вудхауза; "Псмит-журналист" я читал еще до войны. Армянин оказался американским финном Олави Окконеном.
Его история не то чтобы типична, но характерна для 30-х годов.
Когда мы начали первую пятилетку, обнаружилась катастрофическая нехватка квалифицированной рабочей силы. А в Соединенных Штатах ее был переизбыток: кризис, депрессия, массовая безработица. И советские вербовщики сумели перевезти в Союз сотни рабочих семей, в большинстве американских финнов: эти ехали почти что на историческую родину.
Окконен-отец был плотником высокого класса, сам Олави, тогда еще мальчишка, собирался стать электриком или шофером. Привезли их в Карелию, в Петрозаводск – Петроское, как называли его финны.
Кое-что им сразу не понравилось. Олави рассказывал, например, что в первый же день мать увидела возчика в замусоленных ватных штанах, восседающего на буханках, которые он вез в булочную. Эта картина произвела на чистоплотную финку такое сильное впечатление, что она до конца дней своих срезала с хлеба верхнюю корку – так, на всякий случай.
Но вообще-то завербованным американцам жилось у нас совсем неплохо. В стране была карточная система, а их обеспечивал всем необходимым "Инснаб"; жалованье платили долларами. Однако спустя немного времени советская власть решила, что это ей не по карману, тем более что на стройках пятилетки появились и свои более или менее квалифицированные рабочие.
Иностранцам предложили выбор: или принять советское подданство и получать зарплату, как все, в рублях, или отправляться по домам. Некоторые уехали, но многие остались: обжились, привыкли, да и страшновато было возвращаться, вдруг опять кризис и безработица. Осталась и семья Олави. Мать была замечательная повариха; знакомые устроили ее на работу в финское посольство. А когда в 39-м началась финская война и посольство из Москвы отозвали, все семейство по рекомендации финских дипломатов взяли к себе американцы. Мать работала поваром, отец дворником, а Олави шофером возил морского атташе. Возил не очень долго: арестовали по обвинению в шпионаже, а заодно забрали и отца. Очень славный был старик; мы познакомились через десять лет в Инте, куда он приехал навестить сына – тот, как и я, после лагеря остался на вечном поселении.
В Инте Олави женился на русской – точнее, белорусской – женщине и теперь живет со своей Лидой в Бресте (нашем, не французском). А его довоенная финская жена, пока он сидел, вышла за другого.
Недавно Олави съездил по приглашению родственников в Финляндию, а по дороге переночевал у меня. Седой, благообразный, с черными по-прежнему бровями, он стал похож на сенатора из американского фильма. А тогда, на Лубянке, ему было лет двадцать семь. Для меня он оказался просто находкой: по-английски я читал, но совершенно не умел говорить.
Сейчас трудно поверить, но в юности я был застенчив, робел и никак не мог перешагнуть "звуковой барьер". (Здесь на минуту отвлекусь. Во ВГИКе у меня была репутация знатока английского языка, потому что я брался переводить трофейные фильмы. Но и теперь-то я с трудом разбираю английскую речь с экрана; а тогда или фантазировал – все-таки будущий сценарист! – или спасался тем, что читал польские субтитры. Иногда, правда, случался конфуз. "Пан Престон, ваша цурка...", начинал я и спохватывался: "Мистер Престон, ваша дочь...").
Олави по-русски говорил неважно и обрадовался возможности перейти на родной язык. Его английский, надо сказать, застыл на уровне третьего-четвертого класса: из Америки его увезли ребенком. Но это было как раз то, что нужно. С ним я не стеснялся говорить, мы болтали целыми днями; теперь, когда иностранцы уважительно спрашивают, где я учил язык, я с удовольствием отвечаю: на Лубянке.
Разговаривали мы обо всем на свете: о фильмах, о джазе Цфасмана, о еде, о женщинах (опыт у обоих был минимальный), о его работе в посольстве. Между прочим, он предсказал, что актрису Зою Федорову, скорей всего, тоже посадят: по словам Олави, она вместе со своей сестрой часто гостила у американцев. Я, конечно, никак не мог предположить тогда, что через много лет познакомлюсь с Викой, полуамериканской дочерью актрисы, а сама Зоя Алексеевна, выйдя на свободу, сыграет маленькую роль в фильме по сценарию Дунского и Фрида.
С Олави Окконеном мы прожили душа в душу месяцев пять; при прощании он, по-моему, даже прослезился. На девятом году сидки мы встретились снова, в Минлаге.****)
Если не считать паркетного пола и уроков английского языка, жизнь в 28-й камере мало отличалась от той, что мы вели на Малой Лубянке. Так же водили на оправку – впереди, как знаменосцы, самые молодые с парашей; так же вздрагивали двое, услышав "На фэ!" – теперь уже я и Фейгин; так же с грохотом открывалась среди ночи дверь и голос вертухая – или вертухайки, второй этаж считался женским – требовал: "Руки из-под одеяла!" То ли самоубийства боялись, то ли рукоблудия – не могу сказать... Так же разыгрывали новеньких.
Особенно благодарным объектом оказался пожилой инженер Чернышов, на удивление наивный и легковерный. В камеру он вошел, неся в обеих руках по кружке с какой-то едой, захваченной из дому: ни жестяные, ни стеклянные банки в камеру не допускались – разобьют и осколком перережут вены! (По этой же причине на Лубянке отбирались очки. Идете на допрос – пожалуйста, получите, а в камеру ни-ни...). Остановившись у двери, Чернышов с ужасом глядел на наши стриженые головы и небритые лица – каторжане! (Брили, вернее, стригли бороды нам не чаще двух раз в неделю; приходил парикмахер с машинкой и стриг под ноль – ни "эр", ни "агиделей" в те дни еще не было. А с опасной бритвой в камеру нельзя).
Новенький закрутился на месте, не зная, куда пристроить свое имущество. На стол? Вдруг обидятся и обидят? Наконец нашел место: поставил еду на крышку параши. "Ну, с этим не соскучишься", решила камера. Переставили его кружки на стол – и зажили вполне дружно.
А развлекались так – не скажу, чтобы очень по-умному:
– Аркадий Степанович, – задумчиво говорил Арсен Монахов. – Вы не знаете, как совокупляются ежи?
– В каком смысле, Арсик? Наверно, как все.
– Но они ведь колючие.
– Да, действительно... Нет, тогда не знаю.
Арсик умолкал. Потом начинал сначала:
– Аркадий Степанович, вы просто не хотите мне сказать! Вы инженер, вы должны знать.
– Честное слово, не знаю.
– Не может быть. Вы взрослый, у вас жизненный опыт... – И так далее, пока не надоедало.
Однажды, получив передачку, старик спросил нас, почему на американских банках со сгущенным молоком "Dove milk" изображена птица. Олави объяснил: dove – это значит голубка. А злой мальчик Арсен обрадовался новой теме:
– У них сгущенное молоко не коровье, а птичье, – объявил он.
Чернышов удивился:
– Как так?
– А очень просто. У них все продукты суррогатные. Яичный порошок, например – он ведь из черепашьих яиц.
(Такая легенда ходила в те годы по Москве). Инженер обводил нас глазами: правда? Или розыгрыш? Мы подключились к игре, подтвердили: да, некоторые породы голубей выделяют жидкость, похожую на молоко. Это ценный, редкий продукт, потому и говорится: только птичьего молока не хватает.
Чернышов, простая душа, и верил и не верил. Тогда я попросил библиотекаря принести нам Брэма, том "Птицы". И когда заказ был выполнен, открыл книгу на разделе "Голуби" и прочитал вслух: "Еще в древнем Египте было замечено удивительное свойство этих птиц: выделять из зоба жидкость, вкусом напоминающую молоко".
– Не может быть, – неуверенно сказал старик. Арсик сунул ему под нос Брэма, который, разумеется, ничего такого не писал. Расчет был на то, что инженер без очков не сумеет прочитать мелкий шрифт: мы знали, что у него сильная дальнозоркость. И действительно, он смог только разглядеть картинку: голуби сизые, голуби белые, голуби с хвостами как у индюков. А я снова "прочитал":
– Еще в древнем Египте было замечено удивительное свойство...
– Поразительно, – сказал старик. – Вот уж, поистине, век живи – век учись!
Нашу дискуссию подслушала старушка-надзирательница. Выяснилось это так: на следующем дежурстве она принесла нам тупые с закругленными концами ножницы – стричь ногти – и сказала, хихикнув:
– Стригите. А то станете голубей доить, вымя поцарапаете.
Подслушивать разговоры в камерах – это вертухаям вменялось в обязанность, а разговаривать с нами строго воспрещалось. Но ведь они тоже были люди, тоже томились тюремной скукой.
Другая надзирательница – рослая красивая девка с лычками младшего сержанта на голубом погоне – даже любила с нами поболтать. Пользуясь тем, что 28-ю камеру от центрального поста не видно – она в боковом отсеке, за поворотом – надзирательница открывала дверь, и мы беседовали о жизни. Это от нее я услышал формулу, которую вложил впоследствии в уста лагерному "куму" (в фильме "Затерянный в Сибири"):
– А чем я лучше вас живу? Всю жизнь в тюрьме. У вас срока, а я бессрочно...
Разговаривая, деваха одним глазом поглядывала, не идет ли кто по коридору. Как только из-за угла показывалась фигура другого вертухая или офицера, наша собеседница строго говорила в камеру: "Петь не положено!" или "Пол подметите!" – и с грохотом закрывала дверь.
На вопросы, что там на воле происходит, она не отвечала: наверно, побаивалась, что кто-нибудь из нас ее заложит. Спрашивала, кто мы, за что сидим. О себе рассказала, что комсомолка, что живет за городом. В надзиратели пошла по совету родственника, служившего на Лубянке – а теперь и сама не рада. Она жалела нас, а мы ее. Интересно бы узнать, что с ней стало? Совсем молодая была, моложе меня. Вспоминаю о ней с симпатией...
В один прекрасный день в камере появился Дмитрий Иванович Пантюков. Пришел он не с воли и не из другой камеры, а из лагеря. На доследствие, как он объяснил. Впервые мы увидели лагерную одежду – темносерые штаны х/б и такую же куртку. Из лагеря привез он и чудовищный аппетит: свою утреннюю пайку он не делил, как мы, на две-три части, а целиком съедал за завтраком, т.е. с кружкой кипятка и двумя кусочками сахара. И все равно оставался голодным.
Пантюков рассказал, что сидит за участие в настоящей антисоветской организации – партии "Народная воля". Он произносил страстные антисталинские речи и даже пытался – без успеха – агитировать симпатичную надзирательницу, о которой я рассказал.
Физически Дмитрий Иванович был очень силен – невысокий, плотный, в прошлом – боксер-разрядник. Каждое утро в камере он делал силовую зарядку, и под его напором самые молодые, Володя Матвеев и я, тоже занялись физкультурой: до изнеможения отжимались от пола; научились делать преднос, опираясь на спинки кроватей; давали своему энтузиасту-инструктору ломать нам шею сцепленными на затылке руками. Боксерское упражнение, говорил он; очень укрепляет мышцы. Смех смехом, а никогда в жизни – ни до, ни после – я не чувствовал себя таким сильным, как в пору занятий с Пантюковым. Мог даже в душевой, подтянувшись на перекладине, сколько-то времени провисеть на одной руке. Для меня – рекорд.
А у Пантюкова личный рекорд был другой, не совсем спортивный. Он с гордостью доложил нам, что прошлым летом семь раз за одну ночь поимел свою возлюбленную – поставил рекорд в честь дня авиации.
Заниматься спортом в камере было не положено. Если вертухай заставал нас на месте преступления, приоткрывалась кормушка и следовал приказ – прекратить! Но в карцер не сажали, и мы, оставив кого-то одного возле волчка на шухере, продолжали накачивать мускулы. Честь и слава Пантюкову! Впрочем...
Когда кончилось следствие и меня вызвали "с вещами", Дмитрий Иванович подскочил ко мне и жарко зашептал:
– Если выйдешь на волю, зайди на улицу 25-го Октября (он назвал номер дома и квартиры), позвони, а когда откроют, скажи: "Зернов предатель". Запомнил? Только эти два слова: "Зернов предатель..." И уходи.
Даже тогда мне это конспиративное задание показалось странным: с чего это я выйду на волю? Ведь ясно же, что получу срок.
Не знаю, то ли Пантюков был просто псих, то ли наседка. Теперь, когда вспоминаю, мне кажется подозрительной и его упитанность, и романтическое название его партии – "Народная воля", и даже слишком чистая для лагерника одежда. Для подозрения есть серьезная причина: в 1951 году, на 3-м лаготделении Минлага, меня вызвали к куму – оперуполномоченному. В его кабинете сидел незнакомый майор в синей фуражке – явно эмгебешник. Он задал мне несколько вопросов и составил протокол.
Вопросы были такие: знакомы ли мне имена участников молодежной антисоветской группы, существовавшей в городе Москве?
Ни одного из названных им имен я раньше не слышал, но лагерная, тренированная на такие случаи память, сохранила два: балерина из Большого театра Маргома Рожденственская ("Маргома" – это, конечно, "Маргоша": машинистка приняла рукописное "ш" за "м") и Джемс Ахмеди.*****) Еще там фигурировал метрдотель ресторана "Бега" дядя Паша (или Вася, не помню точно). Кто-то из этих бедолаг упомянул на следствии, что знал о "деле Сулимова", назвал фамилии Сухова, Гуревича – отсюда и интерес эмгебиста ко мне. Я честно ответил, что ни о ком из этих людей понятия не имею.
А следующий вопрос был: "Знакомы ли вы с резидентом английской разведки Дмитрием Ивановичем Пантюковым?"
Я подумал: это вопрос контрольный, проверка на правдивость; если скажу, что не знаком, значит и раньше врал. Ответил я так:
– С Пантюковым Дмитрием – отчество не помню (помнил, но для правдоподобия сделал вид, что забыл) – я сидел в одной камере на Лубянке. О том, что он резидент английской разведки, мне ничего не известно. В политические разговоры я с ним не вступал, так как считал провокатором.
С тем меня майор и отпустил, задав на прощанье еще один вопрос: знаю ли я, где отбывают срок мои однодельцы?
Я решил рискнуть. Глядя на следователя ясными глазами, сказал: из письма матери я узнал, что Сухов умер – кажется, в Сухобезводной; а об остальных сведений не имею.
Этот ответ был также занесен в протокол, а я вернулся в барак к Юлику Дунскому и рассказал ему про допрос. Оба мы с удовольствием отметили, что не так уж всеведуще МГБ, если не знает даже, что по крайней мере двое из однодельцев уже два года здесь, в Инте, и спят рядышком на нарах...
Как я уже говорил, на Малой Лубянке заключенные гуляли во дворе. А на Большой – на крыше тюрьмы. Там была небольшая площадка, огороженная со всех сторон трехметровой железной стеной. Мы ходили по кругу, вспоминая каждый раз ван-гоговскую "Прогулку заключенных".
Однажды мы договорились по дороге с прогулки заглянуть в глазок соседней камеры: интересно же было, кто там сидит. Перестукиваться мы не отваживались: за этим вертухаи следили очень строго.
И вот, пока надзиратель, водивший нас на прогулку, возился с замком на двери нашей камеры, Олави Окконен растопырил свое широкое американское пальто, заслонив меня, а я поглядел в волчок – и никого из знакомых там не увидел. Зато меня застукал за этим занятием вертухай, неожиданно вынырнувший из-за угла с подносом в руках – он разносил обед. То преимущество, что наша камера была на отшибе, за поворотом коридора, теперь обернулось неприятностью: меня опять посадили в карцер.
А перед этим зачем-то сводили к самому полковнику Миронову, начальнику тюрьмы. Поинтересовавшись, кто мои родители (отец профессор, мать лаборант), он уверенно поставил диагноз: был бы я из рабочей семьи, не занялся бы антисоветчиной. Суровым ликом полковник похож был на пожилого пролетария из историко-революционного фильма. Скорей всего это был тот самый Миронов, о котором я прочитал уже теперь в статье о процессах над врагами народа Бухариным и компанией. Он исполнял тогда обязанности судебного пристава или чего-то в этом роде: привозил врагов из тюрьмы и рассаживал на скамье подсудимых.
Карцер я перенес легко, боялся только, что переведут в другую камеру: привык к своим соседям, а к некоторым даже привязался.
К моему удовольствию, отсидев трое суток, я вернулся к своим – но застал там нового жильца, тихого грустного человечка лет сорока. Это был первый иностранец (Олави все-таки был советским гражданином), встреченный мной в тюрьме – чех по фамилии Стеглик. По-русски это будет "щегол", объяснил он мне.
Из оккупированной фашистами Чехословакии Стеглика отправили на оккупированную Украину. Он служил в немецкой администрации не то писарем, не то бухгалтером. За какую-то провинность – кажется, за антинемецкие высказывания – его посадили в тюрьму. Вскоре немцев из города выбили, а Стеглика вместо того чтобы освободить, перевезли в другую тюрьму – в Москву, к нам. На Лубянке он сидел уже два года и все пытался объяснить следствию, что никакого задания от немцев он не получал и не знает, почему фашисты оставили его в живых.
Передачу получать ему было не от кого, и он совершенно оголодал. Я уже упоминал о тюремных голодных психозах – так вот, классическим примером был Стеглик. Когда приносили дневную пайку, мы всегда уступали ему горбушку. Но он не ел ее за завтраком, обходясь пустым кипятком. А пайку препарировал особым способом: выщипывал мякиш и раскладывал крошки на носовом платке – для просушки. В обед он ел суп опять-таки без хлеба. (Кстати сказать, в лубянском супе иногда плавали обрезки спаржи; я и понятия не имел, что это такое, спасибо, европеец Стеглик объяснил. Наверно, в общий котел сливали объедки с генеральской кухни).
На второе давали негустую кашу – чаще всего овсяную, иногда горох. С кашей Стеглик смешивал слегка подсушенные крошки и этой смесью начинял выдолбленную утром горбушку. Что не умещалось, позволял себе съесть, а остальное – на местном жаргоне это называлось "тюремный пирог" или "автобус" – откладывал до вечера. Мучился, терпел. И только после отбоя, уже из постели, он протягивал дрожащую от предвкушения худую ручку за своим пирогом и, укрывшись с головой одеялом, съедал его с наслаждением.
А однажды, придя с допроса, я увидел, что Стеглик, нахохлившись как его пернатый тезка, сидит на краю кровати и губы его дрожат от обиды. Оказалось, что он ухитрился поймать голубя – тот по глупости залетел в узкое пространство между решеткой на окне и "намордником"; чех собирался свернуть ему шею и съесть сырым, но сокамерники возмутились и не позволили. Я их не одобрил: тоже мне, общество покровительства животным! Правильно говорится: сытый голодного не разумеет – они-то почти все получали из дому передачи.
А вообще камера относилась к чеху хорошо, его нелепой участи сочувствовали.
С Шуриком Гуревичем сидел другой иностранец, молодой солдат вермахта – сын немецкого коммуниста. При первой возможности он дезертировал из части и сдался партизанам. Те сообщили в Москву. Чекисты не поленились: прислали самолет и вывезли перебежчика на Большую Землю – точнее, на Большую Лубянку. От него, как и от Стеглика, требовалось одно: признаться, с каким заданием заслали его к нам фашисты. Парень долго упирался, рассказывал свою пролетарскую биографию, говорил об отце-коммунисте – и все без толку. В конце концов не выдержал, подписал все, что велели, но его политические взгляды сильно изменились. Целыми днями он шагал по камере из угла в угол и бормотал:
– Die beiden Scheissbanden konnen einander die Hande reichen – обе говенные банды могут пожать друг другу руки...
Не покривлю душой, если скажу, что таких, как этот немчик и наш чех, я жалел больше, чем своих, советских: мы сами наболтали себе пятьдесят восьмую статью, нарушили устав собственного монастыря – жесткий, несправедливый, но известный всем нам с детства устав. А эти-то попали за какие грехи?
Вскоре Стеглика от нас увели; но свято место пусто не бывает. В ту же ночь я проснулся от лязга железа: это надзиратель вносил шестую кровать.
Новый жилец стоял тут же с узелком в руке и неуверенно улыбался. Был он невысок, лысоват и лицом похож – не в обиду ему будь сказано – на еврея (оказалось – цыган).
– Здравствуйте, – сказал он мне одному: остальные спали.
– Здравствуйте. Вы москвич?
– Я ленинградец, но вы меня знаете. Я – Вадим Козин.
– А-а, – пробормотал я и заснул.
Настоящее знакомство состоялось наутро. Новый сосед явно хотел понравиться: был приветлив, предупредителен, даже предложил оттереть носовым платком стену, потемневшую от въевшейся в краску пыли.
– Тюремную стену драить?! – зарычал наш лагерник Пантюков. Да пошли они все... – Он объяснил, куда.
Несколько смутившись, Козин переменил тему. Положил шелковый платочек на подушку, уголок подушки повязал бантиком (как только ухитрился пронести ленточку через обыски: ведь даже шнурки от ботинок отбирали!), отошел, полюбовался и, кокетливо склонив голову, сообщил:
– Вообще-то я должен был родиться женщиной...
Про свое дело он рассказывал так: обиженный на ленинградские власти, которые не помогли во время блокады его родственникам, Козин написал в своем дневнике, что знай он про такое бессердечие, остался бы в Иране. (Он ездил туда давать концерты для советских воинских частей. Иранские антрепренеры делали ему лестные предложения, но он из патриотизма отказывался). Эта запись неведомыми путями попала в руки "органов", и артиста, естественно, посадили.
Недавно в одном из интервью с ним я прочитал другую версию об отказе петь про Сталина или что-то вроде этого. Но нам Вадим Алексеевич об этом не говорил.
Освоившись в камере, Козин стал петь для нас – вполголоса, чтоб не услышал надзиратель. Пел он удивительно приятно. Пел знаменитую "Осень", "Дружбу" и даже – по-английски – "Ю ар май лаки стар". Ну, и старинные цыганские романсы: из его рассказов выходило, что он был внуком или внучатым племянником не то Вари Паниной, не то Вяльцевой, не то их обеих.
Однажды Вадим Алексеевич пришел с очередного допроса очень расстроенный. Ходил по камере и жалобно повторял:
– Какие мерзкие бывают люди!.. Какие мерзкие!
Оказалось, у него была очная ставка с аккомпаниатором Ашкенази. Козин в лицах изобразил разговор следователя с пианистом:
Вопрос следствия:
– Свидетель Ашкенази, в каких отношениях вы были с Козиным?
Ответ:
– В очень плохих. Он отказывался вывезти мою семью на Урал, хотя, как руководитель культбригады, имел такую возможность.
– Пытались ли вы ему мстить?
– Да, пытался.
Вопрос:
– Каким образом?
Ответ:
– Аккомпанируя ему в концертах, я брал на два тона выше, и он должен был петь в несвойственной ему тесситуре...
Мы восприняли этот рассказ юмористически, но Козину было не до смеха: ведь это ему, а не нам, приходилось петь в несвойственной тесситуре. Говорят, это очень мучительно.
А в общем он был очень удобным сокамерником, и мы искренне огорчились, когда "камерные концерты", как мы их называли, подошли к концу. Следователь объявил Козину, что его дело закончено, и он поедет в дальневосточные лагеря.
Вадим Алексеевич, озабоченный предстоящей неблизкой дорогой, советовался с нами, какую из шапок надеть: одна, по-моему, была из выдры, другая бобровая. Но тот же Пантюков объяснил со свойственной ему грубой прямотой, что можно не тревожиться: какую ни наденет, все равно блатные отнимут...
Судьба козинской шапки мне не известна. А о самом Вадиме Алексеевиче лет через пять, уже в Каргопольлаге, мне рассказал один зек, приехавший к нам из Магадана, что тамошнее начальство встретило Козина хорошо. Он был расконвоирован и с большим успехом выступал в местном лагерном театре, пока не случился такой казус: во время концерта какой-то офицер, пьяный, надо полагать, – восторженно заорал:
– Да здравствует товарищ Козин!
Это не понравилось генералу, начальнику лагеря; Козина законвоировали и отправили на общие работы.
За правдивость этой истории не ручаюсь; свидетелем не был, за что купил – за то и продаю.1)
С кем-то из моих однодельцев сидел человек со странной фамилией Дебюк-Дюбек, козинский администратор, кажется. По его сведениям, у Вадима Алексеевича, кроме 58-й, была и другая статья, а
–
1) Рассказ о встрече с Козиным был напечатан в альманахе "Киносценарии" (N 1, 1992г. В.Фрид – "Не пайкой единой")
именно 156-я – "мужеложство" (словечко-то какое!). Но сам Козин об этом умолчал, и понятно: шел сорок четвертый год, а не девяносто первый, когда в Москву бесстрашно слетаются на свой конгресс "голубые" и "розовые" всех стран.
А между тем, я ведь помню: в первом издании Большой Советской Энциклопедии – той, темнозеленой с красными корешками – я еще мальчишкой читал, что советское законодательство не признает наказания за гомосексуализм, потому что нелепо наказывать за болезнь – за точность цитаты не ручаюсь, но смысл был такой.
Не признавали, а в начале 30-х ввели-таки в УК статью 156-ю. Впрочем, и до появления специальной статьи "мужеложников" сажали – давая 58-ю, самую растяжимую. В лагерях это называлось 58, пункт "ж". Был бы человек, а статья найдется...
Ни с кем из знаменитостей, кроме Козина, я на Лубянке не встречался. Правда, майор Райцес спросил меня как-то:
– Вы в какой камере сидите?
Тогда я еще проживал в одиночке, в 119-й.
– А знаете, кто в 118-й?.. Нет? Антонеску. А в сто двадцатой?.. Пу-и.
Теперь-то мало кто помнит об Антонеску, румынском диктаторе. Забыли бы и Генри Пу-и, императора Маньчжоу-го, если б не фильм "Последний император". Но тогда это были громкие имена. Пообщаться со своими именитыми соседями я, понятное дело, не имел возможности.
А вот Юлик Дунский довольно долго просидел в одной камере с человеком, в те времена очень известным – генералом Александром Ивановичем Беляевым, который до ареста ведал всеми нашими закупками по ленд-лизу.
Генерал был "номерным", т.е. секретным арестантом, но на лубянские запреты ему было наплевать. Юлику он не только назвал свою фамилию, но и рассказал, за что попал в тюрьму. Дело было так.
Как главу советской закупочной комиссии в Вашингтоне, его пригласил для беседы президент Рузвельт. В Белый дом Беляева пропустили легко; его, привыкшего к нашим строгостям, отсутствие формальностей удивило. Впустили, провели в кабинет президента и оставили одного. Через несколько минут появился сам Ф.Д. – а переводчик почему-то запаздывал. По-английски генерал знал слов десять. Рузвельт по-русски – еще меньше. До прихода переводчика они объяснялись на языке глухонемых – жестами и мимикой. Оба хохотали от души и очень понравились друг другу – что для Беляева обернулось бедой.
Домой генерал пришел в отличном настроении; а дня через три его помощник принес газету, в которой сообщалось, что генерал Беляев награжден американским орденом – каким-то очень важным. А вторым награжденным был другой генерал, Бур-Комаровский – глава враждебного нам польского правительства в эмиграции; наши газеты именовали его "польским фашистом".
У Беляева дрогнуло сердце: он-то понимал, что в этой компании ему быть не следовало. Но наивные американцы в тонкостях московского политеса не разбиралось... Вскоре генерала под каким-то предлогом вызвали в Москву – и предчувствие сбылось: арестовали и обвинили, за скудостью материала, в антисоветской агитации. Для десятого пункта 58-й много материала не требовалось: восхвалял (их словцо) американскую технику, нелестно отзывался о Кагановиче – что-то в этом роде.
В камере Беляев держался так, словно сохранил генеральское звание: грубил дежурному офицеру, отказывался подметать пол и т.д. А к Юлию – они сидели вдвоем – был внимателен и охотно рассказывал о себе. И Юлик всегда вспоминал о нем с симпатией и уважением.





