Текст книги "Москва - Подольск - Москва"
Автор книги: В Фрин
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)
– Ваша взяла. Сдаюсь. Я немецкий диверсант.
А ведь документы у него были в полном порядке, немцы за этим следили.
Дело Яблонского было таким ясным, что следствие получилось очень короткое: месяца три, не больше. Вот срок ему дали длинный – двадцать пять и пять "по рогам". Так называлось поражение в правах.
В отличие от судов и военных трибуналов, ОСО поражения в правах не давало – так что отбыв "командировку", мы сразу становились полноправными гражданами. Но до этого было еще далеко. А пока что мы продолжали копаться в подробностях следствия: рассказывали друг другу о соседях по камерам, о вертухаях, о следователях. Суховский, например (не Рассыпнинский ли? Нет, тот вел, по-моему, Сулимова. А потом, лет через пять, он был следователем у Ярослава Смелякова) – так вот, суховский со своим клиентом держался запросто, называл его Лехой. Однажды спросил – это же была любимая забава:
– Как думаешь, Леха, сколько тебе впаяют?
– Десять лет?
Следователь хохотнул:
– Тебе? Десять?.. Смотри сюда. – Он вытащил чье-то чужое "Дело N..." и прочитал: "Подтверждаю, что являлся сотрудником польской, английской и американской разведок". – Видал? Вот каким десять лет даем! А тебе... Тебе – восемь.
И ведь обманул: Сухову дали все десять...
Не могу сказать, что настроение у нас было очень унылое хотя основания для уныния были. Гуревич оставил на воле жену с маленькой дочкой, вместе с Сулимовым посадили жену и мать, вместе со мной – невесту. Конечно, радовало то, что мы с ребятами встретились, что унизительные месяцы следствия позади. Но ночью, когда камера затихала, на меня наваливалась тоска. Я ведь очень любил Нину, любовь к ней казалась мне смыслом жизни – а теперь, когда мы расстались навсегда (в этом я не сомневался), когда все, что надо было сказать друзьям, сказано, вроде бы не было смысла жить.
И однажды, дождавшись, когда все кругом заснут, я выдавил из оправы очков стеклышко, разломил его пополам и стал пилить вену.
Я даже предусмотрительно раздвинул щиты на нарах, чтобы просунуть в щель руку: пусть кровь стекает на пол, а не на спящих соседей. Но кровь не желала стекать – ни на пол, ни на соседей. Видимо, я пилил, не вкладывая в это занятие душу. Разум подзуживал меня: давай-давай, самое время произвести с жизнью все расчеты! Но это разум – а все остальное во мне сопротивлялось, хотело жить. И стеклышко только царапало кожу. А тут еще каждые пять минут кто-нибудь из соседей вставал и направлялся к параше. И каждый раз я замирал, притворялся, что сплю. Когда, пописав, сосед укладывался на нары, я продолжал свою работу – и опять переставал пилить, потому что кто-то еще вставал к параше. С меня семь потов сошло, так волновался. А до вены так и не сумел добраться...
И в конце концов сдался, подсознательное нежелание умирать в двадцать три года взяло верх. Я отложил стеклышко и заснул, а утром объяснил ребятам, что раздавил очки во сне. Не уверен, что они поверили, но в душу лезть никто не стал, за что я был им очень благодарен: стыдился слабости характера.
После этого происшествия дни потянулись вполне безмятежные. На Лубянке мы жили в постоянном напряжении, как цирковые звери в клетках: каждую минуту может явиться укротитель и заставит проделывать неприятные унизительные трюки. А здесь была тоже неволя, но не тесная клетка, а как бы вольера. Хочешь – расхаживай от стенки до стенки, бья себя по бокам хвостом, хочешь – валяйся целыми днями, поднимаясь только при раздаче пищи.
Тюремная пища в "церкви" была отвратительная, не сравнить с лубянской. Пайка хлеба и каждый божий день суп из полугнилой хамсы, чья зловонная золотистая шкурка плавала на поверхности, будто тина в зацветшем пруду. Но нам хватало передач из дому; тюремную баланду мы чаще всего отдавали кому-нибудь из товарищей по камере.
Здесь собралась очень пестрая публика. С первого взгляда можно было угадать кто из тюрьмы, а кто из лагеря. У лагерников кожа на лице, задубленная дымом костров и морозом, бурая и шершавая, как старое кирзовое голенище; у "тюремщиков" лица серые, мучнистые. (Забавно, что в народе тюремщиками зовут и тех, кто сидит, и тех, кто сторожит – но вспомним деваху-надзирательницу с Лубянки и ее рассуждения.) Московские интеллигенты спали на нарах и под нарами впритирку со смоленскими колхозниками, раввин по фамилии Бондарчук делился передачкой с блатным Серегой из Сиблага.
Раввина очень огорчала матерщина, без которой в камере не обходился ни один разговор. Услышав очередную фиоритуру, он вскидывался:
– Кто тут ругался матом? Мы этого не любим! Мы этого не любим!
Над стариком беззлобно посмеивались, но материться старались потише: своей наивностью и добродушием он вызывал симпатию и даже уважение.
Не могу не помянуть здесь другого раввина по фамилии Вейс. С тем мы повстречались уже в лагере. К нему соседи по бараку относились плохо; особенно донимали его блатные – дразнили, обижали, отнимали передачи. И раввин повредился в уме. В один прекрасный день вбежал в барак к ворам и, подскакивая то к одному, то к другому, закричал визгливо:
– Я старший блатной! Иди на хуй! Иди на хуй! – именно с таким, логичным но нетипичным ударением. Вскоре его отправили от нас куда-то – наверно, в лагерную психушку.
А возвращаясь в "церковь", скажу, что симпатии и антипатии возникали там по не совсем понятным причинам. Над московским студентиком Побиском Кузнецовым ядовито посмеивались. Был он, видимо, из ортодоксальной партийной семьи, и странное имя расшифровывалось как "Поколение Октября Борец И Строитель Коммунизма".
Поскольку сел Побиск по 58-й, однокамерники переделали это в "Борец Истребитель Коммунизма". (А когда не дразнили, называли просто Бориской). Впоследствии я узнал от своего интинского приятеля Яшки Хромченко, что Кузнецов был его однодельцем. А еще позже, лет шесть назад, прочел – кажется, в "Правде" – правоверно советскую статью за подписью Побиск Кузнецов. Дивны дела твои, Господи! Вряд ли однофамилец и тезка? Кузнецовых полно, но имечко такое два раза не придумаешь.****)
Дружно не залюбила вся камера другого студента, Феликса Иванова – неприветливого, надменного парня чуть не двух метров ростом. И когда блатные уговорили его отдать им "по-хорошему" новенькое кожаное пальто, никто Феликса не пожалел, никто не заступился – наоборот, позлорадствовали.
Очень нравился нам застенчивый и скромный власовец Володя. Он совсем отощал за время этапов и следствия, но ничего не просил – никогда ни у кого. Мы его с удовольствием подкармливали, а он нам рассказывал про власовскую армию – РОА. (Немцы, считая "Р" латинским "П", называли Русскую Освободительную "ПОА"). Нам интересно было; где про такое прочтешь?
Выяснилось, что Володя знает знаменитую солдатскую песенку "Лили Марлен" – такую немецкую "Катюшу" (не гвардейский миномет, а "Расцветали яблони и груши"). Он сказал нам и немецкие слова, и перевод, сделанный каким-то власовским поэтом:
Возле казармы, где речки поворот,
Маленький фонарик горит там у ворот.
Буду ль я с тобой опять
У фонаря вдвоем стоять,
Моя Лили Марлен?..
– А мелодия? – допытывались мы. – Спой, Володя.
Но он категорически отказался. Объяснил смущенно:
– Неудобно как-то... Скажут: доходной, а поет.
Так и не спел. А мы пели, даже сами сочиняли песни – довольно дурацкие.
В камере оказались двое из "Союза Четырех" – Вадим Гусев и самый младший из четверки Алик Хоменко, очень милый мальчик; его все называли ласково Хоменок. Двое из нашего дела – М.Левин и А.Сухов – изложили историю "Союза Четырех" в балладе на мотив "Серенького козлика":
Жил-был у бабушки умный Хоменок,
Делал в горшочек, не пачкал пеленок,
Раз повстречался ему Идеолог
Был разговор между ними недолог:
Надо из фетра сделать погоны,
Гимн сочинить и выпустить боны... – ну, и т.д. (Идеологом "Союза" следствие назначило Вадима.)
Бабка Хоменочка очень любила.
Вот как! Вот как! Очень любила!
И передачи ему приносила! – горланили мы, а сам Хоменок с удовольствием подпевал, заливаясь детским смехом.
Великое дело – ребяческое легкомыслие! Именно оно помогло большинству из нас перенести и тюрьму, и лагерь без особого ущерба для психики...
По молодости лет мы, отъевшись на передачах, испытывали то, что в старину называлось "томлением плоти". Я и сам однажды проснулся от громкого гогота: спал я на спине, и оказалось, что выбившись из ширинки тюремных кальсон и прорвавшись через прореху в жидком бутырском одеяле – так пробивается стебелек через трещину в асфальте – к потолку тянется мой детородный (в далеком будущем) член. Но больше всех томились женатики – Сулимов и Гуревич.
Это нашло отражение в непристойных куплетах – переиначенной солдатской песенки из репертуара Эрнста Буша "О, Сюзанна". (Впрочем, и она неоригинальна: пелась на мотив американской "I came from Alabama".)
Обращаясь к жене, Шурик Гуревич в этих куплетах жаловался:
О, Татьяна!
Вся жизнь полна химер,
И всю ночь торчит бананом
Мой видавший виды хер.
А Володька, вместо "О, Татьяна!" пел "О, Елена" и, в соответствии с требованиями рифмы вместо "торчит бананом" – "торчит поленом"...*****)
Не могу умолчать о том, что во время серьезного разговора велись на нарах и такие – Володя Сулимов с грустью рассказал нам, что с героиней этого куплета у него была очная ставка, и Лена ухитрилась шепнуть ему, что следователь убедил ее стать "наседкой", камерной осведомительницей. Потому-то и провела она весь свой срок в тюрьме, а не в лагере.
Думаю, что не страха ради и не за следовательскую сосиску (их подкармливали, вызвав будто-бы на допрос) Лена Бубнова согласилась на эту роль. Скорее всего сработала знаменитая формула: "Ведь вы же советский человек?!" А она была очень, очень советская, я уже писал об этом.
Года два назад "Мемориал" попросил меня провести вечер, посвященный жертвам репрессий. На этом вечере мне прислали записку: "Знаете ли вы, что ваша Бубнова была на Лубянке наседкой?" Я знал. Знал даже, что ее и к матери Миши Левина, Ревекке Сауловне, подсаживали. Но из уважения к памяти Лениного мужа Володи соврал: мне об этом ничего не известно.
Я и сейчас не сужу ее слишком строго. Из-за своей подлой обязанности Лена – дважды жертва репрессий...
Там, в Бутырках, Володька предложил нам сочинить песню на мелодию из фильма "Иван Никулин, русский матрос". Он ведь работал помрежем на этой картине и в мальчишеской гордыне своей полагал, что из-за его ареста фильм не выпустят на экран. Выпустили, конечно; и хорошая песня "На ветвях израненного тополя" была в свое время очень популярна. Сулимов насвистел мелодию, она нам понравилась и мы всем колхозом принялись придумывать новые слова. Вот они:
Песни пели, с песнями дружили все,
Но всегда мечтали об одной
А слова той песенки сложилися
За Бутырской каменной стеной.
Здесь опять собралися как прежде мы,
По-над нарами табачный дым...
Мы простились с прежними надеждами,
С улетевшим счастьем молодым.
Трижды на день ходим за баландою,
Коротаем в песнях вечера,
И иглой тюремной контрабандною
Шьем себе в дорогу сидора.
Ночь приходит в камеры угрюмые,
И тогда, в тюремной тишине,
Кто из нас, ребята, не подумает:
Помнят ли на воле обо мне?
О себе не больно мы заботимся,
Написали б с воли поскорей!
Ведь когда домой еще воротимся
Из сибирских дальних лагерей...
Складывалась песня быстро, без споров – каждое лыко было в строку. "Контрабандную иглу" придумал, по-моему, Юлик, "по-над нарами" – любитель стилизаций Миша Левин. Сочинивши, несколько раз громко пропели. Сокамерникам песня понравилась, они охотно простили несовершенство стихов. Во всяком случае, когда мы с Юликом вернулись в Москву – это было уже в 57-м году – раздался телефонный звонок и чей-то голос пропел:
– Трижды на день ходим за баландою, коротаем в песнях вечера...
Это оказался Саша Александров, замечательный мужик – но о нем речь впереди, когда буду рассказывать о Красной Пресне.
А второй раз нам напомнила об этой песне книга века "Архипелаг Гулаг". В конце первого тома Солженицын рассказывает, как московские студенты сочиняли на нарах свою тюремную песню, и приводит два куплета. Вообще-то, Александра Исаевича с нами в камере не было: он прошел через бутырскую церковь несколько раньше. А песню услышал, наверно, в Экибастузе от Шурика Гуревича – и одну строчку воспроизвел не совсем точно. Но человеку, написавшему "Один день Ивана Денисовича" – лучшее из того, что я читал о лагере, и возможно, лучшее из всего, что он написал – этому человеку можно простить маленькую неточность. Тем более, что у него получилось интереснее. И потом – шутка ли: благодаря "Архипелагу" наши два куплета оказались переведены чуть ли не на все языки мира. Ни одно из других сочинений Дунского и Фрида такой чести не удостаивалось...
В один прекрасный день в камере появился новый жилец. На нем была армейская шинель, потрепанная кубанка; остроносый и чернявый, он смахивал на кавказца, а по обветренному шершавому лицу мы решили: этот из лагеря.
Окинув камеру быстрым наметанным глазом, новичок сразу направился к нам, представился:
– Петька Якир.
Он действительно оказался бывалым лагерником, но сейчас прибыл не из далеких краев, а с Лубянки. Там он проходил следствие по своему второму делу – вместе со Светланой Тухачевской и Мирой Уборевич.
С обеими этими девочками он, после расстрела военачальников-отцов, попал в специальный детский дом, но надолго там не задержался: получил срок и отправился путешествовать по лагерям. Над шустрым и смышленым пацаном – Петьке было лет 13-14 – взяли шефство обе фракции лагерного контингента, и блатные, и "политики". Старые большевики считали своим долгом опекать сына прославленного командарма; что же касается блатных, то замечено, что ворье с интересом и уважением относится к обладателям каких-нибудь выдающихся достоинств – к чемпиону, скажем, по боксу, знаменитому артисту, дважды Герою Советского Союза и так далее. Вот и малолетний Якир в отблеске отцовской славы пользовался расположением блатных. Им льстил его интерес к воровской жизни, и они, опекая Петьку, учили его всяким премудростям лагерной жизни. В результате, когда мы встретились, руки у него были в наколках и шрамах от мастырок;******) а от своих покровителей интеллигентнов он нахватался самых разных сведений из области истории, искусств и литературы. Со своими семью или восьмью классами средней школы он на равных беседовал с главными бутырскими эрудитами.
По Петькиным словам, отбыв первый срок, он приехал в Москву, пробился на прием к самому Берии и закатил блатную истерику: что ж ему теперь, всю жизнь оставаться сыном врага народа?! И Лаврентий Павлович – опять-таки по рассказу Петьки – распорядился принять его в какую-то чекистскую школу. Там он задержался не дольше, чем в свое время в детдоме: встретился с подругами детства Светой и Миррой, и в дружеских разговорах они все трое заработали себе срока; Якир – восемь лет, а девочки по пять.
Петька и в нашей камере делил свое внимание между блатарями и интеллигенцией – которая состояла в основном из нашей компании и очкастого однодельца Белинкова, Генриха Эльштейна по кличке "Мацуока".*******)
Нас Якир просвещал по всем вопросам лагерной жизни, а с Серегой из Сиблага вел вполголоса профессиональные разговоры на странном диалекте, в котором половину слов мы не понимали: "сунули в кандей... отвернул угол... битый фрей... пустили в казачий стос..."********)
С Петром Якиром мне предстояло – чего я не знал – провести два года на одном лагпункте и хавать из одного котелка. Но об этом после. А Серега вскоре исчез из моей жизни, и запомнил я его только потому, что это был первый встреченный мною вор в законе.
В наши дни, судя по газетам, ворами в законе считаются только видные фигуры преступного мира, которых чуть ли не единицы что-то вроде крестных отцов мафии. А в те времена в законе считался любой вор – пока не скомпрометирует себя и за какой-нибудь поступок, несовместимый с воровской этикой, будет "приземлен". Акт приземления, т.е., исключения из воровской корпорации, не сопровождался, как в теперешних колониях, омерзительным содомитским ритуалом, "опущением". Просто, приземленному перекрывали доступ к "воровскому куску" – общему котлу.
Согласно неписанной традиции вор в тюрьме имел право отобрать у фраера половину передачи. Из этих половин и складывается воровской общий котел. Но в нашей камере, как уже сказано, был установлен закон фраеров, и воры – те, что были поумней – мирились с этим. Серега, вкрадчивый, внимательный, ошивался около нас, в надежде, что его чем-нибудь угостят. Улыбался, сверкая рыжими фиксами – половина зубов у него была под золотыми коронками. (А может, и не золотыми: блатари для форсу ставили себе и латунные.) Слушал мои умные рассуждения – о том, что вот, скоро окончится война и жизнь станет лучше, кивал, говорил душевно:
– Золотые твои слова, товарищ!
Воровать он не пытался. И правильно делал.
Его приятель рыжий Женька Кравцов украл чью-то пайку (не у нас), попался с поличным, и нам, камерной полиции Ивана Викторовича, пришлось – второй раз за все время – выполнять свои обязанности, т.е., произвести экзекуцию. Женьку усадили на нары и мы с Сулимовым стали бить его, требуя признаться: с кем воровал? Ясно было, что ни с кем, но просто молча лупить человека как-то не получалось. А так, в ходе допроса, бить было легче.
Я бил его ребром ладони по шее – старательно бил. Кто-то из свидетелей восхитился:
– Во бьет! Прямо как следователь.
Этот комплимент сильно охладил мой пыл. Женька вырвался из наших рук и бросился к двери, заколотил руками и ногами:
– Гражданин начальник! Убивают!
Открылась тяжелая дверь. Вертухай мрачно спросил:
– Что тут у вас? – и услышав "Пайку спиздил!" молча захлопнул дверь.
Больше рыжего не били – удовлетворились картиной его унижения: законный вор кинулся за помощью к тюремному начальству! А Женька был в законе; еще до этого инцидента в камеру заходил очередной "покупатель" (так звали на пересылках вербовщиков рабочей силы для лагерей). Он спросил и у Женьки:
– Профессия?
– Бандит, – отчеканил рыжий и горделиво оглянулся на нас. Мы ведь были фраера, т.е. "черти", а они "люди" – так называют себя воры. А человек – это звучит гордо... И вот теперь такое позорище, такой удар по воровскому самолюбию.
Впрочем, Петька Якир объяснил нам, что в "законе", а по другому сказать, в воровском кодексе чести, появилось много послаблений – в прямой связи с ужесточением режима в тюрьмах и лагерях. Например: пайка это святое, ее нельзя отобрать даже у фраера – но ради спасения жизни можно. "Ради спасения жизни" можно искать защиты и у вертухаев. Разве непохоже это на бюрократическое "в порядке исключения", позволявшее советским боссам хватать без очереди машины, квартиры и дачи?..
История с Женькой Кравцовым имела свое продолжение.
Месяца через два на Красной Пресне – в тюрьме-пересылке рыжий снова встретился с Юликом: их привезли туда почти одновременно. И все шансы были на то, что попадут они в одну камеру. На тюремном дворе обе партии держали порознь. Женька бесновался, выкрикивал угрозы: сейчас он очкастому шнифты выколет, пасть порвет, задавит на хуй!.. И ведь сделал бы: в его компании было полно блатарей. Убить, скорей всего, не убили бы, но избили б до полусмерти. По счастью, их развели по разным камерам.
Расправы над рыжим я не стыжусь, он был редкостный гад. Но мы, неся свою полицейскую службу, избили еще одного нарушителя опять же за украденную – и опять же не у нас – пайку. Этот был не блатной – просто оголодавший вояка.
Разумеется, воровать пайки нехорошо. Но не очень хорошо, когда трое сытых парней бьют голодного, не смеющего сопротивляться человека. Я писал раньше, что тюрьма учит терпимости. Теперь добавлю: но и жестокости тоже. Если завели порядок, приходится его поддерживать. Не очень приятно вспоминать, что именно на нас выпала роль экзекуторов – но что было, то было. Из песни слова не выкинешь.
Население пересыльной камеры безостановочно мигрирует – кого-то увозят, кого-то привозят. Ушла от нас большая партия специалистов – электрики, слесаря, радиотехники. С ними увезли и Мишку Левина – потом выяснилось, что недалеко, в подмосковную шарагу. Ту самую спецлабораторию, которую Солженицын описал в "Круге первом".
А появился в камере загадочный молчаливый человек в полной форме американского солдата – только что без знаков различия. Держался особняком, в разговоры ни с кем не вступал. Так мы и не узнали о нем ничего, кроме странной фамилии – Скарбек.
Но месяца через два Юлик Дунский попал со Скарбеком в один этап, они вместе приехали в лагерь – под Фатежем, в Курской области. Скарбек долго присматривался к окружающим и наконец остановил свой выбор на Юлике. Походил, походил вокруг него – и раскололся. Вот что он рассказал.
Он, Скарбек Сигизмунд Абрамович, польский еврей, работал на советскую разведку. Много лет он прожил в Италии, был хозяином не то лавочки, не то какой-то мастерской. Жена тоже была нашей шпионкой. Подрос сын – включился в "Большую Игру" и он. Незадолго до войны итальянцы Скарбека арестовали и посадили в тюрьму на маленьком острове – вроде замка д'Иф, где сидел граф Монте-Кристо, объяснил Сигизмунд Абрамович.
Жена в пироге – классический способ, если верить старым романам, – передала ему записку: "Скоро тебя освободят. Сталин сказал: "Такие люди, как Скарбек, не должны сидеть". Но время шло, а Скарбека не освобождали.
На волю он вышел при очень неожиданных обстоятельствах когда открылся второй фронт. Американцы, высадившись на юге Италии, стали на радостях освобождать заключенных. Дошла очередь и до узников "замка д'Иф". В бумагах янки не любили копаться: просто расспрашивали, кто за что сидит. Скарбек не стал хвастать своими шпионскими заслугами; соврал, будто сидит за убийство жены. Его выпустили, и он тут же связался с советским офицером связи: были такие при американских частях.
Сигизмунда Абрамовича срочно отправили в Москву, подержали сколько-то времени на Лубянке и дали срок – кажется, не очень большой. И вот теперь он решил написать письмо Ворошилову, чтобы тот разобрался в его деле, наказал следователей и велел выпустить Скарбека. За годы, проведенные в Италии – почти вся жизнь – Сигизмунд Абрамович подзабыл русский язык. Говорить мог, а писать затруднялся. Поэтому-то ему и пришлось волей-неволей обратиться за помощью к Юлику.
Тот послушно изложил на бумаге просьбу Скарбека – пересмотреть дело. Но когда дошло до заключительной части: "А пока, до освобождения, прошу Вас т.Ворошилов, прислать мне две банки мясных консервов, две банки сгущенного молока и три метра ткани на портянки" – Юлик усомнился:
– Сигизмунд Абрамович, может быть, не стоит? Ну не станет Ворошилов бегать по магазинам, искать Скарбеку портянки.
– Вы не понимаете, Юлий. Ворошилов знает, что я сделал пользы больше, чем три дивизии Красной Армии... Пишите, пишите!
Юлик написал. Посылку Ворошилов не прислал и вообще не ответил – но много лет спустя из книги Евгения Воробьева "Земля, до востребования" (о героическом разведчике Маневиче, заграничном шефе Скарбека) мы узнали, что Сигизмунд Абрамович освободился и живет в Москве. Подумали: не повидаться ли? Но решили, что не стоит – все-таки очень чужой был человек.
Время от времени в нашу камеру попадал кто-то прямо после суда. К таким сразу кидались, выспрашивали новости: что там на фронте? Что вообще слыхать? Шел май 1945-го, ясно было, что война вот-вот кончится. Всей камерой обсуждали настойчивый слух: Сталин сказал, вот окончится война и будет амнистия, которая удивит мир.
Слух этот сбылся и амнистия сорок пятого года действительно удивила мир: уголовников повыпускали, пятьдесят восьмую оставили в лагерях. Между прочим, эта параша широко ходила по лагерям, каждый год возникая в той же редакции: Сталин сказал... удивит мир... И точно: следующая, так называемая бериевская, амнистия уже после смерти Иосифа Виссарионовича – опять удивила, освободила одно ворье.
9-го мая привезли двоих с заседания трибунала. Прямо с порога они заорали:
– Война кончилась!!!
А вечером был салют Победы. В зарешеченные окна, над намордниками, виделось небо; видно было, как взлетают в него огни салюта. С улицы до нас доносилось приглушенное толстыми бутырскими стенами ура. Вся камера подхватила его. Вместе со всеми радостно орала и наша антисоветская террористическая группа. В грядущую амнистию, честно говоря, мы не верили. Просто радовались за своих родных и друзей на воле, за свою страну.
Примечания автора:
*) "Все возвращается на круги своя". Говорят, пересыльный корпус в Бутырках снова перестраивают: переделывают в храм Божий.
**) Нянька была личностью незаурядной. Заядлая курильщица, она собирала на тротуарах окурки, вытряхивала остатки табака и сворачивала цигарку. Боясь, как бы она не подхватила какую-нибудь гадость и не заразила ребенка, мама давала ей деньги на папиросы, но это не помогало: окурки казались няне слаще. У нее были и другие, такие же независимые взгляды на жизнь.
– Елена Петровна, – говорила она маме, – любви нет. Есть только страсть.
***) Отвлекаясь от политики, скажу, что в фильме Астангов играл вора Костю Капитана просто замечательно. Худой, нервный, даже истеричный – сколько точно таких я повидал за свой срок! Но Астангов-то не сидел... В вахтанговском спектакле Раппапорт, играя Костю, повторял своего Фильку-анархиста из "Интервенции" т.е., мастерски лепил забавную, но совершенно условную фигуру. А что касается достоверности самого сюжета – "перековки" рецедивиста, – тут фильм и спектакль друг друга стоили. Уверен, что драматург Погодин не кривил душой сознательно; скорее, это было, выражаясь языком юристов, "добросовестное заблуждение" – как у всех у нас тогда.
****) "Побиск" – это еще что! Во дворе у Юлика Дунского жил мальчик, которому его сознательные родители дали и имя идеологически выдержанное, и фамилию – Догнатий Перегнатов. (Тогда в моде был лозунг "Догнать и перегнать Америку".) Дворовые ребята звали его Догонялкин. Но мучился он от родительской глупости не долго: погиб на войне. А сколько было Социал, Индустриев, Интерн, Энергий! Загляните хотя бы в справочник Союза Кинематографистов.
*****) В 59-м году Юлик Дунский услышал в подмосковной электричке, как эту "Сюзанну" с бутырскими словами поют совсем молодые ребята. Спросил, откуда знают; ему объяснили: а ее на всех армейских сборах поют. Юлик был польщен.
******) Мастырка – от слова мастырить, т.е., мастерить, делать. Так называется, скажем, искусственная язва: ее можно сделать на руке соком лютика едкого; а можно прижечь папиросой головку члена – проходит за сифилитическую язву. Можно вызвать флегмону, продернув через кожу нитку, намоченную в керосине или на худой конец выпачканную зубным налетом. Можно насыпать в глаза истолченный грифель химического карандаша – получится сильнейший конъюнктивит... И так далее – до бесконечности. Цель мастырщика получить освобождение от работы, а то и попасть в лазарет, отдохнуть.
*******) Настоящий Мацуока был министром иностранных дел довоенной Японии – тем самым, кого Сталин после переговоров в Москве самолично, в нарушение протокола, проводил до вагона. Видимо, на радостях: обдурил очкастого, подписал договор, по которому обязывался не нападать на Японию – а ведь знал, что нападет. И напал-таки, в сорок пятом. Это как в старой шутке: хозяин своему слову, хочу дам, хочу возьму назад. А что касается Мацуоки-Эльштейна, кто-то из его знакомых уверял меня, что это он, а не Арк.Белинков, писал "роман в сомнениях". Но я точно помню: Сулимов говорил о Белинкове. Впрочем, какая разница? Посадили-то обоих.
********) Кандей – карцер (он же торба, он же трюм, он же пердильник). Отвернуть – украсть, угол Ъ.– чемодан. Битый фрей Ъ.(или битый фраер) – не вор, но авторитетный опытный лагерник. Таким был сам Якир: никогда "не ставил себя блатным", но бывал допущен к воровским толковищам.
Феня – по-старому "блатная музыка" – заслуживает отдельного разговора. Здесь скажу только, что с удивлением прочел в латвийском журнале комментарии автора к составленному им же – с хорошим знанием дела – глоссарию. Перенося свою вполне заслуженную неприязнь к блатным на их язык, он отказывает фене в выразительности, считает ее тупой и безобразной. Мы с Ю.Дунским так не думали. Есть в блатном жаргоне и юмор, и образность:
Последний хуй без соли доедаем – живем голодно;
Ударить по старому рубцу – совокупиться (с женщиной);
Или всем известное "надеть деревянный бушлат".
Под влиянием фени формировался и общелагерный язык:
Фитиль – доходяга (потому что "догорает"); лебединое озеро компания доходяг (доходить имеет много синонимов, в том числе поплыть).
Интересны и источники, часто самые неожиданные, за счет которых феня пополняет свой словарный фонд; среди них даже иврит:
кешер, ксива, хевра, динтойра ("суд торы" – так называлось всесоюзное толковище, высший воровской суд чести.)
Интересующихся могу отослать к нашему с Юликом рассказу "Лучший из них" (журн."Киносценарии" N 3, 1992г.).
И последнее примечаие к главе "Церковь". Я написал ее в городе, название которого начинается с той же буквы "Ц" – Цинциннати, штат Огайо. Мы с женой Мариной гостим у дочки Юли. Жарко; в соседней комнате капризничает по-английски внук Сашка, скулит вполне по-русски лабрадор-ретривер сучка Люси, орет двухмесячная Франческа-Габриелла, она же Гаврюша-Хрюша – а я сижу в трусах и вспоминаю... (Юлик Дунский сказал бы: "Давно ли по помойкам ползали?")
V. КРАСНАЯ ПРЕСНЯ. МЕСТА РЕВОЛЮЦИОННЫХ БОЕВ
К Концу мая Церковь стали энергично разгружать. Каждый день увозили несколько партий, человек по тридцать – сколько удавалось запихнуть в воронок. Известно было, что сейчас повезут в пересыльную тюрьму на Красной Пресне, а оттуда этапом в лагерь. Мы надеялись попасть все вместе, но не тут-то было: гулаговское начальство не любило, чтоб однодельцы оказывались в одном лагере. Боялись, похоже, что "из искры возгорится пламя" и антисоветчики продолжат свою контрреволюционную деятельность в лагерях. Но антисоветчики-то были липовые, а "деятельности" не было вообще. Чекисты сами придумывали себе страхи – как героиня Корнея Чуковского: "Дали Мурочке тетрадь, стала Мура рисовать..." Нарисовала чудище и заплакала: "Это бяка-закаляка рогатая, я ее боюсь!"
Ну, хорошо, нашу "группу" легко было разослать по разным лагерям: всего четырнадцать человек. А вот с настоящими однодельцами – бандеровцами, власовцами, литовскими "бандитами", т.е. партизанами-националистами – с теми было посложней, на всех отдельных лагерей не напасешься... Короче говоря, всех нас увезли из Бутырок порознь, и снова встретиться нам пришлось очень нескоро.





