Текст книги "Шекспировские чтения, 1977"
Автор книги: Уильям Шекспир
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 25 страниц)
Есть верность вопреки разгулу измен и предательств. Изгнанный Кент, изменив внешность, вновь возвращается служить своему королю. Корделия идет на бой ради отвергнувшего ее Лира. Эдгар делит все беды отца, скитаясь с ним по пустыне. Старик слуга, рискуя жизнью, помогает ослепленному Глостеру покинуть пределы еще недавно принадлежавших ему владений.
Этот слуга, персонаж вроде бы вполне третьестепенный, возможно, и не заслуживал бы в ином случае даже упоминания, но здесь, у Козинцева, поступившегося многими прекрасными строками трагедии, сохранение его имеет значение принципиальное. Питер Брук выбрасывал слугу Глостера из своей театральной постановки, благодаря чему рождался потрясающий своей беспросветностью немой эпизод: отчаявшийся слепой человек метался по сцене, натыкаясь на грохочущее железо, на равнодушных людей – на тотальную жестокость и безразличие мира.
Мир Козинцева так же жесток, но в нем есть люди, способные не повиноваться злу, как этот безымянный старик, способные восставать против насилия, как слуга Корнуэла, обнаживший меч против своего господина, и значит – человечность и надежда не могут погибнуть.
Не может погибнуть и правда. Она одета в дерюгу, но дороже самой раззолоченной лжи. В сцене обеда Гонерильи ложь и правда столкнуты впрямую как две наложившиеся друг на друга музыкальные темы. Одну из них ведет пристроившийся на антресолях господский оркестрик, выводящий сладкие фиоритуры. Другую – шут, поющий о глупости своего короля. В его песне нет переливчатых красот, она проста, незатейлива и вообще идет безо всякого аккомпанемента. Но голос ее сильнее, потому что это голос правды.
Одну из музыкальных тем фильма Козинцев и Шостакович в работе так и обозначили – "голос правды". Она возникает впервые в момент, когда после патетически-умиленных клятв старших сестер в любви отцу Корделия должна сказать свои простые и честные слова. Поэтому та же тема прозвучит на обрывистом берегу моря, сопровождая высадку возглавляемого Корделией французского войска, суровую поступь одетых в сталь воинов, тяжкий шаг карабкающихся в гору коней. Тема правды вырастает в тему защиты добра и справедливости, в тему деятельной воинствующей человечности, идущей на бой против бесчеловечной лжи...
Есть любовь, совесть, сила духа, верность, правда... Все вместе это значит, что есть человек.
"Люди – мухи, нам боги любят крылья обрывать" {"Король Лир", IV, 1.}, говорит в трагедии Глостер. Для Яна Котта в этой фразе суть трагедии {"К кому может взывать муха? Что может оправдать мучения мухи? Какой смысл жизни мухи? Заслуживает ли муха жалости? Может ли муха ждать сочувствия от людей? А люди от богов? История мира – это пауки и мухи" (Kott Jan. Szekspir wspolczesny. Warszawa: Panstwowy Institut Wydawniczy, 1965, c. 144).}. Для Козинцева, сохраняющего в фильме эти рожденные отчаянием слова, они не есть конечный вывод. Тот, кто казался Глостеру червем, голая дрожащая тварь Бедный Том, поднимается в полный рост, берет в руки меч, становится воином Эдгаром, идущим карать зло.
Каким быть человеку, зависит от него самого. Можно предать отца, как Регана, Гонерилья, Эдмонд, и разделить путь его страдания, как Корделия и Эдгар. Можно "быть усердным холуем Освальдом и верным слугой Кентом. Можно своим искусством услаждать господские желудки, как делают это безымянные музыканты Гонерильи, и можно, как шут, бросать в лицо властителям застревающую комом в горле правду. Возможность выбоpa – покорствовать или противостоять "веленьям века" – дана каждому.
"Не следует ждать Страшного суда. Он уже идет – идет непрестанно" {Камю Альбер. Падение. – Новый мир, 1969, э 5, с. 144.}, – говорил один из героев Альбера Камю. Фильм Козинцева – это и есть непрестанно идущий Страшный суд, творимый не божественной, но человеческой совестью: она есть последняя инстанция, ее приговора ничто не отменит – ни на земле, ни на обещанном небе.
Когда в финале кинотрагедии на траурных носилках проносят истребленную роком семью Лира, нельзя не заметить, сколь различны выражения лиц мертвых. Спокойны Лир и Корделия – их совесть чиста, долг исполнен. Сведены судорогой тела Реганы и Гонерильи, их глаза открыты, им нет успокоения – те же разрушительные страсти, которые преследовали их при жизни, мучат их и сейчас. Смерть ничего не изменила и ничего не обесценила.
Так решает тему Страшного суда Григорий Козинцев. Не трубный глас архангела возвещает в его фильме о конце мира, но скорбная дудочка шута пророчит его начало – начало мира нового, которому еще только предстоит родиться в огне и муках на дымящемся пепелище старого...
* * *
Предшествующий фрагмент статьи был написан давно, сразу же после премьеры фильма. Я показал его Козинцеву. Судя по последовавшему после чтения молчанию, статья ему понравилась, хотя, как обычно в подобных случаях, он заметил: "Тут, сами понимаете, я не судья". Предпоследний абзац привлек его внимание – видимо, я коснулся важной для него мысли. "А знаете, на чем их несут? – спросил он. – Это не носилки. Это что-то вроде обгоревших дверей. Я нарочно не привлекал к этому внимания, но это не носилки".
Примечательный штрих, даже в этой крохотной клеточке фильма, на которую, если и обратишь внимание, то при втором, третьем просмотре, продолжается сквозная мысль фильма. Сорвана с петель дверь. Сорвана с петель Вселенная. Буря своротила мир с привычной оси вращения.
Когда-то восемнадцатилетпий Козинцев радостно выдвигал лозунг эксцентризма – искусства, остраняющего действительность, остранением выявляющего ее алогизм и ее истинную логику. Спустя десятилетия иная эксцентрика ворвалась в его фильмы – горькая, кровавая, жестокая. Трагический сдвиг эпох обнажал истинный смысл реальности.
Козинцеву очень понравилась мысль Эллен Терри: чтобы искать эксцентрику, нужно знать, где находится центр {Козинцев Г. Из рабочих тетрадей. – Искусство кино, 1966, э 7, с. 110.}.
Центр козинцевских экранизаций Шекспира и Сервантеса – человечность, борьба за человечность.
* * *
Козинцев сам обратил внимание на это примечательное свойство своей работы: "Фильмы "Шинель", "Дон Кихот", "Гамлет" давно закончены, а я все продолжаю над ними трудиться" {Там же, с. 116.}.
На страницах своих рабочих тетрадей, в черновых набросках новых замыслов режиссер продолжает размышлять над современным смыслом произведений Гоголя, Сервантеса, Шекспира – эти писатели уже "проросли в него", стали частью его духовного мира. Что бы он ни делал, о чем бы ни думал – эти авторы словно бы незримо присутствуют рядом: они критерий, мерило всего – и искусства, и жизни.
Тот огромный материал, который был поднят, осмыслен, прочувствован, прожит во время работы над фильмом, в рамки фильма не укладывается. Он требует своего продолжения на страницах литературных трудов, книг написанных и еще только замышлявшихся.
В "Нашем современнике Вильяме Шекспире" использована лишь малая часть того, что было накоплено и продумано во время работы над "Гамлетом". Этой трагедии должно было быть посвящено отдельное исследование, так и оставшееся лишь в черновиках и набросках. Быть может, со временем исследователи сумеют хотя бы в самом общем приближении реконструировать эту книгу по материалам, хранящимся в архиве режиссера. Думается, такая попытка немало бы обогатила шекспироведческую науку.
Не ограничилась лишь полотном экрана и работа над "Королем Лиром" – ее продолжением стала книга "Пространство трагедии" (подзаголовок – "Дневники режиссера" (1973)). Какова цель такого труда? Поделиться, как говорят в подобных случаях, творческим опытом, рассказать о сложностях, сопутствовавших работе над фильмом, или, быть может, объяснить на словах то, что осталось необъясненным в фильме? – Да нет, пожалуй. Внутренняя задача книги намного глубже. Дневники фильма прочитываются как дневники режиссерской мысли.
Питер Брук свою книгу о режиссуре назвал "Пустое пространство". Очищая шекспировские постановки от рутины и штампа, от "мейнингенской лавки старья" (выражение Козинцева), от картона и позолоты "исторических постановок", Брук помещает действие на пустые, лишенные привычного декора подмостки. Действие происходит в "пустом пространстве". Относясь к работам Брука с огромной любовью, интересом, уважением, Козинцев тем не менее многого в них не может принять. Потому и название его книги внутренне полемично бруковскому. Нет, не пустое пространство окружает шекспировскую трагедию – она живет в пространстве времени, эпохи, движущейся истории. Она не может существовать вне биографии художника, воплощающего Шекспира в кино или на сцене, вне той культуры, которая его воспитала, вне всего того, что происходит сегодня в мире. То есть вне того контекста, без которого от Шекспира остаются только слова, слова, слова...
Успех своих шекспировских постановок Козинцев никогда не относил за счет собственно профессиональных достоинств режиссуры и никогда не считал себя режиссером лучшим, чем английские. "Увы, я так не думаю, – писал он. А вот традиция наша кажется мне более плодотворной. Я имею в виду великий опыт русской литературы и советского кино. Если мысль наша "выстрадала марксизм", то она "выстрадала" и освоение классического наследства. И прежде всего подход к нему не как к отвлеченным ценностям, а как к действенной силе, множеством корней связанной с реальностью, жизнью" {Архив Г. М. Козинцева.}.
Эти строки взяты из письма Козинцева к Председателю Госкино СССР А. В. Романову. Доказывая руководству кинематографии необходимость постановки фильма о Жанне д'Арк, которую намеревался осуществить Глеб Панфилов, Козинцев ссылался на собственный опыт. Его "Гамлет" и "Король Лир" были поняты во многих странах именно как русский Гамлет и русский король Лир. Тем же привлекает его и замысел Панфилова: это будет фильм о русской Жанне.
Неразрывность и множественность связей работы Козинцева с наследием культуры России раскрывается на страницах "Пространства трагедии". И даже там, где речь идет о культуре Запада, об актуальных событиях, происходящих сегодня в мире, – все это увидено глазами художника, воспитанного русской культурой.
Вроде бы речь в книге идет лишь о кинопостановке одной пьесы, но в орбиту размышлений режиссера вовлекается самый широкий материал – все, что увидено, прочитано, продумано во время работы. Козинцеву необходимо здесь обратиться и к воспоминаниям о своей поездке в Японию, о встрече с "Садом камней", с музеем Хиросимы, где дети беззаботно резвятся в залах, хранящих память о страшной трагедии. Размышления о шекспировской пьесе органически смыкаются с размышлениями о Гоголе, о фантастическом реализме Достоевского, о парадоксальности режиссерского мышления Мейерхольда, о масках театра Но, о реформаторских поисках Гордона Крэга, о "театре жестокости" Антонена Арто.
Этот широчайший круг параллелей, ассоциаций, подкрепляющих, продолжающих, словно бы вливающихся в течение шекспировской трагедии, – не энциклопедическая демонстрация собственной режиссерской эрудиции. Это рабочие инструменты, необходимые для преодоления неподатливой породы, для проникновения в глубинные пласты трагедии. Отбор никогда не случаен, всегда целенаправлен.
Ну, вот хотя бы страницы, посвященные "театру жестокости" Антонена Арто. Сегодня у него немало последователей, среди них крупнейшие режиссеры мира. Сборник статей Арто называют "самой значительной и самой важной книгой о театре, сочиненной в двадцатом веке". Театр должен потрясать, воздействовать шоком – прокламировал Арто.
Козинцев не сомневается в праве художника говорить "о грозном грозными словами" {Козинцев Г. Пространство трагедии. Л.: Искусство, 1973, с. 194.}. Тем более что и в истории русского искусства достаточно примеров обращения к самым крайним, почти физически непереносимым картинам страдания. Стоит вспомнить хотя бы сон Раскольникова, избиение упавшей лошади – в шесть кнутов по глазам. "В шесть кнутов, – продолжает Козинцев, – по сердцу. Так писала о неправде, о бездушии, бесчеловечности русская изящная словесность" {Там же, с. 195.}.
Но идеи, выдвигавшиеся когда-то как протест против "театра сытых" с его комнатными страстями, диктовавшиеся гневом, болью, тревогой за будущее, со временем успешно освоили мастеровые театрального дела, превратили в "стиль". "Черный Шекспир", "театр жестокости" – все это стало делом ремесла.
Вопрос о жестокости не случайно оказался столь важным в "Пространстве трагедии". Когда-то Н. Я. Берковский, заключая статью ""Король Лир", поставленный Г. М. Козинцевым", писал: "Спектакль Большого драматического театра дает живописного, зрительного Шекспира и дает весь мрак и ужас его трагедии. Но спектакль этот едва ли тверд в шекспировской гармонии, в положительной стихии шекспировских трагедий. Одно от другого неотъемлемо. И то и другое еще предстоит завоевать нашей сцене" {Берковский Н. Я. Литература и театр. М.: Искусство, 1969, с. 453.}.
Козинцев был благодарен критику за эти слова, они заставили его о многом задуматься. Без сомнения, не забылись они и в работе над кинематографическим "Лиром". Подтверждение тому – итог размышлений о "театре жестокости" в "Пространстве трагедии": "...в этом пространстве, насыщенном движением, ничто не погибает бесследно, и смерть отзывается рождением, и когда мрак достигает предела, то уже разгорается еле заметная искорка, и мрак по сравнению с этой частицей света теряет силу" {Козинцев Г. Пространство трагедии, с. 202.}.
В другом месте у Козинцева еще более определенно сказано о концепции его "Лира": "Я пробовал усилить на экране голос добра. Даже в тех случаях, когда у него нет слов" {Козинцев Г. Шекспир на экране. – Архив Г. М. Козинцева.}.
* * *
"Лир" завершен. Что делать? Снова Шекспир? Козинцев пока еще не принимает окончательного решения. В планах "Ленфильма" за ним числится постановка "Петербургских повестей" Гоголя, большая широкоформатная двухсерийная картина. Идет увлеченная работа над сценарием, на его страницах оживает фантасмагорический мир гоголевских повестей: "Носа", "Портрета", "Невского проспекта", "Записок сумасшедшего" – они сплавлены единой мыслью художника о мире, об искусстве.
Но это не единственный замысел. Попутно обдумывается план "Маленьких трагедий" Пушкина, "Ухода" – картины о последних днях Льва Толстого, вырисовываются и контуры шекспировских проектов – "Как вам это понравится", "Мера за меру", "Буря".
Только сейчас, увы, уже после смерти художника, когда стали появляться публикации его незавершенных проектов, его записей из рабочих тетрадей, собранные и подготовленные к печати его женой Валентиной Козинцевой, мы начинаем в полной мере сознавать то, какой огромный потенциал духовной жизни, труд, багаж человеческой культуры стоял за каждым из его замыслов, какие глубокие, новаторские открытия принесли бы они с собой на экран...
Из трех шекспировских проектов самым неразработанным осталась "Мера за меру" – здесь только самые черновые наметки тех тем, вглубь которых собирался двигаться Козинцев: власть, неправда власти, сила государства, обрушивающаяся на одного человека.
Намного дальше продвинут замысел "Как вам это понравится" и, будь он осуществлен, мог бы иметь принципиально важное значение. Постановка шекспировских комедий в кино, как правило, оканчивалась провалом (исключение, пожалуй, составляют лишь "Сон в летнюю ночь" чехословацкого кукольника Иржи Трнки и "Укрощение строптивой" Франко Дзефирелли). В прежние годы и сам Козинцев не ощущал особой тяги к шекспировским комедиям. "...Для меня они, – признавался режиссер, – лишь устаревшие фарсы; сколько раз я их не перечитываю – то же впечатление" {Архив Г. М. Козинцева.}. Но теперь его взгляд на существо их заметно меняется, углубляется, открывает в них новые, прежде не замечавшиеся шекспироведением пласты. Козинцев собирается ставить не какую-то из шекспировских комедий, но Комедию Шекспира, т. е. дать полноту выражения самому его комедийному постижению мира и истории. Не веселить, не развлекать зрителя забавными неурядицами и потешными выходками комиков собирался режиссер, но выразить комедийное мироощущение великого драматурга, несущее в себе и кипенье народных карнавалов, и сочность английского быта, и нестираемую печать трагизма. Нет, не красивая утопия в робингудовском стиле должна была предстать на экране. "Это пьеса об эмиграции. О тоске жизни на чужбине" {Там же.}, – записал в своих набросках к сценарию Козинцев.
Что касается "Бури", то поначалу она еще не занимает в планах режиссера значительного места. Ему думается, что он ограничивается здесь лишь написанием сценария, одно время намеревается заинтересовать идеей этой постановки Сергея Урусевского, к работам которого всегда относился с большим интересом. Картина видится яркой, зрелищной, богатой по пластике.
Однако постепенно отношение к замыслу меняется, но меняется и сам замысел. Он становится мудрее, глубже, трагичнее. Он вырастает, занимая все большее место в рабочих тетрадях режиссера, и лично мне думается, что именно за эту постановку Козинцев в конце концов бы взялся, – впрочем, сейчас это может относиться лишь к области умозрительных догадок.
Замысел "Бури" словно бы смыкается, переплетается со всеми иными замыслами, над которыми Козинцев работал параллельно. Во всех них открывается общая тема – прощанье с жизнью, прощанье с искусством. Перерезает себе горло бритвой художник Пискарев, герой "Невского проспекта", покидает Ясную Поляну Толстой, три пушкинских трагедии – "Моцарт и Сальери", "Каменный гость", "Пир во время чумы" – объединены темой неизбежности смерти, "реквием – проходит через все драмы" {Козинцев Г. Пушкин. Толстой. Новый мир, 1974, э 6, с. 227.}. В "Буре" прощается со своим волшебным плащом маг Просперо.
Что такое этот волшебный плащ? Для Козинцева – это чары искусства, магия поэзии. Прощание трагично: Просперо, обычно почитавшийся героем сказки-феерии, волшебной пасторали на коралловом острове, введен Козинцевым в ряд трагических героев.
Отшельник, маг, поэт, он вынужден из безмятежного уединения жизни на острове вновь вернуться к реальности, к миру озабоченных делами людей. Идиллия нарушена вторжением "цивилизации" – пьяной матросни, горланящей песни, политиканов и дипломатов, и здесь по привычке продолжающих свои интриги и подлости, самца Фердинанда, к которому льнет дочь Просперо Миранда ("оскотела – уже не дождется времени стать похабной бабой" {Козинцев Г. Из неосуществленных постановок: "Буря". – Искусство кино, 1975, э 8, с. 97.}). Пора расставаться с островом, с магией, с поэзией – "поэт снова слышит голоса жизни. Ее песни, хохот и гогот" {Там же.}.
Размышления о Просперо, о его прощании с "волшебным плащом" подводят Козинцева к раздумьям о самом Шекспире. "Буря" была его последней пьесой. После нее он бросил театр, покинул Лондон, занялся спекуляцией земельными участками. Почему?
Надоело, отвечает Козинцев. Надоело сочинять "слова, слова, слова". Надоело угождать вкусам придворных меценатов, жаждущих высоких, "античных" образцов. Надоело угождать публике партера, тем самым матросам, приятелям Калибана, вместе с которыми тот пил, горланил и пытался насиловать Миранду. Что им поэзия! Они вполне довольны глупыми отсебятинами комиков, пытающихся "переиродить ирода". Разве торговля участками не честнее, чем торговля поэзией? "Может быть, лучше чистый лист бумаги?.. Что писать? Еще одну пастораль?" {Искусство кино, 1975, э 8, с. 91.}
"Кажется, я начинаю находить разгадку тайны, – пишет в набросках к "Буре" Козинцев, – почему же Шекспир бросил сцену? – Вот вам мое стило, сказал он, – пишите сами!" {Там же, с. 98.} В прощании Шекспира с театром нет примирения и просветления. "Он оставляет нам не торжественный ответ на речи, напутствие мага, уходящего на пенсию, а боль и страдание, и еще отчаяние. Куда там совладать с Калибаном и удержать мецената Ариэля" {Архив Г. М. Козинцева.}.
В этой горькой концовке – тревога, неуспокоенность самого Козинцева. Десятилетием ранее, снимая "Гамлета", он верил, что сможет сделать понятным для всех смысл великой трагедии, не принижая, не обкрадывая его. Уже во время работы над "Лиром" вопрос переходит в иную плоскость. Понятным для всех? Хорошо. Можно сделать понятным. Но все ль захотят понимать этот смысл? Как достучаться в уши, не желающие слышать?
Дело не в личной обиде на зрительское невнимание – нет, тут Козинцеву жаловаться не на что, его шекспировские фильмы всеми высоко оценены, признаны зрителями. Но разве не дают битковых сборов бессмысленные комедии, разве не собирает миллионы поклонников у телевизоров зрелище крутящихся на льду девиц или хоккея с шайбой (к последнему Козинцев относился с особой идиосинкразией, он даже, намеревался ввести в "Бурю" сцену, где пьяная матросня гоняет в хоккей на лужайке – в воротах стоит Калибан).
Ефим Добин в статье о посмертных публикациях Козинцева обращает внимание на главнейшее их свойство: "Все они насквозь пронизаны огнедышащим этическим пафосом. Читая их, вы находитесь не просто в сфере нравственного размышления, но уже в мире нравственного горения. Вы понимаете, что от решения вопросов, которые мучат художника, зависит не просто успех задуманного фильма – от этого зависят судьбы мира" {Добин Е. Пламень совести. – Архив автора.}.
Вот что не дает покоя художнику: не глухота к его голосу – глухота к судьбам мира. Отсюда то ощущение тревоги, которое пронизывает его последние записи. В набросках к "Буре", будем думать, не случайно оказались варианты перевода самых трагичных у Шекспира строк – предфинального монолога Макбета. Вот они в подстрочном пересказе: "Жизнь – это история, которую пересказал дурак; в ней много шума и ярости, нет лишь смысла..." {"Макбет", V, 6.}.
И все же не будем считать эти строки итогом взаимоотношений художника с жизнью. Пусть в этом Шекспире, образ которого возникает в набросках к "Буре", угадываются какие-то черты самого Козинцева, его тревоги и сомнения, при всем том это никак не попытка автопортрета. Козинцев не смог бы расстаться с "волшебным плащом" киноэкрана, существование вне искусства было для него невозможным. Он готовился к новым постановкам.
Как ни горьки, как ни трагичны те мысли, которые пронизывают замысел "Бури", в них не чувствуется безысходности. Ведь и сомнения в силе искусства Козинцев собирался высказать средствами искусства. Неуцененной, непоколебленной оставалась его вера в высокое предназначение искусства, в его достоинство, в его право и обязанность быть совестью своего времени...
"Слово художника, – продолжает в цитированной уже статье Добин, – есть его дело – вопль художника не остается гласом, вопиющим в пустыне, он живет века. Он тоже есть дело, ибо он концентрированное, максимально действенное выражение того, что переполняет душу художника. Изо дня в день Козинцев напрягал все свои силы, чтобы направить целительную силу искусства в главные болевые точки современного мира. Тем самым он осуществлял себя как художника.
По тому накалу, с каким зов нашего времени нашел свое выражение в этих разнокалиберных, отличных друг от друга записях Козинцева, я не знаю художника, ему равного. В этих публикациях есть нечто всечеловеческое. Творения Гоголя, Шекспира предстают преображенными, озаренными стремлением художника осветить проблемы века огнем человеческой совести. Что-то грандиозное, мирообъемлющее чувствуется в самом ходе козинцевской мысли..." {Добин Е. Указ. соч.}