355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Уильям Сароян » Человеческая комедия. Вот пришел, вот ушел сам знаешь кто. Приключения Весли Джексона » Текст книги (страница 16)
Человеческая комедия. Вот пришел, вот ушел сам знаешь кто. Приключения Весли Джексона
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 03:03

Текст книги "Человеческая комедия. Вот пришел, вот ушел сам знаешь кто. Приключения Весли Джексона"


Автор книги: Уильям Сароян



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

Свистун

Я много свистел в жизни, чуть не с первого дня в приюте, хотя в то время я еще не умел по-настоящемусвистеть. Из меня шло какое-то шипение. Потом-то я выучился и свистел не умолкая, даже находясь среди людей. Я всегда отключался, оставался наедине с самим собой, и это не нравилось окружающим, они считали это невоспитанностью, и так оно и было бы, если бы я делал это сознательно. Наверняка я не хотел обидеть людей.

Вот они заняты разговором, я не вникаю, я даже не понимаю их – и я свищу.

Я свищу в приюте, а между тем Бланш Фултон, на свой страх и риск безвозмездно занимающаяся с малышами, пытается приобщить нас к искусству. Она сама купила бумагу, краски, цветные мелки, карандаши, перья, тушь, и она славное существо, но мой свист досаждает ей. Я беру большой лист белой бумаги, беру кисть, сочно напитываю ее красной акварелью и делаю широкие мазки на бумаге, высвистывая: «Я люблю тебя. Калифорния. Ты самый большой штат. Я люблю тебя зимой, летом, весной и осенью. Я люблю твои хмурые горы, обожаю твой безбрежный океан». Красные полосы я окаймляю черными, и это уже какая-то картина, хотя никто в ней не разберется, кроме меня, а я выражаю в ней свою безумную любовь к Калифорнии и ее безбрежному океану.

– Уильям, пожалуйста, не свисти. Ты мешаешь другим.

Я обрываю свист, потому что малыши бессознательно слушаются любого приказа, но вот среди красного и черного я вывожу зеленые пятна, и меня снова захлестывает волна: «Я люблю тебя».

– Уильям!

Снова обрываю свист. Иду к окну, вдали зеленеют горы, вот скачет птичка, что-то поклевывает. Как интересно, какая пташка замечательная – и, естественно, «Я люблю тебя зимой».

– Уильям!

Теперь окрик громче и беспомощнее, в нем озадаченность.

Снова бросаю свистеть. Какое все большое, неохватное, как та вода за горами, далеко-далеко; наверное, это и есть безбрежный океан. Там осень, туда хочется, там не на чем стоять, крутом одна вода. Неважно. «Я обожаю твой безбрежный океан». Жизнь великолепна, даже в приюте Фреда Финча, даже с няньками, каждую неделю моющими нас, – странные женщины, красноносые и с красными руками, они полощут тебя в лохани, как белье, и скребут, скребут. Это очень противно, но вдвое хуже оказаться в водах безбрежного океана, где некуда поставить ногу. «Я люблю тебя, Калифорния».

– Уильям, сделай одолжение, прекрати свистеть и возвращайся на место.

Я прекращаю и возвращаюсь.

В воскресенье утром нас разбивали на возрастные группы и строем вели в воскресную школу. Там мы пели: «Радуйтесь, господь явился». Кто бы там ни явился, ясно ведь не сказано, что это не я, и вполне возможны такие слова: «Это я явился». И утро было хорошее, давали вареные утиные яйца. Они крупнее куриных и вкуснее. Приятно смотрится коричневая скорлупа, ее разбиваешь и черпаешь горячий, хорошо пахнущий белок и желток.

Кончилось пение, и кто-то произносит обращение прямо к богу. Все, как обычно, длинно и скучно, а у меня в ушах одно: «Радуйтесь, я явился».

Сказав «аминь», говоривший спрашивает:

– Кто свистел во время молитвы?

«Вот это да, – думаю я. – Человек говорит с богом, а в это время кто-то свистит».

Вопросы, выяснения – кто же свистел. Все, как один, отпираются.

– Нет, сэр. это не я. Сэр, это не я свистел.

Расследование прекращается, заводятся другие разговоры, час спустя мы топаем обратно в приют, и тут я все вспоминаю:

«А ведь это я свистел. Я просвистел всю молитву и даже не знал, что свищу».

Однажды летним вечером мы развели огромный костер, и весь приют – и мальчики, и девочки, – усевшись вокруг огня, пел «Разобьем лагерь». Я даже не знал, что такое лагерь. Мне казалось, что песня наполовину грустно, наполовину весело прощается с воспоминаниями, очень старыми воспоминаниями, отошедшими в невозвратное прошлое. «Разобьем лагерь, поставим палатки и отдых дадим усталой душе». Потом-то я узнал, что это песня времен Гражданской войны [2]2
  Имеется в виду война в США между буржуазным Севером и рабовладельческим Югом (1861–1865).


[Закрыть]
, но и сейчас не знаю, северяне ее пели или южане, и не знаю, почему ее пели мы, разве потому, что это красивая песня, я мало слышал таких красивых песен, а может, потому, что был вечер и мы всем лагерем сидели у огромного костра, освещавшего наши лица, согревавшего нас.

А потом мы запели мексиканскую песню, а может, испанскую, это не важно, а важно то, что в ней пелось про девушку Хуаниту, которая похитила мое сердце и была самая прекрасная на свете. Слушать про нее было и сладко, и больно, потому что каким-то чудом она была вашей, была с вами с самого вашего рождения, любила вас, жила ради вас, дышала вами, как и вы тоже любили ее, жили ради нее и дышали одною ею.

Потом мы пели грустную песню о такой безысходной обиде, что у меня наворачивались на глаза слезы и к горлу подступал комок: «Я не буду играть с тобой во дворе, я больше тебя не люблю, и ты пожалеешь о той поре, когда я к тебе приходил».

Однажды Бланш Фултон посадила нас всех на паром и повезла в Сан-Франциско на ярмарку, это был 1915 год. Не помню, как это официально называлось. – кажется. «Панамо-Тихоокеанская международная выставка». Там летал на аэроплане человек по имени Арт Смит, и он делал такую штуку, которую называли «мертвая петля», – он кидал вверх-вниз свою летающую колымагу. Все было грандиозно, и даже не сам этот аэроплан, а все вообще.

Мы обходили всю ярмарку, мы видели двух верблюдов, за которыми выступали два араба в национальных костюмах.

Еще мы слушали оркестр, настоящий большой военный оркестр, и кругом называли имя Сузи, и говорили – «оркестр Сузи», и называли марши, которые написал Сузи, один мы только что слышали: «Вокруг флагштока свой хвост обвила мартышка».

Там была масса интересных вещей,

Потом был Фресно, были дом и семья, и все было другое. У кого-то был патефон, и он поставил пластинку, и это была не американская песня, а армянская. Это было совсем другое дело. А главное, это была моя песня, хотя я таких и не слышал прежде и сам не высвистывал. Очень моя песня, правда. «Шагай-ступай, отверженный бродяга, покуда смерть гуляет далеко».

– Что это?

– Это про нас, – сказал кто-то. – Это наше. Это наша песня, песня нашей родины.

Я все время свистел ее.

Не так ли и мы бредем своими путями, и теряем друг друга, и умираем?

Потом поставили другую песню, и таких я тоже прежде не слышал. Она была похожа на предыдущую, только не совсем, И опять это была моя песня, только по-другому моя, и кто-то сказал:

– Курдская, это песня наших курдов, курдов из Битлиса.

«Жарче, жарче, жарче, жарче». А поется о любви, высокий мужской голос, еще выше женский, и слово «жарче» легко вспархивает: «Нари, нари», а другие слова, гортанные, горловые, идут из самой глубины человеческой.

Песня мне нравилась, хотелось без конца ее слушать, и я часто слушал ее.

Потом завели еще одну песню, и опять это была моя песня, она была сродни тем двум и все-таки непохожая, и кто-то сказал:

– Турецкая песня.

В ней было столько печали, что певец ею захлебывался. А потом начинал сначала.

Но ведь турки наши заклятые враги. И все равно это тоже было наше, и песня мне нравилась, я пел ее про себя: «Соловей поет о доме, и я плачу о ручье, где холодная вода».

Потом пришла война, и, бог свидетель, вы знаете, какие песни мы пели, если хватало голоса и если вы сами шагали с нами.

К черту эти песни. Отсвистал свое – и ладно.

Едоки

Эдди Джебульян стал рассыльным в Компании почты и телеграфа после того, как год проработал чистильщиком обуви, кончив, между прочим, среднюю школу. Эдди было девятнадцать (мне – четырнадцать), он изучил телеграфное дело, и, когда на телеграфе заработали телетайпы, Эдди устроился телеграфистом на захудалой железнодорожной станции.

Обычно он делал большие концы и, вернувшись, сообщал мне:

– Смотри, что покажу.

И ногтем разглаживал серебряный конфетный фантик, на котором было написано: «Золотой юбилей», «Рад служить» или «Ням-ням». Это значило, что он эту конфету съел. Случалось это всегда ночью, потому что он работал в ночную смену – с четырех утра до часу дня.

Однажды он вошел и ничего не сунул мне под нос, так что я спросил сам:

– Эдди, ты столько носился в этот раз – неужели впустую?

– Будь спокоен, не впустую, я своего не упущу, без леденца себя не оставлю, но я тебя знаю, я за тобой подсматриваю – ты смеешься надо мной, ты делаешь вид, будто ты в восторге, какие я ем конфеты, а на самом деле ты просто смеешься надо мной, я знаю, вы все такие, из Битлиса, вам бы только насмехаться над людьми, к тебе по-дружески, а ты фигу в кармане держишь, Вилли.

Что ты, Эдди! Я просто завидовал тебе.

Немногозавидовал, я знаю, только я что-то не видел, чтобы ты купил себе хотя бы пару леденцов, вы, из Битлиса, деньгами не швыряетесь, вас за серьезных людей считают, а нас, раз мы из Харпута, – за ослов, у нас деньги не задерживаются, и убирайся ты к черту, Вилли, я тебе больше ничего не покажу.

– Перестань, Эдди, я уверен, у тебя сегодня было что-то особенное, дай посмотреть фантик, я никому не скажу, что ты спускаешь всю получку на сладости.

И конечно, он лезет за пазуху, достает аккуратно сложенный фантик, разворачивает его – тот нестерпимо синего цвета с красными прожилками – и краем глаза наблюдает за мной, и, главное, его даже мало беспокоит, смеюсь я над ним исподтишка или не смеюсь – этого он не может знать наверняка. Он просто стоит и млеет от блаженства. «Горячая ледышка».

– Эдди, лучше этой я ничего не видел. Спасибо, что показал.

– Я ее сосал почти всю дорогу от Станисласа до Мароа.

– У меня самого слюнки текут.

– «Горячая ледышка» – лучше не скажешь, я таких раньше не пробовал. Ну тебя к черту, Вилли, ты смеешься надо мной, я не вижу, но знаю, вы все, кто из Битлиса, смеетесь исподтишка.

Смеюсь? Да я плакать готов, что не могу себе позволить такие вещи!

Однако не приходилось жаловаться на то, что я могсебе позволить. На еду жаловаться не приходилось. Что-то есть надо. Без еды не проживешь и дня, не говоря уж о неделе, хотя в сорок лет у меня была такая полоса, когда я только пил, но это уже что-то, и к тому же я время от времени перехватывал мясца.

В приюте был праздник, когда давали мясной пирог. А тапиока [3]3
  Крупа из крахмала клубней тропического растения маниока.


[Закрыть]
была сущая отрава. Мы ее ненавидели, мы все дружно ее ненавидели, мне в особенности не нравится ее запах, а точнее говоря, бессмысленное отсутствие какого бы то ни было запаха, но я всегда съедал тапиоку, вылизывал миску и, если давали добавку, съедал и ненавистную добавку.

Мы росли, и начальство это понимало, оно знало, что привередничать мы не будем, потому что питаться надо, и мы смолотим все, что дадут. Приютский бюджет был скуп, так что на яства рассчитывать не приходилось, от пищи требовалось, чтобы она быта основательной, доступной, дешевой и сытной. Но не подумайте, что мы так уж ничего особенного и не видели, это будет неправдой, а я, насколько это возможно, не хочу возводить напраслину на приютское начальство.

К примеру, наша стряпуха-ирландка. Я могу помянуть ее только добрым словом, потому что она нас любила, и чем мы были голоднее, тем больше она нас любила. Во время еды она стояла в дверях кухни и любовалась, как мы за обе щеки уплетаем ее стряпню. Между прочим, она замечательно делала жареные макароны.

На завтрак, как водится, давали какую-нибудь горячую овсянку, и никто не воротил нос, потом символическое какао и хлеб с маслом. Кусочек масла надо было размазать по хлебу, опустить в какао и потом быстро отправить в рот, и тогда вкуснее был размякший хлеб, подтаявшее масло, шоколадный запах. Иногда она пекла невообразимое количество печенья, и его мы тоже любили есть с таявшим маслом или с медом, если давали мед, или с чем-нибудь еще, исключая кетчуп. На завтрак, а то к обеду или на ужин она выпекала огромные буханки кукурузного хлеба. Она неподражаемо готовила свинину с бобами – для всех это был праздник. Такого гуляша, каким она нас потчевала, я уже нигде не едал, и таких отбивных. Вы. должно быть, заметили, что продукты не из дорогих, но в ее дымящихся кастрюлях и сковородках они были сплошное объедение. Там не приходилось упрашивать: «Съешь еще, а то не вырастешь, съешь за маму, съешь за папу, съешь за Иисуса Христа» и тому подобное. Мы управлялись в считанные минуты. Мы едва успевали рассесться по местам, еще колокольчик не отзвенел, как все было съедено подчистую – и передо мной пустая тарелка, и я прошу добавки – и мне ее дают.

Странно, но птица была редкой гостьей на нашем столе, наверное, потому, что была дороговата для нас, и поэтому съесть цыпленка значило приобщиться к трапезам богачей, к высшему, так сказать, обществу. Цыпленка или индейку нам давали по торжественным случаям – в День благодарения, на Рождество и. наверное, на Пасху, точно не вспомню. Главное, что это всегда был особенный день. В моей первой пьесе, «В горах мое сердце», сын поэта, малыш Джонни, заводит разговор с мальчиком-почтальоном. Джонни хвастается, что ел цыпленка, и тогда этот письмоноша с гордостью объявляет, что ел цыпленка дважды. Старина Джордж Джин Натан очень над этим потешался.

«Но почему – цыпленка? – вопрошал он фальцетом. – Неужели не нашлось ничего получше?» Он ненавидел цыплят.

«Более того, – сказал он однажды, – я ненавижу людей, которые любят цыплят».

Да разве упомнишь все, что готовила та замечательная ирландка, остается только благоговеть перед тем, что вспомнилось, восхищаться и благодарить. Она уже умерла, бедняжка, так помянем добрым словом Ирландию, ирландских стряпух, вообще всех стряпух, не только ирландок, что добры к своим подопечным, любят их – детей, преступников, больных, сумасшедших, престарелых. Привет им, томящимся за запорами и решетками, и помолимся, чтобы у них была приличная стряпуха.

А какой она варила компот из ревеня! Черешки выварены в самый раз, приятно взять на зуб, сами кусочки ярко-красные с белым, а сок прозрачный, сладкий и чуть с кислинкой. Нет, грех жаловаться на приют.

Потом был Фресно, домашняя еда, армянская кухня – кулинарная гордость Битлиса. Вы, конечно, знаете, что у армян, турок, курдов, арабов, персов, греков, грузин, румын, болгар и еще у двух-трех дюжин народов и народностей от Черного моря до сибирских берегов Тихого океана есть общие блюда: например, йогурт и плов, иначе говоря – простокваша и рис. Конечно, в приготовлении самих блюд всегда есть маленькая разница, но йогурт и рис присутствуют непременно. Если вы делаете йогурт из козьего молока, то это совсем другое, нежели более распространенный йогурт – из коровьего молока. У каждого животного свое особенное молоко. И еще общее для всех перечисленных народов: баранина, печенная на вертеле над тлеющими углями, – шиш-кебаб. «Шиш» по-турецки значит вертел, а «кебаб» – порубленная на куски баранина. «Тасс-кебаб» – те же куски баранины, испеченные на сковороде. Вариантов множество. Для запаха и приятного разнообразия баранину на вертеле можно готовить хотя бы так: кусок мяса, потом стручок перца, потом луковица, помидор, опять кусок мяса – и так далее, из расчета, чего больше под рукой. Вот так мы питались во Фресно, хотя шиш-кебаб приберегался для семейных торжеств, для больших армянских застолий, потому что готовить его надо очень сосредоточенно, иначе получится не то.

Еще одно блюдо главенствует на столе у армян, турок и курдов, у арабов, конечно, и еще у некоторых народов: армяне называют его бульгур – из коричневой крупы. Дробится пшеница, отваривается и сушится на солнце, пока не потемнеет. Если зерна размельчены крупно, то такая крупа хороша для плова. Она нравилась мне даже больше риса, а рис я очень люблю. Из бульгура можно было приготовить что угодно, то есть смешать его с чем только пожелаете, но обычно делалось так: пара чашек крупы жарилась в масле и заливалась парой чашек чистого бульона, а если нет бульона, то просто кипящей водой, и сверху крошились две-три большие золотистые луковицы. Есть нужно горячим, запивая йогуртом. Это любимое блюдо в крестьянских домах, где под ногами крутится по семеро-восьмеро ребятишек, – существует поверье, что это блюдо способствует плодовитости.

Мать часто посылала меня в китайский квартал, к известному японцу-рыботорговцу господину Такамуре, который каждую субботу получал огромную партию рыбной мелочи. Мать жарила рыбешек, и мы ели их с бульгуром. На десятипенсовик можно было купить рыбы на всю семью – два фунта, пару сотен рыбешек, и есть их можно было с потрохами и с головой.

Мелко раздробленную пшеницу смешивали с мясным фаршем и скатывали фрикадельки, иногда начиняя их гранатовыми зернами, либо самим фаршем начиняли помидоры, стручковый перец, кабачки, тыквы, баклажаны, а сверху еще оборачивали виноградными листьями. В Армении в начинку идут также яблоки и айва, только у себя дома мы этого не делали. Чтобы приглушить дух мяса, чеснока, сушеного баклажана, окры и всего остального, что там было, мы клали в густое мясное варево сушеные абрикосы и персики, а яблоки и айву не клали никогда. Конечно, никакой беды не было бы, если бы и положили. Лучшая еда готовится, когда выбор невелик. Берешь, что есть под рукой, и думаешь, как сделать повкуснее.

Любимым блюдом у нас дома был татту, как его называют в Битлисе. Вряд ли из написания вы догадаетесь, как произносится это слово: оно произносится мягко, с ударением на втором слоге. Ударения на первом слоге там вообще очень редки. Само слово означает «кислый». Возьмите большой кочан капусты, порубите его мелко или крупно – все равно, положите все в глиняный горшок, посыпьте солью, бросьте кусок хлеба или немного сухих дрожжей, залейте теплой водой почти доверху, закройте миской, а на миску положите гнет. Мы обычно брали булыжник величиной с баклажан. Через семь, восемь или девять дней капуста делается пронзительно-кислой, но не путайте это с квашеной капустой, это что-то другое, и, на мой вкус, это лучше. Сок отлично утоляет жажду, бодрит. Если что подвернется, кладите и это с капустой – всего лучше зеленую репу, сельдерей, зеленые помидоры и все в этом роде. Все это хорошо и в сыром виде, сок всегда приятно-холодный, но это только начало, и замечательное татту еще впереди.

Нас было пятеро в семье, и двое, то есть я и мой брат, были отменные едоки, так что мать обычно использовала большой горшок, галлона на три, если не больше.

Сначала она наливала в горшок галлон рассола и полгаллона воды – в процессе готовки вся эта жидкость выкипит. В эту бурду опускаются крупно нарезанные, с костями, куски баранины. Когда баранина проварится часа полтора или чуть меньше, мать добавляла три-четыре фунта кислой капусты и чашку хорошо промытого куркута – кажется, это ячмень, но я не уверен. Крупа разваривается, лопается, она очень важный компонент в этом блюде. Без нее никак нельзя. Потом в горшок режется шесть-семь больших помидоров, еще час варево тушится, и потом оно готово. Если что-нибудь и останется на завтра, то назавтра это еще вкуснее. Его едят обжигающе горячим. Зимой с этой едой ничто не сравнится.

В «Истории рассказчика» Шервуд Андерсон поведал, что было время, когда он каждый день ел щи из свежей капусты: местные хулиганы швыряли капусту в его дверь, заваливали капустой крыльцо, но его мать плевала на эти оскорбительные выпады – она собирала капусту и варила щи. Молодец!

Чтобы сварить баранью голову, нужно много воды, но мой брат голову не ел, ему делалось не по себе, что она смотрит на него из кастрюли. Крестьяне в Битлисе тоже обожают это блюдо, там оно называется пахчАх. Мало того, что голова варится с чесноком, она еще поливается чесночным соусом во время еды, и во рту пожар от злого навара и злого чеснока. Крестьяне обычно едят голову в воскресенье утром, чтобы к вечеру пища усвоилась и можно было не бояться бессонницы.

Армянский хлеб тоже пекли дома, причем самый разный: раскатанные, плоские хлебцы не толще картона, булки, называемые бахк-арч, и всякие пышки, обильно пропитанные маслом или каким-нибудь жиром, ― гАта.

В день выпечки хлеба мать вставала чуть свет. Зимой, когда на фруктовых складах никакой работы нет, мать легко могла проспать хоть до обеда, но печь хлеб, считала она, надо спозаранку и поэтому зимой и летом поднималась уже в пять. Когда мы вставали и садились завтракать, у нее уже все было готово, по дому разносился запах свежеиспеченного хлеба, дом был тепло нагрет хлебом, а вся работа заняла несколько часов, которые мы проспали. Мы садились за стол, и начинался праздник Хлебного Дня. Сейчас я расскажу, как делается тажАхац, что буквально означает «свежеиспеченный». Берете с горсть хлебного теста, раскатываете, чтобы толщина была чуть меньше дюйма, и шлепаете на сковородку, где уже растоплен жир или масло. Через несколько минут нижняя сторона пышки нежно подрумянится. Переверните и подрумяньте другую сторону. На все уходит пять-шесть минут. Разрежьте пышку на две половинки, сделайте глубокий надрез вдоль и туда, как в карман, положите белого армянского сыру. Запивайте чаем. Только чаем! Какао, кофе или еще что все испортят. Горячий, пряный, пахучий, некрепкий чай ― словом, такой, какой пьют все чаевники на свете, исключая англичан, которые относятся к чаю, как к кофе, и пьют его с молоком.

На жаркое всегда шла баранина ― лопатка, нога, фаршированная грудинка; так вот, грудинка совершенно замечательное блюдо, обжигающе горячая или холодная, то есть поначалу-то она горячая, а холодная на следующий день, и ее ни в коем случае нельзя разогревать, это все погубит. Начинку составляет, само собой, рис и все, что вы напридумаете сами: сушеные абрикосы, изюм, сушеная или свежая мята, рубленное сердце и ливер, порезанное мясо ― в общем, все, что и так пропадает, и само по себе тоговкуса не дает. Чтобы совсем перестраховаться, минут за десять до приготовления фарша, рис можно прокипятить минут десять, тогда в жарком он свое дело сделает.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю