Текст книги "Человеческая комедия. Вот пришел, вот ушел сам знаешь кто. Приключения Весли Джексона"
Автор книги: Уильям Сароян
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Снег
В 1928 году мне пришлось ехать из Сан-Франциско в Нью-Йорк – это три тысячи миль пути, но, если где-нибудь в рассказе или в пьесе мне случалось потом говорить о расстоянии между этими городами, я всегда называл цифру «три тысячи триста тридцать три мили», потому что я люблю цифры колоритные и особенные – так же у меня с людьми. У «трех тысяч» нет того «чуть-чуть», что отличает великого пианиста вроде Рихтера от скверного пианиста вроде моего кузена Хусика, который вообще-то адвокат. «Три тысячи» и звучит, и выглядит скучно, а ведь проехать столько совсем не скучно. И кто с точностью скажет, сколько он отмахал от Сан-Франциско до Нью-Йорка? Может статься, все это одна болтовня, и если мы с вами тоже расположились поболтать, то я желаю делать это на свой манер.
Когда я сказал, что мне пришлось ехать из Сан-Франциско в Нью-Йорк, вы могли вообразить, что меня послали с каким-нибудь важным поручением. Ничуть не бывало. У меня даже не было денег на автобус, а билет в те дни стоил тридцать восемь долларов, но младший брат моего отца Мигран дал их мне взаймы. Собственно говоря, он дал мне двести долларов, но на автобусной станции что-то напутали и отправили мой чемодан в Новый Орлеан вместо Нью-Йорка, а в чемодане был свитер, в который бабушка Люси зашила всю мою наличность.
В Канзасе автобус угодил в канаву и завалился набок, где-то еще переехал свинью, в третьем месте столкнулся с тачкой, нагруженной кирпичами, и всякий раз мы надолго застревали. Пассажиры выходили из автобуса, к автобусу спешили зеваки. Люди знакомились, обменивались адресами, словно происшествие сроднило их навек, и, сознавая величие момента, они только что не молились друг на друга. Я то и дело поторапливал водителя: «Давай, давай, Макс, когда же Нью-Йорк?» А он заверял, что скоро, что никуда он не денется, этот Нью-Йорк. Я же довольно скоро понял, какого свалял дурака, оставив домашний очаг и мамину стряпню.
Наконец мы добрались до Нью-Йорка. Автобус подвез нас к станции возле старого «Уолдорф-Астория-отель» на углу 34-й стрит и Пятой авеню – через несколько лет отель снесут, освободив место для «Эмпайр стейт-билдинг». Возносясь по этому небоскребу, вы чувствовали, как вокруг вас расступается пространство. Но вы чувствовали и другое: поднимись вы хоть на самую верхотуру, свободного места наверху остается еще вдоволь. И мне всегда было достаточно просто посмотреть вверх. Я никогда не завидовал птицам, не считал себя обделенным оттого, что мне не дано взмахнуть руками и взмыть в небеса. Я с большим удовольствием топал по земле, а точнее сказать, по тротуару, потому что в Нью-Йорке иначе не ходят.
Прошло несколько дней, и мне исполнилось двадцать лет.
Я чувствовал себя обманутым и сбитым с толку, и к тому же я был абсолютно без денег, поскольку мой чемодан все еще не нашли. Только через пару недель я выяснил, что его по ошибке отослали в Новый Орлеан. К этому времени я успел узнать Нью-Йорк лучше многих его уроженцев. Я узнал множество мест, где не надо платить за вход, – прежде всего публичную библиотеку на углу Пятой авеню и 42-й стрит, которая заменила мне родной дом. На второй д ень своего пребывания в Нью -Йорке я пристроился на работу в Компанию почты и телеграфа, впоследствии поглощенную Западной объединенной телеграфной компанией. Каждое утро в шесть часов я отмыкал свою районнуюконтору на Уоррен-стрит, в три был свободен и пускался странствовать, если так можно было выразиться, по городу Нью -Порку. Я исходил его пешком, изъ ездил в подземке и по эстакаде, автобусами и трамваями (позже трамвайные линии сияли, а потом разобрали и эстакаду).
Почему я приехал в Нью-Йорк?
Потому что я был иммигрантом, а все иммигранты едут в Нью-Йорк е. Мой отец ехал в Нью-Йорк – почему я должен быть исключением? А еще я ехал туда, чтобы найти свой стиль. Автобусная одиссея дала мне почувствовать размах страны. Нью- Йорк дал почувствовать размах большого города, увидеть жизнь жизнь его горожан. Такая же точно жизнь, как и во Фресно, только в Нью-Йорке в ноябре вдруг пошел снег.
Я сказал нашему ра ссыльному Питеру Бофреру:
– Вот это стиль, Пит, настоящий стиль, этот снег – самый совершенный стиль, я ничего подобного не видел, и если когда-нибудь я научусь писать так, как идет этот снег, то я добьюсь и славы и богатства.
– Ты про это помалкивай, – зашептал Питер Бофрер, – не то упекут в центральную психушку.
Питер Бофрер провел в центральной психушке полтора года; какое-то сборище придурков признало его сумасшедшим. Питер и меня считал сумасшедшим, но не хотел, чтобы я загремел в центральную психушку, и поэтому постоянно нашептывал мне как ее избежать. Я любил поболтать с ним, поскольку он не видел ничего абсурдного в том, что я считал себя писателем. он тревожился об одном, чтобы меня не признали сумасшедшим.
Явившись утром в контору, он с улыбкой объявлял:
― У нас все в порядке, верно? У нас обоих все в порядке, так? пусть себе болтают, что хотят, – у нас все как у людей, и в центральной психушке нам делать нечего верно?
Мы крепко сдружились. Я хотел писать. Пит хотел держаться подальше от сумасшедшего дома.
Каждый вечер, набегавшись по Нью-Йорку, я шел в публичную библиотеку, заказывал шесть-семь продуманно отобранных книг, садился и читал их все подряд. Раз авторы книг, собранных в публичной библиотеке, овладели писательскими секретами, то должен овладеть ими и я.
С первых заработанных денег я купил портативную машинку и написал эссе «Интеллект у обезьян» – о самом себе, а точнее, о Питере Бофрере и обо мне. Если же говорить начистоту, то обо всех жителях Нью-Йорка, потому что все они сочень недалеко ушли от обезьян. Занятная, по-моему, вышла вещица, хотя проверить это невозможно, ибо журнал «Бруклинец», куда я ее отослал, и не подумал ее вернуть. Вот вам еще один шедевр начинающего, канувший в Лету.
Вам двадцать лет, до дома три тысячи триста тридцать три мили, вы писатель, не добившийся ни славы, ни денег, и все идет и идет снег, и шесть миллионов народу месят грязь на тротуаре, мечтая о чашке кофе, – как тут не остановиться и не задуматься? И вы думаете: «Если так будет продолжаться, мне никогда не видать ни славы, ни богатства. Мне двадцать лет. Я уже три с половиной месяца в Нью-Йорке, а все ещене прославился как писатель. Через пару недель – даже меньше! – грянет 1929-й, а какой мне с этого прок, если я абсолютный нуль?»
Вот так я останавливался и задумывался каждые десять – пятнадцать минут и ни до чего хорошего додуматься не мог, и тогда я решил забыть обет всем – не думать, не писать, не мечтать о славе и богатстве. И заодно забыл в тот вечер выключить газовую горелку у себя в новой комнате на 43-й стрит, недалеко от Бродвея. То есть выключить-то я ее выключил, но неправильно, потому что прежде с горелками не имел дела. Я загасил пламя, а вентиль вернул в прежнее положение. И лег спать. Я проснулся от странного запаха. Пахло газом. Я было схватился за сигарету, но вовремя передумал. Я вышел в коридор, чтобы найти хозяйку: пусть научит, как с этим обращаться. Хозяйка завернула газ, я оделся, пошел к себе в контору на Уоррен-стрит и улегся на столе досыпать. Я еще спал, когда к шести явился Питер Бофэрер. Он забарабанил в окно, я открыл дверь, и он сказал:
– Если меня спросят, не спал ли ты на столе, я скажу, что они сами сумасшедшие.
Говорил он шепотом и оглядывался, чтобы не подслушали.
– Что ты спал на столе – еще не значит, что ты сумасшедший, но, если кто спросит, мы оба скажем, что ты спал дома, у себя в постели. А ты, собственно, почему спал на столе?
Я рассказал ему про газовую горелку. Между тем был 1928 год, и таких комнат, как моя, в Нью-Йорке было наперечет – везде уже было электричество.
– Никому не рассказывай, – шептал Пит. – За меня не бойся. Я никому не скажу. Пусть только попробуют засадить нас в центральную психушку!
Никуда нас, конечно, не засадили. Мы с Питом старались не выделяться на общем фоне. В 1928 году в Нью-Йорке обретались потрясающие люди. Я, например, Питер Бофрер… Да любой из шести миллионов, кого ни возьмите. Вопрос был в том, чтобы их найти и в себе разобраться.
Впрочем, одного секрета я так и не разгадал: стиль снега.
Я писал по-английски языком тружеников-армян. Выходило скверно, но я был упрямый, и в конце концов издатели, отчаявшись, сдались и потихоньку стали печатать мою писанину.
Танец
Возможно, вы еще помните вздор, который я нес про свое рождение. Все это вранье. Я по-разному описывал это уже шесть или семь раз. Каждый раз немного по-разному. Откуда мне знать, как это было? В сущности, это был вовсе не я.
Я не родился, я переступил порог и все застал готовым, как в кино. Сказать, что я ступил в мир? Громко сказано. Просто вышел наружу – понятное дело, уже одетый, в костюмчике. Я был здесь, снаружи, мне не было трех лет, и я еще нетвердо знал и выговаривал свою фамилию.
– Вилли, – сказала мать.
Но почему у нее такой голос? И почему она больше ничего не говорит?
Дело происходило в Окленде, в двухстах милях к северу от Фресно и в шестидесяти от Сан-Хосе, где похоронили моего отца, а где-то так же надежно, обернутые в мешковину, покоились его стихи и записные книжки.
В то время мне было несладко, но когда я отбыл свое время, свои четыре года, то уже не жалел, что провел их в том месте. Там мне довелось узнать, что такое одиночество, и хорошо, решил я, что я узнал это на самом пороге жизни и памяти, а не когда-нибудь позже. В таких делах чем раньше, тем лучше. Я плакал и, плача, запоминал, что плачу, и это хорошо.
Мать сказала:
– Мне нужно идти, а ты кончай плакать. Такой большой мальчик.
Конечно, большой. Вполне большой для своего возраста. И непонятно, из-за чего плачу. Интересно даже.
Мать подарила мне игрушку, об этой игрушке я тоже писал уже шесть или семь раз. Она прожила со мной долго, дождавшись, когда я самостоятельно прочел, как она называется: «Негр-плясун». Это был заводной человечек вроде тех, что на карнавалах притворяются неграми, и он отплясывал жигу на жестяной подставке. Это было замечательно, но в ту минуту, в минуту невыразимого ужаса, это казалось подделкой, подлогом, подкупом, и мне не нравилось. Мать заводила игрушку, говорила: смотри, как человечек пляшет, а я видел только ярко раскрашенную железяку, которой подменили что-то другое, чему нет равного на всем свете. Но раз мать велела – я смотрел и слушал. Не скажу, чтобы я и сейчас слышал дробь той чечетки: почтислышу – это так.
В пьесе «Время вашей жизни» я вывел юношу по прозвищу Гарри-чечеточник. Его танец, его чечетка, жига, многое значит в пьесе, чего другими средствами просто не передашь. Очень похоже, что он был тем давнишним механическим плясуном. Я не предполагал этого, когда писал пьесу, и только сейчас, двадцать один год спустя, это пришло мне в голову.
И теперь я немного больше понимаю, почему танец Боджэнглс вселял в меня бесстрашие перед смертью. Плясун наконец освободился от железяк и заводных пружин. И заодно освободил меня. Сейчас речь пойдет о Билле Робинсоне. Он тоже работал на помосте, брал его приступом, отбивая чечетку на каждой из трех ступенек: вскочит на одну и соскочит, взбежит на две и на две спустится, опять взмахнет на две, а спустится на одну, и наконец получилось, он одолел последнюю, он на помосте и сыплет дробь как заводной, только Билл Робинсон не механическая игрушка, а живой человек. Он движется, танцует, он вытворяет ногами, что только пожелает. Он мог сделать их говорящими, и они рассказывали о человеке, связанном по рукам и ногам, каким однажды чувствовал себя я сам в той комнате, где воздух пахнул смертью, где все мне было чуждо и чуждым останется навсегда.
Он что-то приборматывал, выдыхал какие-то неразборчивые слова и вдруг ясно выкрикивал: «Гоп-ля!» – и уходил.
И он вывел меня из той мертвецкой. Я стряхнул с себя приют, вернулся во Фресно, шел улицами, и мне нипочем были и ветер, и полиция, и дождь, и страх. Боджэнглс был в Гарри-чечеточнике, и тот механический плясун, и Джо Фриско в котелке, с тросточкой и сигарой. И вообще все великие танцоры, которых я увидел в варьете.
Как-то во время пикника, глядя на танцующих армян, Люси Гарогланьян сказала:
– Сарояны никудышные танцоры.
И попала пальцем в небо. Просто-напросто они не танцуют ногами, но им нравится смотреть, как это делают другие. Танцевать? Я и ходил-то еле-еле. В той пьесе, о которой я веду речь. Джо говорит это и про себя, и про меня тоже, и буквально этими словами. Неважно, что он хромоножка. Тут в другом дело.
Сам Джо Фриско сказал мне однажды:
– Малыш, я больше так не могу.
Мы были за кулисами. До этого мы встретились в баре, и, пока он возился с сигарой, я что-то написал про то, как он танцует. Он прочел и сказал:
– Пу-пулитцеровская премия по тебе плачет. Пошли посмотрим, что там показывают.
Когда мы снова вышли на Маркет-стрит, он встретил своего старого приятеля, которому сказал:
– Прочти, какое стихотворение про меня написал малыш. Я его не знаю, но Пу-пулитцеровская премия по нем плачет.
– Сароян, – сказал я.
– Вот-вот. Вылетело из головы. Он про меня пишет в этом стихотворении.
Это было не стихотворение, а так все правильно.
А с Биллом Робинсоном я так и не познакомился. Я и видел-то его не на сцене два-три раза. Но он и на улице оставался танцором. Он не шел, а танцевал. И со мною такое бывает, когда вдруг воспаришь. Стоп, не я ли только что сказал, что еле волоку ноги при ходьбе? Верно, еле волоку. Но противоречия тут нет, потому что нечасто случается воспарить. Я слышат, как разговаривает Билл Робинсон. Приятный голос, и смеялся он хорошо.
Когда он умер, я купил пластинку с его выступлениями: там были звуки, которыми он сопровождал танец: мычание, цоканье языком, бормотание – и чистая речь танца, самой жизни.
Я ставит пластинку, когда садится работать. Это помогало. Вообще говоря, многое помогало. Все, что трепещет, борется и просит свободы, – все это помогало. Из книг, а уж тем более из специальных наставлений я мало вынес как писатель; чужие сочинения мне мало помогли, зато многому научило все, что я видел и слышал на улицах и в театрах.
Она ушла и унесла с собой материнский запах, а для человека, которому нет трех лет, в этом запахе все. Пахнет кожей, мылом, немного потом, немного пудрой, а главное, чем-то очень маминым, без названия. Она знала, что я не устрою сцену. Я видел, как она уходит, видел, как за нею закрылась дверь, видел, как на подставке дергается механический плясун.
Вранье, вы скажете? Опять вранье? Одним словом, я сидел в той комнате и вел себя прилично – не потому, что я был в чужом месте и что здесь чужие порядки; я вел себя прилично ради себя самого, и не успел выдохнуться механический танцор, как я понял, что плачем ничего не добьюсь, и перестал плакать, решил посмотреть, что будет дальше. Не для того, чтобы не огорчать маму, не позорить семью и не срамить имя. а для самого себя я решил во всем разобраться.
В комнату вошел надзиратель, к чему я уже был готов. Он велел идти с ним в спальню для младших. Я пошел. С ним было ничего. Потом я узнал, что ему со мной тоже было ничего. Но я предупреждал вас: со мной будьте начеку. Я могу вам заговорить зубы, а потом окажется, что главное-то вы прослушали. Я был кроха, я был один, я даже не умел произнести свою фамилию. За один тот день мои глаза округлились вдвое.
Все было не как дома. Все было никаким. Оно стало чуть меньше никаким, когда появился мой брат и мы поговорили, и еще чуть меньше никаким, когда я узнал, что обе мои сестры живут в девичьей спальне и что время от времени мы будем видеться. Какое счастье для крохи, что есть старший брат! Какое счастье, что есть две старшие сестры!
Какое счастье, что в воскресенье днем на час приходит мама и можно сидеть на травянистом пригорке в виду залива Сан-Франциско, есть мамино угощение из города, где она работала в одном приличном доме экономкой и кухаркой. Это невообразимое счастье – хоть ненадолго всем собраться вместе, видеть друг друга, слушать друг друга и говорить обо всем, что приходит в голову. Когда моя самая старшая сестра обращалась к матери по-армянски и по-особенному мягко выговаривала слова, мне казалось, что это какие-нибудь наши домашние секреты. Мать внимательно ее слушала, а потом так же мягко отвечала по-армянски. Мне же она говорила по-английски:
– Вилли, тебе намазать ветчину горчицей?
– Я смотрел, как она намазывает ее горчицей, складывает половинки булочки и передает мне бутерброд, и я впивался в него зубами и жевал.
Не все еще было утрачено, хотя многое пошло вкривь и вкось. Но в том, что еще оставалось на своих местах, не было полной ясности, и я спросил брата, почему, мать не приходит к нам каждыйдень. Он объяснил, и, хотя я не понял самих объяснений, я понял, что причины для этого есть. Иногда мне казалось, что в следующий раз она уже не придет, я поделился опасениями с братом, но тот сказал, что, скорее всего, придет. Тогда почему не приходит отец? Брат сказал, что это совсем другое дело: отец умер. Пусть умер, но почему же мы его никогда не видим? Брат объяснил и это. В роли шестилетнего наставника трехлетки он был великолепен. Он разъяснил, что нам уже никогда не увидеть отца, только я этому не верил. Видим же мы мать после того, как она уходит! Почему мы снова не увидим отца? «Он умер», – толкует брат. Ничего не понимаю. А мама разве не умирает, когда ее нет? А потом мы ее видим.
«Если хочешь, то дразнись, только палкой не дерись» – среди старших мальчиков такое слышишь то и дело. Но никто не дрался палками. У всех были целы кости. А что-то болело. Это было не со мной. Где-то еще. Может, везде. Во всем была боль. И всегда казалось, что с ней справились, но, сколько ни перевидал я лиц, следов исцеления я не замечал.
В комнате нас спало семеро, и по ночам двое мальчиков плакали. Я слышал их и желал им исцеления. Я знал, что потом им будет только хуже. Наверняка хуже. Днем они держались так, словно не они плачут по ночам. Из оставшихся пятерых некоторые их дразнили, только не я, я дрался с теми, кто их дразнил. У тех двоих никого не было. Такими я себе их представил. На самом деле у них могли быть и отец, и мать, и брат, и сестра, но я вообразил, что у них никого нет. Они абсолютно одиноки. До такой степени одиноки, что едва могут дождаться темноты, чтобы выплакаться всласть. Такое случается с детьми даже в больших семьях. Даже окруженные любовью дети иногда абсолютно одиноки, и от этого больно, из-за этого они плачут в темноте, яви им, господи, милость и огради.
Огонь
В семнадцать лет мне захотелось уехать из города, иначе бы я решительно со всеми передрался. Меня столько раз выгоняли из школы, что в пятнадцать я бросил ее сам и пошел работать с мексиканцами и японцами к Араму на виноградник, которым тот владел на пару с зятем, Тиграном Багдасарьяном, женатым на Арамовой сестре Веркинэ.
В какой бы школе я ни учился, а я учился в школе имени Эмерсона, в школе имени Лонгфелло, в высшей технической (там я выучился машинописи и стенографии, причем к последней никогда не прибегал, даже став писателем, хотя Диккенс, говорят, ею пользовался) и, наконец, в высшей во Фресно, – где бы я ни учился, я со всеми дрался: с учителями, с директорами и с одноклассниками, которые, как на подбор, были сами драчуны, снобы и прохвосты. В одиннадцать лет я расстался с воскресной школой, взяв мать измором: я стриг газоны, помогал стряпать, вообще был паинькой и каждую свободную минуту читал, если поблизости не затевалась какая-нибудь игра.
Раз-другой помню, она предостерегла, что для головы вредно столько читать, особенно такие толстые, наверняка серьезные книги, а может и греховные к тому же. Понятно, и другие члены семейства неоднократно высказывали то же предостережение. Я не собираюсь утверждать, что чтение не может быть вредным, – конечно, может, как и все другое, и их наказы, в сущности, сводились к следующему: «Потерпи, тебе еще рановато читать любую книгу в публичной библиотеке» – или: «Туда не плыви, там глубоко, опасно, можешь утонуть.»
Честно говоря, меня самого тревожило кое-что из прочитанного. Вспоминаю, например, книжку «Преступность у детей» – она меня ошарашила, я не мог поверить, что практически в любом ребенке сидит преступник, а книга пестрела такими случаями.
Я знал детей, знал их множество, и в самом жалком состоянии – в приюте, но ни одного преступного элемента среди них не было, даже отдаленно ничего похожего не было.
Бывали беглецы, но как им не быть? Мы жили не в родном доме. Я тоже бегал ― дважды с мальчиками постарше, один раз сам. Но нас всегда приводили обратно либо голод, либо страх еще большей бесприютности, чем бездомность в приюте, либо опасность попасть в лапы какому-нибудь доброжелателю, который сдаст нас в полицию, и уж тогда мы погорим как следует.
И драки были – почему им не быть? Например, меня подбивали драться с Сэмми Исааксом, его натравливали на меня – развлечение для мальчиков девяти-десяти лет, но никак не преступность, старшие мальчики настоятельно убеждали нас, что мы должны подраться, придумав оскорбления, которые мы заочно будто бы нанесли друг другу, и вот, мне пять или шесть лет, и я жду, когда мой лучший друг нанесет первый удар, а он ждет когда начну я, и наконец это происходит, хотя я решительно не помню, кто же нанес первый удар, скорее всего, нас столкнули лбами, и мы деремся и плачем, а старшие мальчики подначивают:
– По носу ему, Вилли, по носу!
– В глаз, Сэмми, в глаз!
Вот так. А уже через десять минут, отбившись от старших, мы мирно беседуем о чем-нибудь совершенно постороннем, забыв и думать о таком пустяке, как драка.
Но однажды вечером двое-трое мальчиков попытались поджечь крыльцо в здании администрации. Озорство в чистом виде, кукиш всяким персонам, попиравшим те ступени: совету директоров, разным проповедникам и их женам, вообще всем вредным взрослым. Это не был поджог.
Да и попытка не удалась: они сунули спичку в подшивку «Окленд трибюн», бумага быстро прогорела, а ступеньки остались в целости. Дыму, правда, было много, и, обнаружив кучу пепла, как бы злодейский умысел, начальство забило тревогу.
Приют немедленно стал тюрьмой. Все свободы были разом ущемлены. Всех разогнали по спальням. Всем велели молчать, пока ведется расследование. Можно только читать и делать уроки. А расследование тянулось, тянулось, и прошло время ужина, и ирландка-стряпуха стала потихоньку накаляться. А виновные все не находились. Медленно протекли еще полтора часа. Время от времени те трое обменивались взглядами, стараясь не попадаться на глава кастеляншам и надзирателям, которые сновали взад и вперед, присматриваясь к нам.
Что собирались делать эти трое мальчиков? «Если они продержатся, – думал я, – мы все можем взбунтоваться и разбежаться, и если даже нас переловят, то полиция будет на нашей стороне, поскольку нас оставили без ужина. Прекрасно, если ребята не дрогнут и придется укладывать нас голодными, что, скорее всего, не удастся. Тогда-то мы все и взбунтуемся». Я мечтал об этой минуте, но в то же время я мечтал о мясном пироге, который, мы знали, ожидал нас к ужину, это был наш всеобщий любимец и предмет гордости нашей стряпухи, которая к этому времени успела приложиться к бутылке и шепотом кляла злодеев, измывающихся над детьми.
Я заметил, как те трое несколько раз обменялись быстрыми взглядами, и, понятно, это был разговор молча. Почему все трое должны признаваться и нести наказание? Может, разумнее, если самый старший прикроет остальных? Может, справедливо, если встанет и возьмет всю вину на себя тот, кому пришла эта идея?' В приюте такие разговоры молча ведутся постоянно, как везде они ведутся, где порядки казарменные.
Наконец они договорились, и мы уже знали, до чего они договорились, и четырнадцатилетний Мелвин Этей, самый из них старший, поднялся, подошел к надзирателю, мистеру Хагену.
– Сэр, это сделал я, – сказал он.
И сразу радость в спальнях у мальчиков и у девочек. Надзиратель увел Мелвина, через минуту-другую всем велели готовиться к ужину – мыть руки, строиться в линейку перед столовой.
Нет, никакой преступности не было в приюте.
Соответственно я не знал, как относиться к случаям, которыми была напичкана та книжка. Я привык верить всему, что напечатано в книгах, потому что, рассуждал я, раз это разрешили напечатать в книге, значит, это правда. Впрочем, некоторые ребята в книжке были-таки преступниками. Как могло это случиться? И, поразмыслив, обдумав все, что я знал о детях, я пришел вот к чему: их поведение в детстве было обусловлено, навязано им обстоятельствами, в которых они никак не повинны.