355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Уильям Сароян » Человеческая комедия. Вот пришел, вот ушел сам знаешь кто. Приключения Весли Джексона » Текст книги (страница 15)
Человеческая комедия. Вот пришел, вот ушел сам знаешь кто. Приключения Весли Джексона
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 03:03

Текст книги "Человеческая комедия. Вот пришел, вот ушел сам знаешь кто. Приключения Весли Джексона"


Автор книги: Уильям Сароян



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

Стихотворение

Я столько дрался в школе, дома и всюду вообще, что мне это самому опротивело и я сам себе опротивел. Я внушил себе, что излечиться от всего этого я смогу, только выехав из города.

Это был июль 1926 года. Скоро мне стукнет восемнадцать, а я все еще сижу во Фресно, который ненавижу всей душой.

Я отправился к Араму в контору в надежде получить какую-нибудь плату за канцелярские услуги, которые я нерегулярно оказывал ему уже целый год, причем не скажу, что мне было неприятно их оказывать, – наоборот, мне нравилось ему помогать. Лучше, чем бить баклуши. И я таки отстукивал ему на машинке множество писем, бегал с его поручениями, впускал к нему клиентов либо просил их подождать, в общем, сделался человеком нужным.

При этом никаких денег от него я не видел, то есть он мне их давал, посылая за арбузом, или за фунтом фисташек, или за бараньей ножкой для дома, и, когда я возвращал сдачу, он ее всю отправлял в карман.

В конторе он был один, когда я вошел. От меня не укрылось, что он понимает необычность моего визита. Я даже понял, что он ждал меня.

– Садись, – сказал он. – Что надумал?

– Хочу уехать из города.

– Хорошо придумал. Сестрица от тебя натерпелась. Езжай и не возвращайся пока. Ты когда едешь?

– Прямо сейчас, только у меня нет денег,

– Они тебе и не нужны. Поедешь «зайцем». Иди на Южную Тихоокеанскую, садись в товарняк и езжай, как все.

– Я думал, вы расплатитесь со мной.

– За что это?

– За работу.

–  За работу? Да ты у меня здесь был как в колледже. Это ты должен расплатиться со мной.

– Тогда, может быть, вы дадите мне взаймы пять долларов?

А он, непонятно почему, вдруг вознегодовал, изрытая ругательства по-английски, потом по-армянски, а кончил турецким и курдским.

Его голос гремел по всему зданию. Дантист из соседнего кабинета сунул в нашу дверь голову, желая, видимо, напомнить, что работа у него деликатная, а пациент нервничает, но Арам не дал ему сказать и слова, так что тому оставалось только изумленно раскрыть рот.

– Вон отсюда, дантист паршивый! И не смей сюда совать нос! Здесь люди делом занимаются! Ступай на свое место, сверли гнилые зубы! – Он не мог отказать себе в удовольствии изобразить бормашину: – Бз-з-з-з! Пошире, пожалуйста! Еще шире! Бз-з-з-з! Вон отсюда, белоручка с чистыми щупальцами!

Дантист не успел даже захлопнуть дверь, как он обрушился на меня снова.

Несмотря на закипавшую злость, я внутренне ликовал, потому что передо мной был безумец, хоть и очень забавный.

А когда он возобновил свои нападки, я в свою очередь стал орать на него, только громче.

– Что вы за человек после этого? Вы в прошлом году огребли кучу денег и в этом еще две огребете. А я работал на вас. Я каждое пенни матери отдаю. Не у нее же мне просить! Что вы на меня кричите?

Я выкрикивал фразу, а он рявкал в ответ свою, так что получился занятный дуэт.

Машинистки, бухгалтеры, дантисты, экспортеры фруктов и прочие деловые люди поднимали окна, и все знали, откуда крик, – кричат армяне Сарояны. Арам и его племянник Вилли.

Я кричал:

– Что вы за человек после этого?

Он в ответ:

– Какой надо, не такой осел, как ты!

– Вы в прошлом году огребли кучу денег!

– Будь спокоен, тебе столько и не снилось!

– В этом году вы огребете две кучи денег!

– А то и все три!

– Я работал на вас!

– На сортир ты работал!

– Каждое заработанное пенни я отдаю матери!

– Бедняжка совсем помешалась от твоего идиотства. Писателем хочет стать! Тогда бери деньги в банке и подписывай чеки– вот каким надо быть писателем. Вот я такой писатель, я глупых стихов не пишу. «Луна утонула в море»… Луна утонула в твоей пустой башке – вот где она утонула.

(Других образцов поэзии он не знал – непонятно, где он подобрал этот).

– Ты приносишь ей несколько пенни, а ешь шесть-семь раз в день, да в теплой постели спишь, да в собственной комнате, да еще убирают за тобой. Он матери все отдает! Что ты ей отдаешь?!

– Я не могу просить у нее денег.

– Я думаю! За деньгами нужно идти в банк, как я туда хожу. Скажи, что хочешь ехать «зайцем», и они дадут. А не дадут денег – дадут промокашку. Тоже пригодится.

– Что вы на меня кричите?

– Потому что ты позоришь семью. Сестру. Сароянов. Проваливай отсюда!

Непонятно почему, но я вдруг подумал об отце. Конечно, с ним не разговаривали в таком тоне, вряд ли на него вообще повышали голос, а мне вдруг представилось, что и на него кричали. Кому это нужно – «Луна утонула в море»? Кому нужна такая чушь? Тут Америка. Тут Калифорния. Тут Фресно. Тут настоящий мир, без луны и без моря.

Я понимал, что денег мне не видать и что нет никакого смысла надрывать глотку. Просто я не знал, где достать деньги, хотя бы те, что я заработал – или считал заработанными, – но, может, я ошибайся, а он был прав, и я его должник за выучку, которую прошел в его конторе, и, значит, первым делом мне надо где-то заработать деньги и расплатиться с ним. Мало утешения знать, что он слыл за самого щедрого из богатых армян в городе. Он жертвовал на любое начинание, щедро одарят всех нуждающихся армян, потому что те умели к нему подойти. Знати, как вынудить его выписать чек, и с наигранным изумлением восклицали:

– Арам, тысяча долларов?! Да я и рассчитывал-то всего на десять!

Я вышел из его конторы оплеванный, решительно настроенный, немного сбитый с толку, но сохраняя чувство собственного достоинства, и спустился по лестнице, чтобы не видеть лифтера и вообще ни с кем не сталкиваться в лифте.

Поездка

Я отправится к гаражу «Калифорнийского отеля» и спросит сторожа, не собирается ли кто-нибудь выезжать из города. Он сказал, что кто-то из отеля просил подготовить машину к девяти, а еще и шести не было.

Я сказал, что подожду, и стал ждать, что само по себе малоприятное занятие, а в то время совсем невыносимое. Наконец из отеля напротив коридорный принес к гаражу чемоданы, а потом и сам человек пришел. Очень приятный человек, но я почему-то вдруг решит, что не смогу заговорить с ним. Что тогда делать? Домой вернуться уже нельзя. Что, если я попрошу подбросить меня, а он откажет? Многовато отказов для одного дня.

Хорошо одетый, преуспевающего вида, лет сорока, курит дешевую сигару – коммивояжер какой-нибудь и очень приятный человек, а я боялся нарваться еще на одно унижение.

Но он-то меня видел, он знал, что мне нужно выбраться из города хоть к черту на рога, – почему же сам мне ничего не сказал?

Меня мучили голод, отчаяние и чувство бездомности, а хотелось выглядеть этаким сорвиголовой, каких я насмотрелся в кино, весельчаком, таким, в общем, парнем, которого одно удовольствие заполучить в попутчики часов на десять. Хотелось, а не получалось. Себя на экран не вытащишь.

В конце концов я все же решил рискнуть. В конце концов я и сам выберусь из города – ну, в три или в четыре, да хоть и в пять утра.

Я немного покружил, чтобы он меня увидел, и с пересохшим ртом сказал:

– Я ищу, кто бы меня подкинул. Куда угодно.

Я не успел кончить, как почувствовал, что и здесь сорвалось. Мне отказали. Человек мне даже не ответил. Я хотел побыстрее уйти, но это было бы уж совсем унизительно. Лучше послоняться тут же, не встречаясь с ним взглядом, а потом он уедет.

Видно, без Южной Тихоокеанской не обойтись. Я отвернулся и с преувеличенным вниманием стал разглядывать капот ближайшей машины. Я слышал, как завелся мотор, и почувствовал огромное облегчение. Мотор дважды поддал газу, и человек крикнул:

– О'кэй, малыш. Залезай. До Сан-Франциско пешком далековато.

Я было рванулся, но почему-то передумал.

– Мне в Лос-Анджелес, – сказал я.

Человек пыхнул сигарой.

– Ты же говорил: куда угодно.

– Куда угодно к югу.

Он еще раз пыхнул сигарой и укатил.

Я уже настроился идти на Южную Тихоокеанскую, когда тот же самый коридорный приволок еще больше чемоданов и с ним пришел маленький старикашка, который прямо подошел ко мне и сказал:

– Вы просите подбросить? Я еду в Лос-Анджелес.

В Бейкерсфилде он остановился, чтобы мы перехватили по бутерброду с кофе.

– У меня нет денег.

– Знаю. Когда доберемся до Лос-Анджелеса, получишь доллар в придачу. И забудь думать об этом.

В Лос-Анджелес мы приехали почти к рассвету. Я вышел в самом центре города и сказал:

– Я никогда этого не забуду.

– Я же сказал: забудь.

И уехал.

А вокруг меня был незнакомый тихий город, в который я и не собирался ехать. Я собирался в Сан-Франциско. Я смертельно устал, но был на взводе. Я ходил по улицам, видел, что некоторые кафе уже открылись, но не заходил, не хотел менять серебряный доллар, пока совсем не приспичит. Я нашел фонтан и вдоволь напился, часа через полтора вернулся и снова попил. Я был как выжатый лимон, но сердце ликовало. По крайней мере я начал– спасибо счастливому случаю, что свел меня с маленьким старикашкой.

Сейчас он, наверное, уже много лет как умер, но если и не умер – он так и не знает, что он сделал для меня, хотя мы проговорили всю дорогу от Фресно до Лос-Анджелеса. И наверняка я многое ему рассказал о себе, и, может, он все-таки догадался, что явил мне великую, неожиданную и невероятную милость.


Работа

Когда открылись магазины, я отправился в большой универмаг «Буллокс» и спросил любую работу. Мне предложили место в отделе отгрузки, или, если говорить точнее, в отделе доставки. Это примерно в миле от самого магазина, и по дороге туда я перехватил чашку кофе с пончиком. Явившись в отдел, я сразу приступил к работе – встал к транспортеру, по которому плыли ящики с разными городскими адресами. Я должен был выуживать ящики и рассовывать их по соответствующим ячейкам. Глупая работа, но другой не было.

Тут не приходилось выбирать. Счастливчики, у кого есть рекомендательные письма от родни: куда хочешь, туда и едешь, и еще тебя принимают с распростертыми объятиями.

Я проработал три дня, но уже на третий день почувствовал себя скверно, а на четвертый скис окончательно. Я никому ничего не сказал – мастер сам заметил. И он сказал, что лучше бы я шел домой, и лучше бы сразу взял расчет и вернул ему одолженные два доллара, и что я всегда могу вернуться на эту работу, как только поправлюсь.

Меня рассчитали, и я отправился к себе в меблирашки, откуда было рукой подать до нового здания публичной библиотеки, и лег в постель. Я не чувствовал, что заболеваю, мне казалось, что просто шалят нервы, хотя непонятно с чего, и я не понимал, что у меня высокая температура, просто болела голова, и тогда я спустился в холл и выпил воды, не чувствуя вкуса, и поднялся к себе, и тут меня скрутило, как никогда в моей окаянной жизни, и, чуть оклемавшись, я снова спустился, принял ванну, вернулся в постель, покрылся испариной и провалился в горячечный сон, проснулся весь мокрый, что-то надел на себя, пошел и купил на десять пенсов винограду, съел его, едва держась на ногах, и снова вернулся к себе, и комната показалась мне гробом, я улегся в постель и замер. Через три дня кризис миновал, хозяйка потребовала денег, я расплатился, и она сказала, что до шести вечера я еще могу занимать комнату. Всего у меня оставалось тридцать-сорок центов, и я пошел бродить по городу, чтобы обдумать свое положение. В маленьком сквере в центре города был вербовочный пункт Национальной гвардии, и я спросил человека в форме, как это все происходит.

– Нужно, чтоб было восемнадцать лет, – сказал он. – Нужно на две недели уехать в Монтеррей, содержание – один доллар в день, а потом в течение года проходить строевую подготовку по одному часу в неделю.

Я сказал, что мне восемнадцать, но я постоянно разъезжаю и не могу обещать каждуюнеделю в течение года проходить подготовку. Он сказал, что все утрясет, и в тот же вечер, уже в форме, я отправился в Монтеррей, пробыл там две недели вернулся и стоял на каком-то перекрестке в Лoc-Анджелесе, глядя на светофор, когда в своем стареньком «бьюике» с опущенным верхом подкатил младший брат моего отца Мигран. Я его окликнул и вспрыгнул в машину.

Очень хорошо я себя веду! Я что, не догадываюсь, что мать, сестры и брат разыскивают меня?

Он остановился у почты и дал моей матери телеграмму.

На этом можно бы и кончить, но однажды в Монтеррее, гуляя с увольнительной в кармане, я услышал из какой-то бильярдной пластинку с песней «Валенсия», и она настолько вошла в мою жизнь, что я взял ее в свой роман «Приключения Весли Джексона». Пару недель назад я снова ее услышал, по радио, пели на испанском языке, а еще через несколько дней, читая парижскую колонку «Геральд трибюн», узнал, что умер человек, который ее сочинил. – Паллида. Я не знал, что все эти годы он был живой, и, узнав теперь, что он умер, пережил острое чувство утраты.

«Валенсия» стала частью моей жизни и борьбы, моей сокровенной частью.

Школа

Первые десять лет жизни – это действительно годы, в особенности первые шесть, и из них первых трех как бы нет, потому что человек их не помнит, он потом что-то узнает и по кусочкам сложит в целое. И следующие три года не легче, потому что человек уже не маленький, но еще, конечно, не большой и живет он не в родном доме, хотя ему повезло– рядом сестры и брат, а это худо-бедно уже почтисемья.

С седьмым годом получше, потому что сложился характер. И теперь все решат время и перемены. В положенный срок он отсюда уедет переедет в другое место, в родной дом, и жизнь пойдет совсем другим порядком. Может, это случится в следующем году, может, через два. но никак не позже, потому что Генри уже девять. Зейбл двенадцать, а Козетт все пятнадцать.

И случилось это уже в том году: поезд увез всех на юг, в родные места – от Окленда до Фресно двести миль.

Годы от семи до десяти лет – очень противные годы, потому что вмешалась школа, встала проблема чтения и письма. Я думал, и никогда с ними не справлюсь, но я не хочу валить с больной головы на здоровую: у меня не получалось, зато у других получалось замечательно. В конечном счете получилось и у меня. Вдруг все стало очень простым. Я стал читать, стал писать и почувствовал себя невероятно счастливым.

Мой почерк находили превосходным, может быть, даже лучшим во всей школе, и то, что я писал, тоже не оставляло учителей равнодушными, некоторые возражали, что я пишу длинно и отклоняюсь от темы, а главное, выражаю странные мысли: пусть богатые не волнуются о бедных – бедные, скорее всего, богаче богатых; пусть гордецы задумаются о себе самих – может, им нечем особенно гордиться; пусть счастливцы, вознесенные заслуженно, поделятся счастьем с другими, не объедаясь им в одиночку.

Едва я научился выводить буквы, мне уже было что сказать, у меня всегда была наготове проповедь, и я не желал отмалчиваться, и некоторые учителя считали это верхом неприличия.

– В сочинении «Как я провел каникулы» должно быть пятьдесят слов, а у тебя их пятьсот, и ты расписываешь, в какой тьме обретается население Фресно.

Эту учительницу зовут мисс Клиффорд. С ней все ясно: она меня ненавидела, потому что я доставлял ей неприятные минуты, задавая вопросы, на которые она не могла ответить.

Иначе реагировали другие. В первую очередь назову мисс Томпсон, а за ней мисс Чемберлен и мисс Кармайкл.

Мисс Томпсон считала, что она меня открыла, и я этого не оспариваю, только ее открытие не имеет ко мне никакого отношения. Просто однажды утром перед самыми занятиями мне сунули вопросы на сообразительность, а мисс Томпсон потом лично просматривала эти упражнения. И она была ошарашена, ошеломлена и объята страхом. Она немедленно потребовала меня к себе.

И в класс явился курьер, передал мисс Клиффорд записку, и та велела мне идти с курьером – это была маленькая девочка-португалка.

– А зачем?

– Там узнаешь.

Что же я натворил в этот раз? Мисс Томпсон изучала мои ответы в своем кабинетике рядом с директорской.

Я издали узнал свой почерк и подумал: «Ясно, что-нибудь напутал, придется снова отвечать на вопросы».

– Значит, ты и есть Уильям Сароян?

– Да, мэм.

Это была крупная женщина лет под сорок, временами очень живая и голосистая. Она мельком оглядела меня, стараясь не встречаться взглядом, и сказала:

– Вот ты какой!

– Я в чем-нибудь виноват?

– Мм… Мне кажется, да, но не совсем. Неважно. Отправляйся обратно в класс.

Я отправится в класс, а она в тот вечер медленно плелась по Ван-Несс-авеню, где Либерти-тиэтр, как раз против моего угла. Моя точка быта у Фресно-Репабликан-билдинг, наискосок от Роуэлл-билдинг. Это было одно из лучших мест в городе. Чтобы удержать его за собой, я должен был продавать в день никак не меньше сорока газет. Я выкрикивал заголовки, тыча газеты в лицо прохожим. («Газету, мистер? Газету, леди?») И тут возникла мисс Томпсон. Она с минуту смотрела на меня через улицу, потом подошла ко мне и сказала:

– Уильям Сароян.

И пошла дальше. Запомнила! Тем лучше для нее.

Мисс Чемберлен была очень хорошенькая, стройная, любила озадачить меня вопросом и посмотреть, как я выкарабкаюсь, она, в общем-то, кокетничала со мной, хотя я, конечно, этого тогда не понимал, да если бы и понимал – что с меня взять? Она мне нравилась, но про другие дела я тогда совсем ничего не понимал. А потом ей вдруг стало нравиться наказывать меня, ставить в угол. Раз за разом она без всякой причины задерживала меня после уроков, заставляла вместе с ней протирать доски мокрой тряпкой и без умолку трещала о работе, о городе, о ребятах, которых приходится учить, а они в основном дети иммигрантов, армяне главным образом, но и другие есть – несколько сирийцев, ассирийцев. Мрачные темноглазые субъекты, не поймешь, что у них на уме. Замкнутые, не знаешь, с какой стороны к ним подступиться, какие-то чужие, хотя все родились во Фресно, и я хорош – поощряю их в этом, вместо того чтобы дать ребятам раскрыться, заняться учебой – в общем, присутствовать, а не отсутствовать. Зачем, например, я вдруг начинаю говорить по-армянски, всех смешу, а ее ставлю в неловкое положение? Разве я не знаю, что это хамство – говорить в классе на непонятном языке? Она же не может понять, о чем я говорю. Может, смеюсь над ней? А если смеюсь, то с какой стати?

– Да нет, просто мы иногда любим поговорить по-армянски.

– А зачем? Все-таки здесь Америка.

– Американцы нас не любят – ну, и мы их не любим.

– Ах, вот оно что! Какие же американцы вас не любят?

– Да все.

– И я?

– И вы.

– С чего ты взял? Я всяких людей люблю, если они этого заслуживают.

– Тогда, по-вашему, выходит, что армяне этого не заслуживают.

– Некоторые заслуживают, а некоторые нет.

– А американцы заслуживают все поголовно, да?

– Главное, вы держитесь все вместе.

– А вы? Вы не держитесь вместе против нас, крикливых и нахальных?

– Может, и мы держимся друг друга, но не забывай, что здесь Америка, в конце концов.

– В конце концов, мы здесь тоже живем, и если вы не хотите нас считать американцами, то мы остаемся армянами. Можно мне уйти? Я опаздываю за газетами.

– Да, иди.

Однажды она сказала:

– После этого семестра я уезжаю, я выхожу замуж.

И хорошо, что уезжает: не будет больше задерживать меня после уроков и я буду вовремя забирать газеты и продавать десяток лишних, а это двадцать-тридцать центов сверх. И в то же время грустно, что я ее больше не увижу. Я чувствовал: это потеря, но я ненавидел школу, ненавидел учителей – так что я, собственно говоря, терял? Наверное, мне просто передалось ее чувство, а сам я в то время о потерях не задумывался. Хорошо, что она уезжает, – и жаль, что она уезжает. У нас вместе было немало веселых минут. Иногда она что-нибудь говорила специально в расчете на меня, пару раз даже подмигнула мне, в общем, послала какой-то знак, но я, конечно, ни разу не подмигнул ей в ответ: во-первых, не умел, во-вторых, не отважился. Это была прелестная девушка с золотым характером, но где ей было справиться со столькими детьми иммигрантов. Ей и было-то двадцать два – двадцать три года, не больше.

Но лучше всех была мисс Кармайкл, красивая, серьезная, какая-то печальная, и особенно печальная в тот день, когда, расплакавшись, она извинилась перед классом и объяснила, что только что узнала, что во Франции погиб ее брат. В последний школьный день, минул за пять до звонка, она попросила меня задержаться. Когда мы остались одни в классе, она сказала:

– Это не значит, что я тебя наказала.

Она сидела за своим столом. Я сидел в последнем ряду с краю, у самой двери, так что обычно первым вылетал из класса и бежал к издательству и типографии «Ивнинг геральд» за газетами.

– Я уезжаю в Сан-Франциско, – сказала она, – и после летних каникул уже не увижу тебя.

И минуту помолчала, собираясь с мыслями.

– Спасибо, что ты посочувствовал мне, когда убили моего брата. Но я тебе другое хочу сказать. Я знаю ваши домашние дела, я выясняла, знаю, что вы сидите без денег, и все равно, обещай, что ты будешь учиться в колледже. Не забудешь моей просьбы?

Я кивнул.

– Тогда до свидания.

Я выскочил за дверь и пустился своим путем. Со мной этот номер не пройдет. Вот кончу школу, и ни за какую другую парту меня на засадишь. Что я позабыл в колледже? Опять тянуть волынку? Опять сносить презрение богатых сынков, разодетых в пух и прах? Пусть они идут в колледж. Им нужнее. А мне он не нужен.

Где-то под Битлисом, в Армении, есть, а точнее, была женская школа Маунт-Холиок, я много раз слышал, как ее поминали моя мать, ее сестры, моя бабушка Люси – они произносили ее название так: Монтолио. Так вот, никто из них не учился в этом амбициозном заведении, опекаемом американской протестантской миссией. Они вообще нигде не учились. Ни одна моя бабка не умела ни читать, ни писать, а обе слыли умницами, Люси – та была даже больше чем умница: прозорливая, остроумная, кого надо отбреет и высмеет за милую душу. Она награждала людей кличками, которые приставали к ним на всю жизнь, и это были очень точные клички, хотя почти всегда зловредного качества, но в том и была их прелесть, потому что в них порицались тщеславие, важничанье, нечестность, чванство, глупость, грубость и жестокость. И если кличку получал какой-нибудь безвредный невежда, то он ничуть не обижался, чувствовал себя даже польщенным.

Однажды я слышал, как Люси о ком-то отозвалась так:

– Ну конечно, она училась в Монтолио. Такой дуре там самое место.

Нет, обойдусь без колледжа. И все же прощальное напутствие мисс Кармайкл меня глубоко тронуло и своей заботой, и интонацией ее голоса, и вообще печалью, которую она носила с собой, – ведь и я носил свою печаль, хотя и был всегда готов сорваться, взорваться, рассмешить.

Конечно, это было великое время. Хуже, кажется, не придумаешь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю