Текст книги "Песни мертвого сновидца. Тератограф"
Автор книги: Томас Лиготти
Жанр:
Ужасы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 30 страниц)
Бродить поздними вечерами, посещая последние киносеансы, давно уже вошло у меня в привычку. Но в ту ночь, когда я решил наведаться в кинотеатр в той части города, где я прежде ни разу не бывал, что-то еще примешалось к этому обычаю. Меня вдруг увлекло некое предвосхищение чего-то нового, доселе не испытанного. Трудно сказать что-то определенное о том овладевшем мной чувстве, ибо оно, похоже, принадлежало моей обстановке в той же степени, что и мне.
Едва я ступил в ту неразведанную часть города, меня привлекла определенная особенность местности: самая обычная на первый взгляд, она была заключена в некий фантастический ореол, и все вокруг виделось мне одновременно и размытым, и предельно ясным.
Несмотря на поздний час, окна магазинов, попадавшихся на пути, светились. Звезд не было, но огни этой вот улицы – сияющие вставочки, оправленные темной кладкой домов, – разгоняли тьму. Я остановился у витрины магазина игрушек и подивился нелепо-оживленной картине: заводные обезьянки судорожно хлопали в свои тарелки и подпрыгивали, выводила пируэты балерина на музыкальной шкатулке, исполнял гротескный танец чертик из табакерки. За этой суматохой, уместной скорее под рождественской елью, чем на полках витрины, простиралась темень и пустота торгового зала. Старик с отполированной лысиной и острыми бровями вдруг выступил оттуда и стал заводить игрушки по новой, поддерживая их нескончаемый танец. Наши глаза встретились… лицо его осталось непроницаемым.
Я двинулся по улице дальше, и замелькали новые окна – рамки маленьких неожиданно живописных миров, послабляющих городскую недружелюбную темень. Вот кондитерская с целой выставкой скульптур из глазури на зимнюю тематику: взбитые сугробы из крема, снежная пудра, льдинки из сахара и в самом центре этого холодного королевства – пара замороженных фигурок на вершине многоярусного свадебного торта. А за всем этим арктическим великолепием – мрак закрытого на ночь заведения.
Встав у другого окна неподалеку, я задумался – открыт еще бутик, которому оно принадлежало, или же нет? В глубине зала замерли несколько неясных фигур – будто задний план выцветшей фотографии: они, похоже, были одного рода-племени с одетыми на удивление старомодно манекенами в витрине. Серьезно – даже в их омытых глянцевым светом пластиковых лицах было что-то от умудренных выражений прошлого.
Как я заметил, никто не входил и не выходил из многочисленных дверей вдоль тротуаров. Тент из парусины, который нерадивый хозяин лавки забыл поднять на ночь, хлопал на ветру. Тем не менее, как я уже упоминал, витал здесь, куда ни кинь взгляд, некий оживленный дух. Острое предвосхищение наполнило меня. Схожие чувства мог бы испытать ребенок на ярмарке, где все такое многообещающее, пробуждающее самые необычные желания, сулящее близость чего-то пусть еще не имеющего точного определения в сознании, но оттого не менее заманчивого. Настроение это не оставило меня вскорости, оно лишь крепло – навязчивый импульс с неведомым источником.
Мой взгляд зацепился за вывеску кинотеатра – впрочем, не того, в который я хотел наведаться. Пусть буквы, складывающие название, были заметно повреждены и почти нечитаемы – в вывеску будто кто-то бросал камни, – я все же смог их разобрать. Кинотеатр носил название «Шарм».
Только у самого входа я заметил, что двери были заколочены досками крест-накрест с приклеенными к ним предупреждениями – здание было признано аварийным. С поры закрытия уже, очевидно, прошло какое-то время – перегородки потрепала изменчивая погода, а предупреждающие бумажки выцвели. Но только я собрался продолжить путь, как увидел, что конторка тускло освещена – свет, что показался мне отражением соседнего уличного фонаря, шел изнутри. Кстати, под фонарем обнаружилась двусторонняя плашка со словом ВХОД и стрелкой, направленной в сторону аллеи, отделявшей здание кинотеатра от всех остальных в этом квартале. Глянув туда, в эту неожиданную прореху в слитном полотне улицы, я увидел лишь длинную и узкую темную дорожку с каким-то пятном света в самом конце. Пятно имело странный фиолетовый оттенок – цвет оголенной сердечной мышцы – и находилось вроде бы над дверным проемом. Сходить на последний сеанс? Не изменять же привычке, напомнил я себе. Впрочем, ничто не смогло бы смутить меня в ту ночь – вперед меня влекло новое ярмарочное чувство, вдруг явившееся в этой части города, где я ни разу прежде не бывал.
Я не ошибся – фиолетовая лампа бросала свой артериальный свет на дверь, помеченную, как и на плашке, просто как ВХОД. Войдя внутрь, я очутился в плотном коридоре, где стены светились темно-розовым, – цвет уже не столько вырванного сердца, сколько извлеченного мозга. В конце коридора я увидел свое отражение в окошке кассы и на пути к нему отметил, что подступившие вплотную стены все затянуты паутиной… или чем-то, что напоминало паутину: клочки этого же материала то тут, то там попадались на полу. Когда я наступал на них, они не цеплялись за подошвы и не рвались, будто, подобно ущербным, иссекшимся волосам, росли из настеленной ковровой дорожки.
В окошке кассы никого не было – никого видимого за этой небольшой тонированной пурпуром перегородкой, в которой я отражался. Тем не менее билет торчал из-под ее края бумажным языком. Рядом с ним лежало несколько серых волосков.
– Вход свободный, – произнес мужчина, стоявший в дверях рядом с кассой. Его костюм отличался вкусом и аккуратностью, но лицо было неухоженное – встопорщенное какое-то, комковатое. – У кинотеатра новый владелец, – добавил он вежливым, несколько даже безучастным тоном.
– Вы администратор? – спросил я.
– Просто шел в уборную.
Без дальнейших комментариев он зашагал прочь, в коридорную темноту. Что-то осталось в воздухе на том месте, где он только что был: невесомая сетка опадающих паутинок или ниток, распавшаяся, едва я ступил в проход. Первое, что я увидел, была светящаяся табличка, оповещающая о входе в уборную. В царившей здесь темноте пришлось продвигаться крайне осторожно – только когда глаза пообвыклись, я смог найти дверь в зрительный зал кинотеатра. Впрочем, едва оказавшись внутри и встав на скошенный пол прохода, я снова растерялся. Зал был освещен замысловатой люстрой, подвешенной под самый потолок, да рядами ламп на стенах, и не было ничего удивительного в том, что все они были притушены, – вот только свет от них шел красноватый, напитывающий темноту кровью того болезненно-нутряного оттенка, что можно увидеть в анатомическом театре. Цвет аккуратно извлеченных и разложенных внутренностей – от розового к красному, от красного к фиолетовому: цвет какого-то особого времени года – некой хирургической весны.
Но даже не он затруднил мое восприятие зрительного зала. С распознаванием отдельных деталей: проходов, мест, люстры, киноэкрана и портьер по его бокам – проблем не было, но вот соотнести их с предназначением почему-то не удавалось. Ничего сверх того, что я описал выше, моим глазам не представало, но почему-то спинки сидений казались рядами кладбищенских надгробий, а проходы – бесконечно протянувшимися грязными туннелями старого бомбоубежища или неухоженного коллектора, вдобавок сужающимися по длине. Бледный лист киноэкрана представлялся запыленным окном в темном закрытом подвале или поверхностью зеркала, много лет провисевшего в заброшенном доме, люстра и светильники на стенах – темными кристаллами, вросшими в осклизлые стены безымянного грота. Иначе говоря, этот кинозал был просто виртуальной проекцией поверх сложного коллажа из других местечек с конкретными чертами – проекцией напрямую в мое восприятие. Видимым мною как будто овладело нечто неуловимое. И, чем дольше я находился здесь, привалившись к одной из стен, тем сильнее осознавал, что даже неискушенному восприятию здесь предлагался неощутимый пока что феномен, – быть может, чтобы понять его суть, мне нужно пробыть здесь до его вступления в полную силу?
Паутина была повсюду. Едва попав в кинотеатр, я заметил ее – на стенах, на полу. Теперь же мне вдобавок открылось, что она сама по себе есть часть всего вокруг; что в природе ее я глубоко ошибся. Даже в тусклом малиновом сиянии я различал: она была вплетена в обивку кресел, а не лежала поверх нее. Сама структура ткани изменилась ее стараниями, превратившись из статичной в слабо колеблющуюся. То же самое творилось с киноэкраном – он и вовсе казался большой прямоугольной сетью, плотно сотканной и еле заметно ходившей вниз-вверх, вибрирующей от воздействия непонятной силы. «Возможно, этой еле заметной, но пронизывающей все вокруг дрожью обстановка кинотеатра указывает на иные предметы и места, совсем непохожие на этот простой зал, как облака, что постоянно изменяются, но сохраняют форму», – пришла мне в голову мысль. Казалось, все здесь подверглось этой лихорадке, ничто не контролировало свою форму, хотя из-за полумрака мне не видны были в достаточной мере потолок и дальние ряды, и о них я не мог ничего сказать наверняка.
Едва я занял свое место в зале, усилилось то найденное необыкновенное чувство, и я впервые задумался о том, не оно ли первопричина того, что я здесь вижу. Оно нарастало с тех самых пор, как я увидел вывеску «Шарма», – казалось, вот-вот наступит мое полное и безоговорочное приобщение к чему-то, что выжидало в самом буквальном смысле за четвертой стеной. Привело это к тому, что сейчас я ощущал себя до одури равнодушным к чему-либо, кроме завершения (или конечного акта?) этого процесса, этого странного и нежданного ночного приключения. В этом измененном своем состоянии я едва ли пекся о возможных последствиях.
Не особо взволновало меня и повеявшее морозцем ощущение чьего-то близкого присутствия. Странно – садясь, я был совершенно уверен, что место рядом со мной пустовало… как и следующее за ним, как и, собственно, весь мой ряд и оба ряда позади и впереди меня. Если бы кто-то зашел следом, я не смог бы упустить из виду его появление. И все же я спиной чувствовал чей-то давящий дух – к слову, лишь добавлявший очков моему иррациональному воодушевлению. Оглядевшись в легком недоумении, я не увидел никого за собой – ни на сиденье сзади, ни вообще где-либо наверху вплоть до самой дальней стены зала. Но взгляд мой все равно замер на пустующем месте – от него исходила концентрированная аура присутствия. Ткань обивки кресла – со всей той внутренней матрицей циркулирующих заодно волокон – вдруг приобрела объем, собираясь в некое подобие лица, лица старухи с застывшей лукавой гримасой, обрамленного встопорщенными жгутами волос. Не лик человека – усмехающаяся маска злодеяния, алчная до раздраев и разрушений, сотканная из нитей, сшивающих внутреннее убранство кинозала в единое целое.
Конечно же, никакие это были не нити, а именно что волосы. Это открытие – наряду с образами надгробий и коллекторов, подменивших собой спинки сидений и проходы между рядами, – заставило меня воспрянуть: еще один элемент мозаики, ведущей к развязке моего ночного паломничества, встал на место. Но тут ко мне обратились – и, как и старушечье лицо, проступившее на ткани, мое приподнятое настроение улетучилось.
– Как посмотреть на тебя – так ты ее, похоже, увидел.
Через одно место от меня сидел мужчина. Не тот, которого я встретил ранее, – у этого лицо было почти нормальным. Вот только весь его костюм был в волосах, явно ему не принадлежавших.
– Ну так как? Видел ее? – спросил он.
– Не уверен, что видел, – ответил я.
Его голос звучал так, будто вот-вот готов был сорваться на смех, сползти в похохатывающую истерику:
– Вот доведется с ней поближе пообщаться – точно сомневаться не будешь.
– Погодите, там, сзади, что-то произошло, а потом появились вы…
– Уж прости, – сказал он. – Знаешь, что у этого кинотеатра недавно появился новый владелец?
– Да вот как-то не углядел.
– В смысле – «не углядел»?
– Снаружи – ни объявления, ни вывески.
– О, никаких объявлений не будет.
– Должно же быть хоть что-то, – запротестовал я.
– Кое-что есть, – бодро отметил он, пальцами поглаживая щеку.
– Что именно? И еще эти волосы…
Но тут весь свет погас.
– Тихо, – прошептал мужчина. – Сейчас начнется.
Вскоре экран перед нами запылал во тьме всеми оттенками сирени, и кадры фильма – странного немого кино, будто пропускаемого сквозь микроскоп, словно бы и снятого в микромире, где актерами выступали невидимые невооруженным глазом существа, – замелькали на нем. Удивительное дело – по мере того как картинка прояснялась и упорядочивалась, набирало силу чувство deja vu. Будто где-то я нечто подобное уже видел и испытывал примерно те же, что и сейчас, чувства. Действие фильма подавалось от первого лица – будто сквозь чужие глаза зритель лицезрел истинное вырождение и зачумление. Обнажалась самая суть тех мест, коим, как мне казалось, были посвящены истинные материальные частицы кинотеатра, – те кладбища, переулки, грязные коридоры и подземные переходы, чей дух проник сюда и все извратил. Все то же самое – но без определенности: лишь самая основа тех мест, что так повлияли на кинотеатр, превратили его в фасад для отвода глаз, будучи притом сами лишь бутафорией более темных и опасных сфер: выжимка, в которую мы погружались все глубже и глубже.
Пурпурная болезненность цветовой гаммы все так же доминировала: камера двигалась сквозь воспаленно-розовые, синюшные и бледно-красные структуры, в анатомичности которых узнавались кое-как палаты пустых больниц и оставленные монастырские кельи – интерьеры преисподней, церемониальные залы шабашей. Пустоты в их студенистых стенах сочились чем-то, напоминающим прель лишайника; участки, истончившиеся до прозрачности, пульсировали, как если бы через них проходили вены. Безумие и смятение физиологии было воплощено в этих оживших кошмарах: сшитые тонкими серыми волосами бурдюки с внутренностями образовывали бессмысленные и нежизнеспособные формы, зловещими объедками анатомического исследования застрявшие в сладострастно подрагивающей волосяной паутине. И более – ничего в кадре: творения – и взгляд на них сквозь глаза самого творца, того самого хирурга, проектировщика и ткача паутины, марионеточника, сшивающего новую беспомощную куклу и отдающую ее во власть заказчика – скорее всего, того самого нового владельца кинотеатра. Сквозь глаза этого неизвестного мы, зрители, инспектировали проделанную работу.
Взгляд камеры стал меркнуть, и синюшная анатомическая вселенная ушла в фиолетовую тень. Когда изображение появилось снова, на экране был мужчина: лицо с поразительно живым, пристальным взглядом и нагое тело, выглядевшее так, словно его сковал жестокий паралич.
– Она показывает нам!.. – прошептал тот, кто сидел рядом. – Вот что она, эта бесчеловечная ведьма, сделала с ним! Он больше не осознает, кем является… только чувствует ее внутри себя.
Я сидел как на иголках: вот она, столь ожидаемая мною развязка – совсем уже скоро! Мое возбуждение, пусть и окрашенное в легкую панику, достигло предела. Лицо одержимого на экране – да, одержимость послужила бы хорошим объяснением – было знакомо мне: это тот самый мужчина, с которым я столкнулся у входа в кинозал. На узнавание потребовалось время, потому что теперь его плоть претерпела еще большие изменения, прошитая в тысяче мест толстыми жгутами волос. Глаза тоже преобразились – в них горела звериная свирепость, указывавшая на то, что он, похоже, взаправду служил теперь сосудом какому-то великому злу. Впрочем, было в них что-то отчаянно протестующее против окончательного превращения, – понимание собственной одержимости и мольба об избавлении, и в последующие несколько минут это мое наблюдение подтвердилось.
Ибо мужчина на экране вновь обрел себя – пусть на краткий миг, пусть только частично. Огромное усилие читалось в его дрожащем лице, но результат был довольно-таки скромен – лишь рот распахнулся, готовясь к крику. Конечно, звука не последовало – экран был способен лишь на музыку изображений, передавая сквозь глаза смотрящего то, что увиденным быть не должно. Этот диссонанс в восприятии и вытряхнул меня из кокона зародившегося предвосхищения, рассыпавшегося в труху; и затем я понял, что все же слышу крик, – он доносится из той части зала, где, по логике, должна быть будка киномеханика.
Я попробовал обратиться к соседу, но он проигнорировал мои воззвания. Он, казалось, вообще ничего не слышал – и не видел того, что происходило с ним и вокруг него. Длинные и жесткие, как проволока, волосы, вырастали из ткани обивки кресла, оплетая ему руки и проходя плоть насквозь, и я никак не мог его об этом предупредить. Оставив вскоре все надежды, я поднялся. Те волосы, что успели доползти до меня, натянулись в попытке удержать, но я пошел вперед – и они порвались, как порвалась бы выбившаяся из одежды нитка, зацепившаяся за гвоздь.
Никто в зале не последовал моему примеру – всех слишком занимал мужчина на экране, вновь потерявший способность кричать и низвергнутый обратно в паралитическую тишину. Пройдя по проходу, я посмотрел туда, где должна была быть будка киномеханика. Будки не было – в той стороне над рядами сидений возвышался лишь силуэт, напоминающий старуху с распущенными длинными космами. Ее глаза горели во тьме двумя фиолетовыми угольками, исполненными жестокости и злорадства, от которых на лист киноэкрана падали две воронки цвета чистейшей сирени.
Выйдя из кинозала в темный коридор, я пошел вперед, ориентируясь на светящиеся буквы над уборной – они сияли неестественно ярко. А вот лампа над входом не горела, да и знак ВХОД пропал. Даже плашка и буквы на вывеске, слагающие слово «ШАРМ», куда-то исчезли. Выходит, это был самый последний киносеанс. Впредь кинотеатр будет закрыт для общественности – почему-то я был твердо уверен в этом.
Наверняка закрылись – пусть лишь только на эту ночь – и все магазины на улице, которую, как и эту часть города, я никогда доселе не посещал. Несмотря на поздний час горевшие прежде витрины и вывески все как одна стояли погашенные. За ними, в глубине темных торговых залов – нет, мне не показалось, – неизменно присутствовал еще более темный силуэт. Силуэт старухи с источающими сияние глазами и чудовищной копной распущенных волос.
Голос тех, кто юн
Византийская библиотекаВизит патера Сивича
В каком бы уголке нашего старика-дома я ни укрывался – приход священника чувствовал всегда. Даже в самых дальних комнатах верхнего этажа, закрытых и помещенных для меня под запрет, меня настигало совершенно определенное чувство. Атмосфера дома вдруг как-то менялась, сперва на довольно-таки тревожную, потом – на довольно-таки привлекательную. Как будто некое новое присутствие вторгалось в наполненный отзвуками воздух, в свет хмурого утра, ложащегося на темное дерево половиц и выцветшие морщины старинных обоев, и я вдруг осознавал, что попал в центр разворачивающегося кругом меня незримого действа. Мои ранние представления о великом племени священнослужителей простыми не являлись – напротив, в своих запутаннейших лабиринтах они совмещали извечно противостоящие друг другу ощущение беспредметного страха и странное чувство принадлежности. Чем больше думаю я о прошлом, тем более важным мне видится то чувство, что предваряло приход патера, – равнозначным по важности самому визиту. И я не питаю стыда к себе из-за того, что намеренно длил эти одинокие минуты.
Большую часть дня я пребывал в уединении в своей комнате, за своими обыкновенными детскими занятиями, приводившими хорошо заправленную койку в совершеннейший беспорядок. Затачивая карандаш в сотый раз и стирая толстый серый ластик в ничто, я почти признавал за собой поражение: бумага бросала мне вызов, сокрыв в своей одноцветной текстуре сонм незаметных ловушек, призванных помешать мне достичь цели. Но сей мятежный настрой снизошел на меня не так давно – как и разрыв в доверительных отношениях между мной и моей творческой лабораторией.
Завершенная часть рисунка являла собой животрепещущую фантазию о внутреннем убранстве некоего монастыря, с туннелями и сводчатыми пенетралиями[39]39
Пенетралия (лат. penetralia – внутренняя часть) – у католиков название той части храма, куда допускаются только служители церкви и где хранятся святыни и священные реликвии.
[Закрыть], не претендующую притом на подробность путеводителя. Тем не менее предельная точность отдельных частей картины значила много для меня. Например, ряд колонн, резко сужающихся в перспективе, убывающей во мрак. И конечно же, тот некто, спрятавшийся за одной из колонн и смотрящий из тени: видны лишь силуэт, лицо и прижатая к серому столбу рука. Руку я отрисовал с надлежащей тщательностью, но, когда дело дошло до страха, искажающего лицо смотрящего, никакие потуги не давали желаемого эффекта. Я хотел нарисовать безумное лицо человека, застывшего перед собственным роком, неизбежной погибелью, но карандаш меня не слушался. В глазах вместо требуемого испуга читалась какая-то кретиническая озабоченность. После перерисовки и вовсе стало казаться, что мужчина нисколько не испуган, а этак по-дружески улыбается наступающей смерти.
Можно понять, почему я позволил себе отвлечься на визит патера Сивича. Острие карандаша замерло на бумаге, взгляд мой стрельнул туда-сюда, проверяя углы, занавес и приоткрытый шкаф на предмет чего-то, что явилось поиграть со мной в прятки. Я услышал методичную поступь в коридоре, она остановилась у двери моей спальни, а потом голос отца, приглушенный цельнодеревянной панелью, приказал мне спуститься вниз и встретить нашего посетителя.
Внизу мне была уготовлена еще одна ловушка – западня обманутых ожиданий. Я-то думал, что гостем нашим снова стал патер Орн, часто захаживавший к нам и бывший своего рода духовным наставником и другом нашей семьи. Но, спустившись по лестнице и увидев странный черный плащ и черную же шляпу на вешалке у входной двери – этакая давняя неразлучная пара, так они вместе смотрелись, – я понял, что ошибаюсь.
Из гостиной доносился мягкий отзвук разговора. Шелестяще-сонные ноты в нем были на совести патера Сивича – он скорее шептал, чем говорил вслух. Вольготно восседал он в самом широком кресле – к нему-то и провела меня мать почти сразу. Пока меня представляли, я молчал, да и несколько захватывающих минут после провел, не решаясь раскрыть рот. Патер Сивич решил, что в эту восторженную немоту меня вогнала его причудливая трость, – о чем и сказал; в его голосе вдруг прорезался иностранный акцент, на который до этого я не обращал внимания. Он протянул ее мне, и я повертел в руках этот вытянутый грозный деревянный шпиль. На самом деле очаровал меня не он, а патер собственной персоной – особенно тот факт, что кожа на его круглом лице была будто присыпана меловой пылью.
Меня усадили в кресло напротив, но я устроился так, чтобы взгляд падал немного под углом. Собственно, одним лишь взглядом я и мог участвовать в беседе – смысла слов, полусонной музыкой заполонивших гостиную, я не понимал. Моя сосредоточенность на лице священника полностью изгнала меня из мира хороших манер и вежливых разговоров. Причина была не только в этой его гипсовой бледности и припорошенности, но и в странной незаконченности и обезличенности черт – я будто смотрел на недоделанный слепок из мастерской кукольника. Патер Сивич улыбался, щурился и проявлял иную мелкую активность лицевых мышц, но все это смотрелось чужеродно. Что-то важное, что-то человеческое отсутствовало в выражении его лица, что-то первоначально наполняющее любую нашу гримасу смыслом и неподражаемостью. Образно выражаясь, он был будто из муки слеплен, а не из плоти и крови.
В какой-то момент мои родители нашли предлог оставить меня наедине с патером Сивичем – видимо давая его жречески-торжественному влиянию целиком возыметь надо мной верх: их подчеркнутая светскость тому явно мешала. Такой поворот не удивил меня нисколько, ибо втайне мать и отец надеялись, что когда-нибудь я поступлю в семинарию и облачусь в темный пурпур рясы тайнослужителя.
В первые секунды нашего с патером одиночного пребывания в комнате мы просто смотрели друг на друга – как если бы наше знакомство только-только состоялось. И вскоре произошло нечто весьма интересное: лицо патера Сивича изменилось, одухотворившись и очеловечившись – как если бы то живое начало, что доселе было погребено под меловыми наслоениями гипсовой плоти, наконец прорезалось наружу. Ожили глаза, уголки губ, зацвел румянец на щеках. Но бесследно это преображение не прошло: оживление черт лица вытянуло последние живые ноты из его голоса. Теперь каждое слово из его уст звучало так, будто патер был безнадежно болен и цеплялся за этот мир лишь таблетками да молитвами. О чем он говорил – сказать точно не могу, но помню, что каким-то образом были упомянуты мои рисунки. Патер Орн их тоже видел, но не припомню, чтобы он когда-нибудь выказал хоть каплю восхищения ими, однако оказалось, что их живописная природа как-то стала предметом разговора двух духовных коллег. Патер Сивич говорил о моем творчестве очень уклончиво и обходительно – будто то была некая чрезвычайно деликатная тема, угрожавшая благополучию нашего знакомства. Я так и не уловил, чем же был вызван такой интерес к моим каракулям, но этот вопрос частично уточнился, когда из складок рясы патер извлек небольшую книжицу.
Обложка книжицы выглядела так, будто была сделана из лакированного дерева, испещренного волнистым узором. Хрупкая на вид, в моих руках – да, патер Сивич без промедлений вручил мне ее – она обрела вдруг осязаемость и крепость. На обложке не было ни слова – лишь две черные полосы пересекались, образуя крест. Приглядевшись повнимательнее, я заметил, что на концах поперечной перекладины есть два маленьких волнистых расширения, напоминающих ручки с пальчиками. Да и вертикальная полоса венчалась маленьким шариком – выходил своеобразный палочник, тонкий человечек.
По указанию патера Сивича я открыл книгу наугад и пролистал несколько невероятно тонких страниц, больше походивших на слои живой ткани, чем на мертвую бумагу. Казалось, их было столь много, что, листая их вот так, одну за одной, никак нельзя было достичь конца или же начала. Священник попросил меня быть осторожным и не повредить хрупкие листки, ибо книга была очень древней и невероятно ценной.
Язык, на котором книга была написана, не укладывался в моей голове и не подлежал опознанию. Даже сейчас память ничего не проясняет – есть лишь то еще детское убеждение, что написана она была на каком-то экзотическом древнем наречии. Но обилие иллюстраций кое-что проясняло: благодаря этим искусным гравюрам я почти мог читать книжицу, посвященную, как оказалось, одной старой-престарой, затертой теме: спасению через мучения.
По мнению патера Сивича, именно этот священный ужас мог разжечь во мне интерес. Лишь немногие, пояснил он, в действительности осознают священное назначение подобных изображений страдания людского, то богоугодное начало, к коему дороги мук плоти всегда вели. Ибо создание и даже простое созерцание этих свидетельств божественного безумия суть одно из величайших, к великому сожалению – утерянных, искусств. После он пустился в рассказ о библиотеке в какой-то древней стране, но я его почти не слушал. Мое внимание избрало иной путь, мой взгляд глубоко погружался в густой ландшафт зримых гравюр. Одна сцена запомнилась мне особо, вобрав в себя фактическую суть книги.
Центральной фигурой был мужчина – бородатый и изможденный аскет, стоящий на коленях с преклоненной головой и сложенными руками. В этой окостенелой мольбе он застыл, а вокруг него плясали демоны-истязатели – на удивление эффектно изображенные, благодаря или вопреки грубой технике без детализации. Выбивался из общего стиля лишь припавший на корточки бес, из чьего единственного глаза росли на стебельках пучки глаз поменьше, с гротескными кустистыми ресницами. Глаза же бородатого аскета были своеобразным центром композиции – снежно-белые на темном лице, с двумя крохотными точечками зрачков, обращенными ввысь. Что же в этом образе пробуждало во мне такое чувство, что нельзя было назвать просто страхом, просто печалью, просто благоговением? Сцена ужасающе вдохновляла, и я старался запомнить ее фотографически, вплоть до мельчайших черточек.
Я держал эту страницу жесткой хваткой, зажав между указательным и большим пальцами, когда патер Сивич неожиданно резко вырвал книгу у меня из рук. Оказалось, в гостиную возвратились мои родители. Взгляд патера был обращен к ним, он не глядя прятал книжицу обратно в складки рясы – потому, видимо, и не заметил, что тонкая страница осталась в моих пальцах. Я поспешил опустить руки вниз и зажать между колен. Он не заметил потери… но я не обманывался насчет того, что большая сила, стоящая за маленькой книжицей, примирится с такой потерей. Взгляд патера Сивича потух, лицо вновь стало скучным и невыразительным, цвет лица уподобился штукатурке – я был в безопасности.
Вскоре после этого священник стал собираться. С восхищением я наблюдал, как он, стоя в фойе, облачается в свой плащ, поправляет широкополую шляпу, подпирает массивное тело тростью. Перед отбытием он пригласил нас погостить как-нибудь у него, и мы пообещали по случаю воспользоваться гостеприимством. Пока мать прижимала меня к своей длинной и худой ноге, отец придерживал священнику дверь. Снаружи солнечный день сменился ветреной хмурью, и хмурь эта поглотила фигуру уходящего священника.
Возвращение патера Сивича
Извлеченная из книжицы священника страница, как я вскоре понял, не решила проблем с вдохновением, вопреки всем надеждам. Да, у нее был определенный потенциал, определенный заряд энергии, но, как мне открылось, жуткая икона не делилась своим благословением с чужаками. Я тогда не подозревал, что священная гравюра будет обладать столь скрытной натурой, ибо куда сильнее был увлечен перспективой тех художественных уроков, что мог у нее почерпнуть. Я чаял передать часть ее силы моему безликому страдальцу за колонной – но, увы, рисунок мой так и остался незавершенным. Никаких уроков, никакого слепого заимствования: до смешного пустой холст я был не в силах украсить абсолютным ужасом на грани звериного.
Впрочем, гравюра таки повлияла на меня.
Меня и патера Сивича связал некий духовный мост, и я уже не мог оградить себя от осознания некоторых сокровенных тайн священника. Вскоре его образ в моем мозгу стал плотно ассоциироваться с неповеданными, особенными историями, что несли на себе отпечаток легенд поистине космических масштабов. Без сомнения, с ним были связаны определенные предания, а объем его знаний поистине ужасал. Я решил следить за его судьбой самым внимательным образом, и такую задачу существенно облегчила тонкая страница, вырванная из его сакральной книги.
Я всюду носил ее с собой, обернув в выпрошенный у матери лоскут ткани. Первые мои визионерские опыты носили сбивчивый характер – слишком много с моей стороны требовалось психических усилий, к коим я не вполне был готов. Первые мои видения были далеки от законченности и совершенства – быстро рассеивались, распадались на бессмысленные фрагменты. В одном из них я застал патера Сивича в гостях у какой-то другой семьи в весьма угрюмых апартаментах, в коих анемичный священник побледнел едва ли не до полупрозрачности. В других подобной четкости ждать было напрасно: все давалось мне полунамеками, туманом, облеченным в антропоморфную форму. Легче давалось подсматривать тогда, когда патер Сивич был один или в компании кого-то одного. Долгий его разговор с патером Орном был уловлен мной во всей полноте, с потерей лишь цвета: видение было в жуткой синюшности фотографического негатива – да звука: общение священников проходило в мертвой тишине, сопровождаемое лишь пантомимическими жестами.