355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Томас Лиготти » Песни мертвого сновидца. Тератограф » Текст книги (страница 25)
Песни мертвого сновидца. Тератограф
  • Текст добавлен: 9 августа 2018, 01:30

Текст книги "Песни мертвого сновидца. Тератограф"


Автор книги: Томас Лиготти


Жанр:

   

Ужасы


сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 30 страниц)

Происшествие в Мюленберге

Если мир вещей на деле – совсем не то, чем нам кажется (и он не устает нам об этом напоминать), то разумно предположить, что многие из нас игнорируют эту истину, чтобы уберечь устоявшийся порядок от распада. Не все, конечно, – но большинство, а большинство всегда имеет решающее значение. Кому-то же из оставшегося нечетко обозначенного меньшинства в этой неясной и жуткой статистике суждено навеки сгинуть в царстве наваждений – без возможности вернуться к нам. А тем, кто все же остается, надо полагать, невыразимо трудно уберечь свое видение мира от разрушения, от точечных размываний, что могут по случаю привести к грандиозному искажению всей картины.

Знавал я человека, что изо дня в день утверждал: всякая осязаемая форма однажды была замещена дешевыми подделками, и никто этого не заметил. Деревья стали из фанеры, дома – из разноцветного поролона. Да что там – целые местности стали просто утрамбованным нагромождением заколок для волос, а его собственная плоть, по его же словам, – шпаклевочным гипсом. Стоит ли говорить, что знакомство это не продлилось долго и на суть моей истории практически не влияет. Отгородившись от людей одиночеством – ведь они все, как он верил, добровольно приняли этот кошмарную подмену, – тот чудак удалился в собственное, сугубо личное иномирье. И пускай его откровения противоречивы в частностях, не ошибался он в главном: реальность лжива. До самого мозга новообретенных фальшивых костей из папье-маше проняла его эта истина, эта аксиома.

Говоря о себе, я должен признаться, что миф о естественной Вселенной – той, что придерживается определенной преемственности, хотим мы того или нет, – поблек в моих глазах и постепенно вытеснился галлюцинаторной трактовкой феномена Творения. Форма, не могущая предложить ничего, кроме постулируемой ощутимости, отступила на второй план; мысль, эта мглистая область незамутненных смыслов, обрела власть и влияние. Это было в те дни, когда эзотерическое знание довлело в моем мировоззрении, и я готов был заплатить многим за него. Отсюда и произошел мой интерес к человеку, звавшемуся Клаусом Клингманом. Наш краткий, но взаимовыгодный союз – сквозь посредства слишком извращенные, чтоб о них вспоминать, – произрос оттуда же.

Без сомнения, Клингман был одним из немногих истинно просветленных и не раз доказывал это в ходе различных психопрактик и экспериментов. Известность обрели Некромант Немо, Магистр Марлоу и Мастер Маринетти – но под этими яркими личинами всякий раз скрывался один лишь Клаус Клингман. Высшим своим достижением он считал не сценический успех, а безоговорочное принятие идеи о внематериальной природе вещей. По Клингману, мир вокруг нас был не просто чем-то иным, замаскированным, – он вообще вряд ли существовал.

Клингман жил на огромном чердаке ангара, доставшегося по наследству, и зачастую именно там я и заставал его, меряющего шагами аскетично обставленное помещение. Восседая в своем антикварном кресле и вслушиваясь в скрип прогнивших стропил, он вечно смотрел куда-то вдаль, куда бренным физическим оболочкам его посетителей доступ был заказан. Страдалец, чью жизнь разъедали фантазии и частая выпивка, – вот кем он был.

– Текучесть… извечная текучесть бытия! – кричал он в тусклый лик спешащих на смену умирающему дню сумерек, и в такие моменты мне казалось, что он – живое воплощение своих мистических идей – вот-вот удивительным образом отринет собственное тело, эту безумно сложную атомарную структуру, и ярчайшим фейерверком исчезнет из мира живых, уйдет в Великое Ничто.

Мы с ним не раз обсуждали опасности – как личного, так и общемирового характера, – связанные с принятием жизненных ориентиров духовидца.

– Мир зиждется на деликатнейшего рода химии, – провозглашал он. – Само слово – химия: что оно значит? Что-то смешать, соединить, вплести одно в другое… Таких вещей человечество боится!

И ведь верно: уже тогда я понимал, что планы Клингмана сопряжены с опасностями. Стоило солнцу по ту сторону огромных ангарных окон закатиться за город, я начинал бояться.

– Худший кошмар нашей расы, – взывал Клингман, указывая на меня, – это обессмысливание! Падение приоритетов! Переоценка ценностей! Ничто с этим не сравнится – даже полное забвение покажется сладкой негой. И ты, конечно же, понимаешь, почему… почему именно это – хуже всего. Все эти плодящиеся невротики, все эти загруженные умы – я почти слышу звуки, что они производят: будто трансформаторы работают во мраке. Я почти вижу их – они будто мишура, вспыхивающая на солнце. Каждую секунду им приходится напрягаться изо всех сил, чтобы небо было небом, а земля – землей, чтобы мертвые не восставали, а логика привычного мира не нарушалась, чтобы все было на своих местах. Каков труд! Какая изматывающая задача! Стоит ли удивляться тому, что все они, однажды услышав ласковый шепоток в голове, призывающий сложить с себя такое бремя, не могут устоять перед соблазном? Их мысли начинают дрейфовать, влекомые этим мистическим магнетизмом, лица начинают меняться, тени обретают голос. И рано или поздно небо над ними тает, словно воск, и стекает вниз. Но, сам знаешь, еще не все потеряно – всепоглощающий ужас отделяет их от этой участи. Стоит ли удивляться тому, что они продолжают бороться, невзирая на любую цену?

– А ты? – спросил я.

– Я?..

– Да, не ты ли по-своему также поддерживаешь сохранность бытия?

– Никак нет, – ответил он, улыбаясь в своем кресле, будто на троне. – Я счастливчик. Паразит хаоса, личинка порока. Там, где я, – там всегда царит кошмар, и это по-своему приносит облегчение. Я привык пребывать в бреду истории. И под историей я понимаю события и даже целые эпохи, что начисто стерлись из памяти человечества. Из разговоров с умершими чего только не почерпнешь… они-то помнят все, что живые забыли. Знают то, чего живые никогда не смогли бы узнать. Им ведома истинная неустойчивость сущего. Взять хотя бы это происшествие в старом Мюленберге. Они рассказали мне обо всем одним летним вечером, и я слушал их, потому что меня никто нигде не ждал, мне некуда было идти… тени расселись по углам моей комнаты; помню колокола, собор, шелест кассетной пленки… годы с одна тысяча триста шестьдесят пятого по одна тысяча триста девяносто девятый… помню собор, колокола! Никто не знает… а они знают все… и то, что было раньше, и ту эпоху ужаса, что грядет!

Клингман расплылся в улыбке, засмеялся – его последние слова, похоже, были адресованы более самому себе, чем кому-то еще. В надежде вывести его из темных закоулков собственного разума, я позвал:

– Клаус, что это за город – Мюленберг? Что за собор?

– Я помню собор. Я вижу собор. Колоссальные своды. Центральная арка нависает над нами. В темных углах сокрыты резные гравюры… зверье и уродцы, люди в пастях у демонов. Ты снова записываешь?.. Хорошо, это хорошо, пиши. Кто знает, что из этого всего ты запомнишь? Вдруг твоя память и вовсе не справится? Неважно, мы уже там… мы сидим в соборе, средь приглушенных звуков… а там, за окнами, на город наползает сумрак.

Сумрак, как поведал мне Клингман, окутал Мюленберг одним осенним днем, когда облака, равномерно укрывшие город и его округу, затмили солнечный свет и привели лес, тростниковые фермы и застывшие у самого горизонта ветряные мельницы в гнетуще-унылый вид. В высоких каменных пределах Мюленберга никого, казалось, особо не обеспокоило, что узкие улицы, привычно обрастающие в это время дня тенями остроконечных крыш и выступающих фронтонов, были все еще погружены в теплый полумрак, что превратил яркие купеческие вывески в нечто достойное заброшенного города, а лица людей – в слепки из бледной глины. А на центральной площади, где скрещивались, подобно мечам, тени от шпилей-близнецов собора, ратуши и бойниц высокой крепости, возвышавшейся на подступах к городу, царила лишь непотревоженная серость.

О чем же думали горожане? Почему не заметили, как попран был древний уклад вещей? Когда состоялось то разделение, что пустило их мирок в свободное плавание по странным волнам?

В блаженном неведении пребывали они, занимаясь каждый своим делом, пока неправомерно затянувшиеся пепельные сумерки покушались на те часы, что, будучи достоянием вечера, четко проводят границу между днем и ночью. Зажглись одно за другим окна, создавая видимость, что приход ночи неизбежен. Казалось, вот-вот наступит тот момент, когда естественный порядок избавит город от преподнесенного этим странным осенним днем затяжного заката, – и темнота была бы облегченно принята всеми, от бедняков до богачей Мюленберга, ибо в этих жутких застойных сумерках никто не решался обратиться к извилистым улочкам города. Даже привратник сбежал со своего ночного поста, и, когда колокола аббатства стали бить вечерню, каждый удар проносился подобно сигналу тревоги по городу, замершему в ирреальном свечении сумрака.

Изъеденные страхом, жители стали запахивать ставни, гасить лампы и ложиться в кровати, надеясь, что все придет в порядок. Кто-то бдел со свечой, наслаждаясь утраченной роскошью теней. Пара-тройка странников, чей быт не был привязан к городу, вторглись в Мюленберг чрез неохраняемые ворота и пошли по городским дорогам, все время глядя на бледнеющее небо и гадая, куда же идти теперь.

Проводя ли часы во снах или же на бессменных вахтах, все как один жители Мюленберга были обеспокоены чем-то в своем отечестве, как если бы некая инаковость просочилась в атмосферу их города, их жилищ… возможно даже, их душ. Воздух будто потяжелел и стал хуже поддаваться, заполоненный некими формами, которые глаз отказывался воспринимать иначе как посредством случайных мельтешений и в мгновение ока пропадающих фантомов. Суть этих форм была едва ли доступна взгляду.

Когда часы в высокой башне ратуши подтвердили, что ночи пришел конец, кто-то растворил ставни, даже отважился выйти на улицу. Но небо все еще нависало над головами взвихрением подсвеченной пыли. Тут и там по всему городу люди сбивались в перешептывающиеся кучки. Вскоре с соборного аналоя высказали первые робкие домыслы, призванные успокоить паству: видимо, там, на небесах, идет борьба, что и повлияло на устои зримого мира. Кто-то, конечно же, упомянул о каре Господней и об искушениях дьявола. Язычники провели тайные встречи в своих клоаках и дрожащими голосами помянули древних богов, что были преданы забвению до поры, а теперь прощупывали себе страшную дорогу обратно в мир. По-своему каждая подобная трактовка была верна – но ни одной из них не под силу было унять ужас, простершийся над Мюленбергом.

Отданные во власть затянувшихся сумерек, смущенные и напуганные чьим-то призрачным вторжением, жители города чувствовали, как их тихая, устоявшаяся жизнь летит под откос. Повторяющийся бой башенных часов звучал как издевка. Пришло время странных мыслей и диких решений: например, пошли слухи о самом старом дереве в саду аббатства – дескать, в его искривленной фигуре произошли некие изменения, а ветви стали жить собственной жизнью, обвисая дрожащими плетьми. В конце концов монахи облили дерево лампадным маслом и подожгли – сполохи огня танцевали на их напуганных лицах. Фонтан в одном из внутренних дворов печально прославился тем, что якобы обрел невиданную глубину, несоразмерную с положением дна. В конце концов и сам собор опустел, ибо молящихся пугали странно движущиеся вдоль резных панелей силуэты и дрейфующие в дерганом свете тысяч свечей бесформенные призраки.

По всему городу места и вещи свидетельствовали о пересмотре основы основ материи: так, рельефный камень утратил твердость и потёк, забытая садовая тачка частично впиталась в вязкую дорожную грязь, кочерга увязла в кирпичной кладке очага, драгоценные украшения слились с их обладателями, а тела мертвых – с деревом гробов, в которых покоились. Потом пришло время и лиц жителей Мюленберга – первые изменения были довольно-таки робкими и незаметными, но позже набрали столь большую силу, что угадать за ними первоначальный облик не виделось возможным. Горожане перестали друг друга узнавать… но, что характернее, вскоре они перестали узнавать себя. Да и нужда в этом пропала – их всех затянул сумеречный парасомнический водоворот, в конце концов перемешавший их тела с воцарившейся темнотой.

И именно в этой темноте души Мюленберга барахтались и сопротивлялись… и в конце концов наградой им стало пробуждение. Звезды и высокая луна осветили ночь, и город, похоже, вернулся к ним прежним. А недавнее испытание, выпавшее на их долю, столь ужасное в своем начале, развитии и завершении, стерлось из их памяти начисто.

– …Начисто? – эхом откликнулся я.

– Разумеется, – кивнул Клингман. – Все эти ужасные воспоминания остались позади, во тьме. Они не осмелились вернуться за ними.

– Но твой рассказ, – запротестовал я. – Все, что я записал сегодня…

– Что я тебе говорил? Это тайна. Конфиденциальная информация. Вырванная страница истории. Рано или поздно каждая живая душа Мюленберга обрела память о том случае в деталях. Им пришлось просто возвратиться туда, где они ее оставили, – в потемки послесмертия.

Я вспомнил о смертопоклоннической вере Клингмана. Той вере, которую я всегда старался разделить, невзирая на спорные моменты. Но это было уж слишком.

– Тогда эту историю ничем не подтвердить. Никак не проверить. Я думал, ты хотя бы вызовешь парочку духов. Прежде ты меня не разочаровывал.

– Не разочарую и сегодня. Держи в уме вот что: я знаю всех мертвецов Мюленберга… и не только их. Всех тех, кто познал вечный сон во всей его суетности, – тоже. Я говорил с ними так же, как сейчас – с тобой. Столько с ними связано воспоминаний… Столько пьяной болтовни…

– Как сегодня? – откровенно поддел я его.

– Пожалуй, – серьезно ответил он, – в чем-то даже – реальнее, ярче! И кстати, сегодня своей цели я добился. Чтобы излечить тебя от сомнений, нужно, чтобы сомнения были. До этого самого момента – уж прости, что говорю прямо, – ты показал себя крайне бесталанным скептиком. Ты верил всей чертовщине с малейшим намеком на доказательство. Беспрецедентная доверчивость. Но сегодня ты усомнился – значит, готов и к избавлению от сомнений. Разве не я твердил тебе все время, что есть риск? Ты пишешь историю – что ж, твое право, считай ее моим тебе подарком, – но знай, забыть написанное очень сложно. Память чернил цепкая. Я просветил тебя. В самое подходящее время – мир застыл на мгновение, но скоро поток хлынет снова. Много чего будет смыто во имя возобновления жизни. Помни: текучесть бытия, она – везде, она – всегда.

Когда я ушел от него в тот вечер, сетуя на потерянное в этом его логове-ангаре время, Клингман смеялся, как сумасшедший. Таким я его и запомнил – ссутулившимся, в потертом кресле, с раскрасневшимся перекошенным лицом, полурыдающим-полухохочущим. Тяжесть раскрытых тайн, похоже, довела его до эндшпиля, до той точки, где личность попросту распадается.

И тем не менее, я взаправду недооценил слова Клауса Клингмана. Мне были явлены доказательства – и я жалею, что узрел их. Но никто, кроме меня, не помнит ту пору, в которую ночь вдруг не сменилась рассветом. Когда это только-только началось, было больше разумных, чем апокалиптических, объяснений: затмение, причуды геомагнитного поля, необычное атмосферное явление. Но позже эти отговорки утратили всякую силу и уместность. Как уже случалось прежде, мы были благополучно возвращены в свой ненадежный мир, который для меня теперь не более чем призрак, мимолетная тень, приукрашенная пустота. Как и обещал мне Клингман, мое прозрение прошло в одиночестве.

Потому что никто больше не вспоминает панику, захлестнувшую мир, когда звезды и луна вдруг растворились в черноте небес. Никто не помнит, как следом за этим искусственное освещение поблекло и стушевалось, а привычные вещи стали превращаться в нечто кошмарное и бессмысленное. Никто не помнит, как мрак обрел плотность, поглотил и растворил те немногие источники света, что еще оставались… и обратился к нам.

Только мертвым ведомо, сколь много подобных ужасных откровений ждет нас во тьме. Только мы с Клаусом Клингманом сохранили память о случившемся.

Вот только Клауса я нигде не могу найти. Едва та страшная, мучительно долгая ночь подошла к концу и грянул алый рассвет, я пошел навестить его. Но ангар, в котором он жил, пустовал – на воротах висело объявление об аренде, а на чердаке не было ничего, кроме старой разваливающейся мебели и нескольких пустых бутылок. Быть может, в той темноте, к коей он всегда питал странную симпатию, Клингман наконец-то обрел себя.

Разумеется, я не призываю вас верить мне. Там, где нет сомнений, нет и не может быть никакой веры. Мое знание не есть великая тайна, оно не может ничего изменить. Просто так мне это видится, а способность видеть – это все, что у нас есть.

В тени иного мира

Не раз в моей жизни случалось так, что я, будучи в самых разных местах, вдруг обнаруживал, что иду сквозь сумерки по улице, ограненной рядами деревьев, и те тихо покачивают ветвями, – улице, погруженной в дрему старых домов. При таких усыпляющих бдительность оказиях мир вокруг мнится умиротворенным, уместным, ласкающим расслабленный взгляд. Солнце, покидая пейзаж, закатываясь за далекие крыши домов, последними бликами вспыхивает в оконных стеклах, опаляет газоны, дрожит на самых краешках листьев, и возвышенное образует с низменным дивный союз, вытесняя все чуждое из зримых владений. Но присутствие иных пластов реальности всегда ощутимо – пусть и не всегда заметно: кавалькады облаков скрывают странные формы, а глубоко в тумане живет своей тайной жизнью мир привидений, коим повелевают сущности, чья природа и чье происхождение суть загадка. И вскоре с лиц этих ладно уложенных улочек спадают маски – и становится явным тот факт, что они, по сути, пролегают средь причудливых ландшафтов, в недрах огромной гулкой бездны, где даже простые дома и деревья вдруг обретают неявную суть, где само бескрайнее небо, залитое светом солнца, – лишь замыленное оконце с извилистой трещиной в нем, сквозь которую кто-нибудь, быть может, разглядит впотьмах, что предваряет эти пустые улицы, эти аккуратные ряды деревьев, эти погруженные в сон старые дома.

Однажды, вышагивая по такой вот улице, я остановился у одиноко стоящего дома на небольшом удалении от городской черты. Остановила меня перед этим открытием дня сама дорога, что вдруг сузилась передо мной до утоптанной тропы, взбирающейся по горбатому склону навстречу лесополосе.

Как и у других подобных ему домов (а я таких повидал множество: темные силуэты на фоне бледного вечереющего неба), в облике этого было что-то от миража, нечто зыбко-химерическое, заставляющее усомниться в его реальности. Несмотря на все чернеющие углы, на темные своды крыши и острый навес над подъездом, на изношенные деревянные ступени, дом выглядел так, будто его построили из чего-то небывалого. Из пара. Из чьих-то снов. Из чего-то такого, что только видится твердым веществом. И этим его сходство с наваждением не заканчивалось. Его нынешний вид был будто спроецирован поверх чего-то, что домом никак не являлось. Вместо внутренних перекрытий и стропил было так легко представить кости гигантского зверя, вместо грубой отделки – дубовую шкуру, на которую все эти дымоходы, черепица, окна и дверные проемы легли этакими возрастными отметинами, заработанными древним чудовищем в течение жизни и своими пестротой и нелепостью извратившими его облик. Стоило ли удивляться тому, что от такого стыда монстр, отринув реальность, прикинулся лишь тенью дома на горизонте – дома, не лишенного кошмарной красоты и несбыточной надежды?

Как и ранее, я попробовал представить себе незримый интерьер дома местом справления некоего безымянного празднества. Виной тому была моя глубокая убежденность в том, что внутренний мир этих жилищ придерживался своеобразного торжественного запустения. Вообразите себе вечеринку в комнате, где никого нет, шум веселья из-под заколоченной двери – и, быть может, поймете, что я имею в виду. Правда, одна, особая черта дома указывала на то, что мои предвосхищения ошибочны.

А именно – башенка, пристроенная к одной из сторон дома и возвышающаяся над крышей подобием маяка. Ее вид ощутимо снижал градус отрешенности, ценимый мной в таких вот домах, – участок под самой конусовидной крышей башенки охватывало кольцо из больших окон, явно не входивших в первоначальный план постройки и прорубленных совсем недавно. Но если кто-то в доме и захотел больше окон, то явно не ради лучшей освещенности внутренних убранств – ибо на всех трех этажах и на башенке они были наглухо закрыты ставнями.

Собственно, в таком состоянии я и ожидал застать дом. С его теперешним хозяином, Рэймондом Спейром, я переписывался уже довольно долго.

– Я думал, вы прибудете гораздо раньше, – заявил Спейр, отворяя дверь. – Уже почти стемнело, и мне казалось, вы поняли, что лишь в определенные часы…

– Прошу прощения. Но вот я здесь. Можно войти?

Спейр отошел в сторону и театральным жестом пригласил внутрь – будто зазывая на одно из тех представлений сомнительного рода, коими он порядочно заработал на жизнь.

Из чистой любви к искусству мистификации он взял фамилию знаменитого визионера и художника[36]36
  Имеется в виду Остин Озман Спейр (1886–1956) – английский художник и оккультист, создатель культа Zos Kia, основанного на вере в уникальное восприятие каждого индивидуума и заложенные в человеческой природе паранормальные способности.


[Закрыть]
, – утверждая даже, что взаправду имеет некое кровное или духовное родство с известным чудаком. Но я исправно отыгрывал роль скептика – как и в своих письмах к Спейру: этим я, собственно, завоевал его доверие. Иного пути к возможности засвидетельствовать определенные явления (которые, как я понял из сторонних источников, неизвестных падкому на иллюзии Спейру, точно заслуживают моего внимания) не существовало. Сам же хозяин дома удивил меня своим довольно-таки пролетарским внешним видом, с трудом соотносимым с его репутацией шоумена и гения лицедейства.

– Вы все тут оставили точно в таком виде, как было до вас? – спросил я, имея в виду покойного прежнего владельца, чье имя Спейр мне никогда не раскрывал… хотя я и без него обо всем был осведомлен.

– В общем и целом – да. Он был прекрасным домовладельцем. С учетом всех обстоятельств…

На преувеличении поймать Спейра в данном случае, увы, не выходило: интерьер дома был прямо-таки подозрительно безупречен. Большая зала, в которой мы засели, как и все прочие здешние комнаты и коридоры, источала атмосферу уютно-ухоженного мавзолея, в котором мертвые взаправду способны обрести покой. Мебель была громоздкой и архаичной, но на ней не лежала гнетущая тяжесть лет, и из шкафов не неслись вопли запертых скелетов. Даже царивший в доме напускной полумрак – спасибо закрытым ставням – не усугублял положения. Часы, чье размеренное тиканье неслось из соседней комнаты, не порождали зловещего эха, отскакивающего от темных полированных половиц к высокому, без единой паутинки, потолку. Ничто здесь не внушало страха перед подвальными монстрами и безумными мансардными призраками. Ничто в здешнем убранстве, если не считать эзотерической облачной картины в раме на стене и расставленных по полкам диковин из коллекции Спейра, не производило странного впечатления.

– Вполне невинная атмосфера, – озвучил мою мысль Спейр, хоть в этом и не было особой нужды.

– Да, до одури невинная. Это входило в его намерения?

Спейр рассмеялся.

– По правде говоря, именно это входило в его намерения. Безвредная духовная пустошь. Стерильная, безопасная…

– …безвредная для его гения.

– Вы, я гляжу, все понимаете. Ему было свойственно рисковать, а не опускать руки. Но если почитать дневники – сразу станет понятно, на какие муки обрекали его эти удивительные способности… эта его сверхчувствительность. Ему жизненно необходимо было такое вот стерильное местечко… вот только душа его вечно требовала зрелища. Он раз за разом в дневниках описывает свое состояние как «перегрузку», доводящую до исступления. Иронично, не правда ли?

– Ужасно, по-моему, – ответил я.

– О, конечно же. И сегодня нам выпадет шанс испытать весь ужас. Перед тем как окончательно стемнеет, я хочу показать вам его мастерскую.

– Окончательно стемнеет? – переспросил я. – Да тут и так мало света из-за этих ставен на окнах.

– Они очень уместны, поверьте, – мягко ответил Рэймонд.

Упомянутая Спейром мастерская располагалась, как мне следовало догадаться, на самом верху башни в западной части дома. Туда можно было добраться только по шаткой винтовой лестнице – предварительно поднявшись по скрипучим ступеням на чердак. Спейр завозился с ключом, отпирающим низкую деревянную дверь, но вскоре мы смогли войти.

Именно рабочий кабинет – вернее, теперь уже его остатки – представляла собой эта комнатка.

– Похоже, что незадолго до конца он решил уничтожить часть работ и станок, – объяснил Спейр, указывая на валяющийся повсюду мусор, состоящий, главным образом, из осколков стекла, окрашенных и странным образом перекрученных. Иные работы уцелели – те, что были прислонены к стене или лежали на столе. Нашлись и незавершенные – они крепились на деревянных мольбертах, словно картины на доработке: причудливые трансформации их поверхностей так и не были доведены до конца. Из этих листов преображенного стекла были вырезаны различные фигуры, и к каждой крепился маленький ярлык с пометкой, похожей на восточный иероглиф. Такие же символы большего размера были оттиснуты на деревянных ставнях, прилаженных к окнам по всему помещению.

– Даже притворяться не стану, что понимаю всю эту символику, – признал Спейр, – но ее назначение очевидно. Поглядите, что происходит, когда я снимаю эти ярлыки.

На моих глазах он прошел по комнате, срывая пометки-глифы[37]37
  Глифами называют целый класс графических представлений единиц письменной речи (идеограмм и т. д.), используемых, как правило, в искусственно созданных алфавитах и зачастую вдохновленных восточной символикой.


[Закрыть]
с отлитых в стекле хроматических аберраций[38]38
  Хроматические аберрации – оптические отклонения, приводящие к тому, что в изображениях неокрашенных предметов появляется окрашенность. Зависят от показателя преломления стекла и длин волн.


[Закрыть]
. Не потребовалось много времени, чтобы я заметил изменения в общей атмосфере комнаты – как если бы в ясный день на солнце вдруг наползла туча. До этого округлая комната как бы купалась в скрученном цветовом калейдоскопе – естественное освещение неуловимо рассеивалось стараниями странных затемненных стекол; эффект был чисто декоративным, эстетическим, он не затрагивал ни в коей мере физику спектра. Теперь же что-то необычное творилось со светом – он проявлял новые, непривычные свойства, и зримое уступало трансцендентному. Из студии эксцентричного художника мы будто перенеслись в украшенный витражами собор… намоленность коего, впрочем, пострадала от некоего осквернительного акта. Сквозь причудливо выгнутые линзы – подвешенные под потолком, прислоненные к скруглявшейся стене с заделанными окнами, лежащие на полу – я увидел вдруг некие размытые формы, будто боровшиеся за право обрести видимость, претворить свои причудливые очертания в жизнь. Была ли их природа загробной или же демонической – или, быть может, чем-то средним, – я не ведал, но независимо от нее они обретали сущность не только в видимости и осязаемости, но и в размерах – набухая, пульсируя, напластовываясь на образ привычного нам мира и затмевая его.

– Возможно, – сказал я, обращаясь к Спейру, – это сугубо спиритический эффект, достигаемый…

Но не успел я закончить свою мысль, как Спейр судорожно заметался по комнате, возвращая ярлыки на стеклянные диковины – и загоняя тем самым расползающиеся формы обратно в состояние трепетной призрачности, заставляя их выцветать и исчезать. Мастерская погрузилась в прежнее состояние радужной стерильности. Спейр вывел меня наружу, запер за собой дверь, и вместе мы спустились на первый этаж.

Потом он провел меня по менее примечательным комнатам. Везде нас встречали неизменно законопаченные окна и повсеместно выхолощенный дух. Будто некогда отсюда была изгнана некая мощная темная сила – и в очищенном доме не осталось ни святости, ни бесовства, лишь эта первозданно-созидательная атмосфера, в которую страшный гений прежнего владельца погрузился, дабы практиковать науку кошмаров.

Мы несколько часов провели в небольшой, ярко освещенной библиотеке. Здешнее окно скрывали не ставни, а занавеси, и мне показалось, что за ней различим мрак ночи. Но стоило мне положить руку на выглядевшую податливой поверхность портьеры, как я почувствовал жесткость – будто прикоснулся к гробу сквозь бархатистую обивку. Под портьерой скрывались ставни из темного дерева – уверен, если бы имелась возможность их распахнуть, моим глазам предстала бы одна из светлейших ночей средь всех когда-либо мною виденных.

В течение некоторого времени Спейр зачитывал мне отрывки из дневников – первоначально записи велись в виде шифра, но он смог раскусить его. Я сидел и слушал его голос, столь уместный для рассказа о чудесах, натренированный обширнейшей практикой зазывания публики на мистические фрик-шоу. В этот раз от меня не укрылись серьезность и искренность его тона… и диссонирующие обертоны страха, прорезавшие его обычно невозмутимый поспешный говорок.

– «Мы спим», – читал он, – «среди теней иных миров. Тени эти – бесплотное вещество, облегающее нас, они – основной материал, которому мы придаем форму разумения. И хоть мы создаем то, что видим, нам пока не дано творить свою суть. Потому, осознавая, что живем в мире непознанного, мы страдаем от кошмаров. Какими ужасными эти призраки и демоны кажутся в глазах смертного, которому удалось узреть то, что извечно сопровождает нас! Каким ужасным казался бы нам истинный облик тех, что свободно перемещаются по миру, вползают в самые уютные комнаты наших домов, резвятся в том световом аду, что во имя сохранения здравого рассудка мы называем просто „небом“! Только увидев их, мы по-настоящему проснемся – но лишь затем, чтобы увидеть новый сон, спасающий нас от кошмара, который когда-нибудь настигнет даже ту часть нас, что безнадежно усыплена».

Так как я лицезрел легшие в основу этой гипотезы явления, то не избежал очарования ее элегантностью, даже без оглядки на оригинальность. Все наши кошмары – внешние ли, внутренние – она вписывала в систему, не могущую не вызывать восхищения. Однако в конечном счете это было лишь утешающее объяснение, вызванное какой-то душевной травмой – притом совершенно эту травму не отражающее. Откровением или бредом называть попытки разума встать между ощущениями души и чудовищной тайной? Здесь интерес представляла не истина и не суть эксперимента (который, даже если и был поставлен неправильно, все равно давал впечатляющие результаты), а приверженность этой тайне и основополагающему, священному даже страху, что она навлекала, – так, по крайней мере, казалось мне. Как раз здесь теоретик кошмара не преуспел, угодив под нож доводов разума – которые, в конце концов, его спасти не смогли. С другой стороны, все эти великолепные глифы, на смысл которых Рэймонд не смог пролить свет, все эти загадочные грубые поделки из стекла – они представляли собой реальную силу, противостоящую безумию, навлекаемому тайной, – и пусть никакой эзотерический анализ не в силах объяснить, как это все работает. Как было известно прежнему владельцу дома, наша жизнь и вправду протекает в тени иного мира. Он подогнал свое жилище под его стандарты – желая отгородиться от него или же, наоборот, приобщиться… но в любом случае этот мир одержал над ним победу прежде, чем теоретик кошмара смог накрепко захлопнуть окно, сквозь которое очевидными становились беспросветность и мрачное насмешничество бытия.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю