Текст книги "Возвращение на родину"
Автор книги: Томас Гарди
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 29 страниц)
КНИГА ПЯТАЯ
РАЗОБЛАЧЕНИЕ
ГЛАВА I
"НА ЧТО ДАН СТРАДАЛЬЦУ СВЕТ[27]
[Закрыть]..."
Однажды вечером, примерно через три недели после похорон миссис Ибрайт, когда серебряное лицо луны бросало связку лучей прямо на половицы домика в Олдерворте, из передней его двери вышла женщина. Она подошла к садовой калитке и оперлась на нее, видимо, не имея другой цели, как просто немного проветриться. Бледное лунное сияние, которое уродин превращает в красавиц, сообщало божественность этому лицу, и без того прекрасному.
Она еще недолго стояла там, когда на дороге показался мужчина и, приблизившись, нерешительно спросил:
– Простите, мэм, как он сегодня?
– Лучше, но все-таки очень плох, Хемфри, – отвечала Юстасия.
– Все бредит, мэм?
– Нет. Теперь он в полном сознании.
– И по-прежнему все о матери говорит, бедняга? – продолжал Хемфри.
– Да, не меньше прежнего, но немного спокойнее, – сказала она тихо.
– Вот ведь какое несчастье, что мальчонка этот, Джонни, последние материны слова ему передал – насчет разбитого сердца и что родной сын ее отверг. Этакое услыхать – всякий расстроится.
Юстасия ничего не ответила, у нее только вырвался короткий вздох, как будто она пыталась заговорить, но не могла, и Хемфри, видя, что она не расположена продолжать разговор, Двинулся обратно, домой.
Юстасия повернулась, вошла в дом, поднялась в спальню, где горела притененная лампа.
– Это ты, Юстасия? – спросил он, когда она села.
– Да, Клайм. Я выходила к калитке. Луна так чудно сияет, и ни один лист не шелохнется.
– Сияет?.. Что до луны такому, как я? Пусть сияет – пусть все будет, как будет, только дал бы мне бог не увидать завтрашнего дня!.. Юстасия, я не знаю, куда деваться, – мои мысли пронзают меня, как мечами. Если кто захочет обессмертить себя, написав картину самого жалкого несчастья, пусть приходит сюда!
– Зачем ты так говоришь?
– Я не могу забыть, что я все сделал, чтобы убить ее.
– Это неверно, Клайм.
– Нет, это так; нечего искать мне оправданий. Я вел себя отвратительно – я не пошел ей навстречу, а она не могла заставить себя простить мне. А теперь она умерла! Если б только я немножко раньше показал ей, что готов помириться, если бы мы уже опять стали друзьями и потом она умерла, было бы не так ужасно. Но я ни разу не пришел к ней, и она ни разу не пришла ко мне и так и не узнала, с какой радостью ее бы встретили, – вот что меня мучит. Она так и не узнала, что я в этот самый вечер уже шел к ней, – она была без сознания и не поняла меня. Ах, если б только она пришла ко мне! Я так ждал ее. Но этому не суждено было быть.
У Юстасии вырвался один из тех судорожных вздохов, которые потрясали ее, как лихорадочная дрожь. Она еще не призналась ему.
Но, слишком поглощенный своими бессвязными мыслями, порождением раскаяния, Ибрайт не замечал ее. Всю свою болезнь он почти безостановочно говорил. Первоначальное его горе было доведено до степени отчаяния так некстати случившимся появлением мальчика, принявшего последние слова миссис Ибрайт – слишком горькие слова, произнесенные в час заблуждения. И тогда горе раздавило его, и он стал жаждать смерти, как пахарь жаждет тени. Жалкое зрелище – человек, помещенный в самый фокус душевной боли. Он все время оплакивал свое слишком позднее решение пойти к матери, так как это была ошибка, которую уже нельзя исправить, твердил, что, наверно, его сознание было мерзостно извращено каким-то демоном, иначе он давно бы понял, что его долг пойти к матери, раз она не идет к нему. Он требовал, чтобы Юстасия соглашалась с его самообвинениями, и когда она, сжигаемая изнутри тайной, которую не смела открыть, отказывалась судить кого бы то ни было, он говорил: "Это потому, что ты не знала моей мамы. Она всегда была готова простить, если ее просили. Но ей казалось, что я веду себя, как упрямый ребенок, и это делало ее неуступчивой. Да не то чтобы неуступчивой – гордой и замкнутой, только и всего... Я понимаю, почему она так долго не сдавалась. Она ждала меня. Наверно, сто раз говорила с болью в сердце: "Вот его благодарность за все жертвы, которые я принесла ради него!" А я все не шел! А когда уж собрался, было поздно. Ах, одна мысль об этом невыносима!
Временами он испытывал одно голое раскаяние, не смягченное ни единой слезой беспримесного горя; и тогда он метался в постели, воспаленный мыслью больше, чем телесным недугом.
– Будь еще у меня хоть какое-нибудь доказательство, что она, умирая, не думала, что я затаил против нее злобу, – сказал он однажды, когда на него нашел подобный стих. – Было бы таким облегчением, если бы я мог в это поверить. Но я не могу.
– Ты слишком предаешься отчаянию, – сказала Юстасия. – У других тоже умирали матери.
– От этого моя потеря не меньше. А кроме того, дело ведь не только в потере, а еще и в том, что ее сопровождало. Я согрешил против нее, и поэтому для меня нет просвета.
– По-моему, это она согрешила против тебя.
– Нет. Вся вина была моя. Так пусть же на меня и падет вся кара!
– Мне кажется, ты это говоришь, не подумавши, – ответила Юстасия. Холостые мужчины еще имеют право проклинать себя, сколько им заблагорассудится, но те, у кого есть жены, должны бы помнить, что навлекают беду на двоих, когда просят для себя кары.
– Я так отупел сейчас, что как-то не могу уследить за твоей мыслью, проговорил Клайм. – День и ночь я слышу голос: "Ты помогал убивать ее". Но, ненавидя и презирая себя, я, возможно, бываю несправедлив к тебе, бедная моя жена. Прости мне это, Юстасия, я иной раз сам не знаю, что делаю.
Юстасия избегала смотреть на мужа, когда он бывал в таком состоянии, ибо это зрелище было так же страшно для нее, как крестные муки Христа для Иуды Искариота. Оно тотчас вызывало призрак измученной женщины, которая стучит в дверь, а ей не отворяют; снова и снова видеть это Юстасия была не в силах. Но для самого Ибрайта лучше было открыто говорить о своем раскаянии, потому что молча он страдал еще сильнее и иногда так долго оставался в мучительном душевном напряжении, так изводился от грызущих мыслей, что становилось прямо необходимо заставлять его говорить вслух и потребным для этого усилием в какой-то степени разрежать свое горе.
Вскоре после того, как Юстасия вернулась со своей недолгой прогулки, легкие шаги приблизились к дому, и служанка доложила, что пришла Томазин.
– А, Томазин! Спасибо, что собралась меня навестить, – сказал Клайм, когда она вошла в комнату. – Вот лежу, как видишь. И представляю собой такое жалкое зрелище, что мне стыдно кому-нибудь показываться, даже тебе.
– Меня ты не должен стыдиться, милый Клайм, – с чувством проговорила Томазин своим нежным голосом, который для больного был как глоток свежего воздуха в Черной яме[28]
[Закрыть]. – Ничто в тебе не может задеть меня или оттолкнуть. Я и раньше сюда приходила, только ты не помнишь.
– Нет, помню; я и сейчас не в бреду, и раньше не был. Не верь, если тебе скажут, что был. Просто я очень горюю о том, что сделал, и я еще очень слаб от этого, и кажется, будто я не в себе. Но рассудок мой не поврежден. Неужели я помнил бы все о смерти мамы, если бы помешался в уме? Нет, такого счастья мне не дано. Два с половиной месяца, Томазин, последние в ее жизни, моя бедная мать жила одна, горюя и печалясь из-за меня, а я не посетил ее, хотя жил всего в шести милях от ее дома. Два с половиной месяца – семьдесят пять дней – солнце вставало и садилось над ней, влачившей жизнь в такой заброшенности, какой и собака не заслуживает! Бедные люди, совсем чужие ей, пришли бы и позаботились о ней, если бы знали, насколько она больна и одинока, но я, который должен был бы все для нее сделать, я и близко не подошел, презренный. Если бог хоть сколько-нибудь справедлив, он должен меня убить, он уже наполовину ослепил меня, но этого недостаточно. Пусть поразит меня еще худшей болью, тогда я в него поверю.
– Т-сс, т-сс! О, Клайм, ради бога, не надо, не надо так говорить! испуганно взмолилась Томазин со слезами и рыданьями; и Юстасию, сидевшую в дальнем углу, повело на стуле, хотя бледное лицо ее оставалось спокойным. Клайм продолжал, не слушая Томазин:
– Но я недостоин даже получать дальнейшие доказательства небесного гнева. Ты считаешь, Томазин, что она меня узнала? Что она, умирая, не была во власти этого ужасного заблуждения, которое не знаю откуда у нее взялось, – будто я ее не простил? Если бы ты могла за это поручиться! А ты как думаешь, Юстасия? Скажи.
– Мне кажется, я могу поручиться, что в последнюю минуту она лучше тебя поняла, – сказала Томазин.
Бледная Юстасия ничего не ответила.
– Зачем она не пришла ко мне? Я с такой радостью бы ее принял, показал бы ей, как я ее люблю, невзирая ни на что. Но она не пришла, и я к ней не пошел, и она умерла на пустоши, как животное, которое пинками прогнали из дому, и никого не было возле нее, чтобы помочь ей, пока не поздно. Если бы ты видела ее, Томазин, как я ее увидел, когда она, несчастная, умирающая, лежала одна в темноте на голой земле, и никого поблизости, и, стонала и, наверно, чувствовала себя покинутой всем миром, – это тронуло бы тебя до боли, это последнего грубияна бы тронуло. И эта несчастная женщина была моя мать! Не удивительно, что она сказала тому ребенку: "Ты видел женщину с разбитым сердцем". До чего же она должна была дойти, чтобы это вымолвить! И кто же все это сделал, как не я? Об этом слишком страшно думать, и я хочу, чтобы меня еще жестче покарали. Долго я был то, что они называют "не в себе"?
– Неделю, кажется.
– А потом я стал спокоен.
– Да, уже четверо суток.
– А потом я перестал быть спокойным.
– Но постарайся не волноваться и увидишь, ты скоро будешь здоров. Если бы ты мог выбросить из памяти это впечатление...
– Да, да, – нетерпеливо сказал Клайм. – Но я вовсе не хочу быть здоровым. Какой смысл мне выздоравливать? Для меня было бы гораздо лучше, если б я умер, и, во всяком случае, это было бы лучше для Юстасии. Она здесь?
– Да.
– Юстасия, ведь лучше было бы для тебя, если бы я умер?
– Клайм, милый, не задавай мне таких вопросов.
– Да ведь это только так, предположение, потому что, к несчастью, я останусь в живых. Я чувствую, что мне лучше. Томазин, сколько ты еще поживешь в гостинице теперь, когда твои муж так разбогател?
– Месяц или два, пока совсем не оправлюсь. До тех пор мы не можем уехать. Да, наверно, месяц с лишком.
– Да, да, конечно. Ах, сестрица Тамзи, все твои печали пройдут, какой-нибудь месяц все изменит и принесет тебе утешение, но моя печаль никогда не пройдет, и не будет мне утешения!
– Клайм, ты несправедлив к самому себе. Поверь мне, тетя всегда думала о тебе с любовью. Я знаю, если бы она была жива, вы бы давно помирились.
– Но она не пришла ко мне, хотя я ее звал перед тем, как жениться. Если б она пришла или я бы пошел к ней, ей не довелось бы умереть со словами: "Я женщина с разбитым сердцем, отвергнутая родным сыном". Моя дверь всегда была открыта для нее, ее всегда ждал радушный прием. Но она не пришла.
– Не надо тебе больше говорить, Клайм, – сказала Юстасия слабым голосом; эта сцена становилась слишком тяжела для ее нервов.
– Давай лучше я поговорю те несколько минут, что мне еще осталось быть здесь, – умиротворяюще сказала Томазин. – Подумай, Клайм, как ты односторонне на все это смотришь. Когда она говорила это мальчику, ты еще не нашел ее и не взял в свои объятия. Может быть, это вырвалось у нее в какую-то гневную минуту. Тете случалось говорить так – срыву. Она иногда и со мной так говорила. И хотя она не пришла к тебе, я убеждена, что она хотела прийти. Неужели ты веришь, что мать может жить два-три месяца без единой доброй мысли о сыне? Она простила мне, почему бы ей не простить тебе?
– Ты старалась вернуть ее расположение, а я ничего не сделал. Я собирался открывать людям высшие тайны счастья, а сам был неспособен предотвратить такое ужасное горе, хотя самые простые, неученые люди умеют его избегать.
– Как вы сегодня добрались к нам, Томазин? – спросила Юстасия.
– Дэймон подвез меня до поворота. У него какое-то дело в деревне, а на обратном пути он за мной заедет.
И в самом деле, вскоре они услышали стук колес. Уайлдив приехал и ждал перед домом с лошадью и двуколкой.
– Пошлите сказать, что я через две минуты буду готова, – сказала Томазин.
– Я сама пойду, – отвечала Юстасия.
Она спустилась вниз. Когда она растворила дверь, Уайлдив, уже сошедший с экипажа, стоял возле головы лошади. Чем-то занятый, он несколько секунд не оборачивался в уверенности, что вышла Томазин. Потом оглянулся, чуть-чуть вздрогнул и произнес только одно слово:
– Ну?
– Я еще не сказала ему, – шепотом проговорила Юстасия.
– И не надо, пока он не выздоровеет – сейчас это опасно. Вы и сами больны.
– Я несчастна... О, Дэймон, – говорила она, заливаясь слезами, – я... я не могу выразить, до чего я несчастна! Я едва терплю. И никому нельзя сказать, никто не знает, только ты.
– Бедняжка! – сказал Уайлдив; он был, видимо, тронут и, вопреки обычной сдержанности, даже взял ее за руку. – Несправедливо, что ты оказалась запутанной в такую сеть, хотя ничего не сделала, чтобы это заслужить. Ты не создана для таких горестей. И больше всего тут я виноват. Зачем только я не спас тебя от всего этого!
– Но, Дэймон, ради бога, скажи, что мне делать? Час за часом сидеть с ним и слышать, как он укоряет себя за то, что стал причиной ее смерти, и знать, что если уж кто в этом виноват, то только я, – это доводит меня до отчаяния. Я не знаю, что делать. Сказать ему или не сказать? Все время задаю себе этот вопрос. О, я очень хочу сказать, но я боюсь. Если он узнает, он наверняка убьет меня, потому что ничто другое не будет равно по силе его теперешнему горю. "Страшись негодованья терпеливых" – эта строка все время звучит у меня в ушах, когда я на него смотрю.
– Подожди, пока он поправится, и тогда рискни. И когда будешь говорить, говори не все – ради его собственного блага.
– О чем я должна умолчать?
Уайлдив помедлил.
– О том, что я был в то время в доме, – сказал он, понизив голос.
– Да, это нужно скрыть, принимая во вниманье, какие слухи про нас ходили. Насколько легче совершать неосторожные поступки, чем придумывать для них объяснения!
– Если бы он умер... – пробормотал Уайлдив.
– Не надо об этом и думать! Если б я даже ненавидела его, я не купила бы надежды на безопасность таким низким пожеланьем. Ну, пойду опять к нему. Томазин просила вам передать, что через пять минут выйдет. Прощайте.
Она вернулась в дом, и вскоре появилась Томазин. Когда она уселась рядом с мужем и лошадь уже поворачивала на прямую, Уайлдив поднял глаза к окнам спальни. В одном из них он различил бледное, трагическое лицо, следившее за тем, как он уезжает. Это была Юстасия.
ГЛАВА II
ЗЛОВЕЩИЙ СВЕТ ПРОНЗАЕТ ТЕМНОЕ СОЗНАНИЕ
Горе Клайма износило само себя; наступило облегченье. Силы к нему вернулись, и через месяц после разговора с Томазин он уже мог прохаживаться по саду. Терпение и отчаяние, самообладание и подавленность, краски здоровья и бледность смерти странно смешивались в его лице. Теперь он никогда не заговаривал ни о чем связанном с матерью, и хотя Юстасия знала, что он не меньше прежнего думает о ней, она рада была избежать этой темы и, уж конечно, сама не стала бы ее вновь поднимать. Пока ум Клайма был ослаблен, сердце побуждало его говорить, но теперь рассудок восстановил свою власть, и Клайм погрузился в молчание.
Однажды, когда Клайм стоял в саду и рассеянно выковыривал палкой какую-то сорную травинку, костлявая фигура обогнула угол дома и приблизилась к нему.
– А, это ты, Христиан? – сказал Клайм. – Очень хорошо, что пришел. Ты мне скоро понадобишься. Надо будет пойти в Блумс-Энд, поможешь мне привести дом в порядок. Там, надеюсь, все заперто, как я оставил?
– Да, мистер Клайм.
– Выкопал ты картофель и что там еще оставалось?
– А как же, все выкопал, и дождя, слава богу, ни капли не было. Но я сейчас пришел вам про другое сказать, совсем обратное тому, что недавно у вас в семье приключилось. Меня этот богатый господин из гостиницы послал, которого мы досель трактирщиком звали, – велел сказать, что миссис Уайлдив благополучно разрешилась дочкой ровно в час пополудни, а может, минуткой раньше либо позже; и говорят, только этого прибытка они и ждали, из-за того только тут у нас и задерживались с той поры, как разбогатели.
– А она, ты говоришь, уже хорошо себя чувствует?
– Да, сэр. Только мистер Уайлдив будто бы все ворчит, зачем не мальчик, это они там на кухне меж собой говорили, а я и услыхал ненароком.
– Христиан, можешь ты меня внимательно выслушать?
– Ну конечно, мистер Ибрайт.
– Скажи, ты видел мою мать накануне того дня, когда она умерла?
– Нет, не видал.
Лицо Ибрайта омрачилось.
– Но я ее видел утром того дня, когда она умерла.
Лицо Клайма снова просветлело.
– Ну, это еще ближе к тому, что меня интересует, – сказал он.
– Да, я хорошо помню, что это было в тот день, потому она мне сказала: "Я сегодня иду повидаться с ним, так что можешь не приносить мне овощей для обеда".
– С кем повидаться?
– Да с вами же. Она же собиралась к вам идти.
Ибрайт в изумлении воззрился на Христиана.
– Почему ты раньше никогда об этом не упоминал? Ты уверен, что она именно ко мне хотела идти?
– Ну как же не уверен! А не упоминал, потому что не видал вас последнее время. Да потом она же не дошла, так это все равно, что ничего и не было, не о чем и говорить.
– А я-то удивлялся, куда она вздумала идти по пустоши в такой жаркий день! А не говорила она, зачем она решила ко мне идти? Это очень важно, Христиан, мне необходимо знать.
– Понимаю, мистер Клайм. Мне-то не сказала, но кое-кому, кажись, говорила.
– А ты хоть одного такого человека знаешь?
– Одного, пожалуй, и знаю, только вы, сэр, ради бога, моего имени ему не называйте, а то я все вижу его в таких странных местах, особливо во сне. Прошлым летом раз ночью он так на меня глазами сверкал, прямо как ножом резал, мне после того так худо было, я два дня даже волосы не причесывал. Он стоял, мистер Ибрайт, на самой середине дороги на Мистовер, а ваша матушка подошла, бледная-пребледная...
– Ну! Когда ты это видел?
– Да прошлым летом, во сне.
– Тьфу! А кто этот человек?
– Диггори, охряник. Он вечером к ней зашел, и долго они вместе сидели, и было это накануне того дня, когда она решила к вам идти. Это уж точно, я тогда еще домой не ушел, еще в саду работал, – смотрю, а он как раз и входит в калитку.
– Я должен повидать Венна; какая жалость, что я раньше этого не знал, в волнении воскликнул Клайм. – Только почему он сам не пришел мне сказать?
– Да он на другой день совсем уехал из Эгдона, так, верно, не знал, что вам нужен.
– Христиан, – сказал Клайм, – ступай, отыщи мне Венна. Я занят сейчас, а то бы сам пошел. Сейчас же отыщи его и скажи, что мне надо с ним поговорить.
– Днем-то я хорошо умею людей искать, – сказал Христиан, нерешительно оглядываясь на меркнущий закат, – ну, а ночью за ними по пустоши гоняться это вроде дело мне несподручное, мистер Ибрайт.
– Да ищи, когда хочешь, только скорей его приводи. Завтра, если сможешь.
После чего Христиан удалился. Настало утро, но Венна не было и в помине. Вечером приплелся Христиан, до крайности усталый. Он искал весь день, но ничего даже не слыхал об охрянике.
– Продолжай завтра, сколько сможешь, не запуская своей работы, – сказал Ибрайт. – Всех спрашивай. И не приходи, пока его не найдешь.
На другой день Ибрайт отправился в Блумс-Энд, в старый дом, который теперь, вместе с садом, стал его собственностью. Вначале его тяжелая болезнь помешала переезду, но теперь уже стало необходимо ему как наследнику этого маленького владенья осмотреть дом и все в нем содержащееся, для каковой цели он решил там и переночевать.
Он шел себе и шел, не быстрым и размашистым шагом, но медлительной, неверной поступью, как человек, только что очнувшийся от одуряющего сна. Время едва перевалило за полдень, когда он спустился в долину. Вид дома и его окрестностей, выраженье, краски – все это было точь-в-точь такое, как он уже столько раз видел в этот час дня в былые годы, и это внезапно ожившее прошлое внушало мысль, что и та, кого уже не было в живых, сейчас выйдет приветствовать сына. Садовая калитка была заперта, и ставни закрыты, как он их оставил вечером после похорон. Он отпер калитку и увидел, что паук сплел большую паутину между дверцей и перемычкой, исходя, очевидно, из убеждения, что эту калитку уж больше никогда открывать не будут. Войдя в дом и распахнув ставни, Клайм принялся за дело – стал осматривать шкафы и чуланы, жечь бумаги и соображать, как лучше подготовить дом к приему Юстасии, которой предстояло пожить здесь до того времени, когда он будет в состоянии осуществить свой так сильно запаздывающий план – если это время вообще когда-нибудь наступит.
Оглядывая комнаты, он все отчетливее чувствовал, как ему не нравятся те перемены, которые придется внести в их освященное стариной, еще дедами заведенное убранство, чтобы приспособить его к более современным вкусам Юстасии. Долговязые стоячие часы в дубовом футляре с картинками "Вознесением господним" на дверце и "Чудесным уловом" на подножье; бабушкин угольный поставец со стеклянной дверцей, сквозь которую видны были фарфоровые чашки, расписанные под горошек; столик для закусок; деревянные подносы; висячий умывальник с медным краном – куда придется сослать все эти почтенные предметы?
Он заметил, что цветы на подоконниках засохли, и выставил их на выступ стены за окном, чтобы их убрали. И, занимаясь всем этим, он услышал шаги по гравию перед домом, а затем стук в дверь.
Он отпер дверь – перед ним стоял Венн.
– С добрым утром, – сказал охряник. – Миссис Ибрайт дома?
Клайм опустил глаза.
– Вы, значит, не видали Христиана и никого из здешних?
– Никого не видал. Я уезжал надолго и только что вернулся. А к вашей матушке я заходил накануне отъезда.
– И вы ничего не слыхали?
– Нет.
– Моя мать – умерла.
– Умерла! – машинально повторил Венн.
– Она теперь там, где и я хотел бы быть.
Венн пристально поглядел на него, затем сказал:
– Если б я не видел сейчас вашего лица, я бы не поверил вашим словам. Вы были больны?
– Да, прихворнул немного.
– Какие перемены! Когда я расставался с ней месяц назад, казалось, она готовится начать новую жизнь.
– И то, что казалось, стало истиной.
– Это вы, конечно, верно говорите. Несчастье научило вас вкладывать в слова более глубокий смысл, чем, скажем, у меня. Я ведь только насчет ее здешней жизни думал. Слишком рано она умерла.
– Может быть, потому, что я жил слишком долго. На этот счет, Диггори, у меня были тяжелые переживания за последний месяц. Но заходите, я очень хотел вас видеть.
Он повел охряника в большую комнату, в которой на прошлых святках происходили танцы, и оба уселись на ларе у камина.
– Видите этот холодный очаг? – сказал Клайм. – Когда горели вот эти наполовину обугленные поленья, она была еще жива. Тут мало что изменилось. Я не в силах что-либо предпринимать. Моя жизнь ползет, как улитка.
– Отчего она умерла? – спросил Венн.
Ибрайт сообщил ему некоторые подробности о ее болезни и смерти и добавил:
– После этого самая жестокая боль будет казаться мне не более чем легким нездоровьем. Но я хотел кое о чем вас расспросить, а сам все скатываюсь на другое, словно пьяный. Мне хотелось бы знать, что моя мать сказала вам, когда в последний раз вас видела? Вы ведь, кажется, долго с ней разговаривали?
– Больше получаса.
– Обо мне?
– Да. И то, о чем мы говорили, думается мне, как раз и было причиной, почему она оказалась на пустоши. Она шла к вам, тут и сомнений быть не может.
– Но зачем же она пошла ко мне, если так была на меня обижена? Вот в чем загадка.
– А я знаю, что она вам все простила.
– Но, Диггори! Если женщина простила сына и идет к нему мириться и, допустим, ей стало дурно на дороге – разве скажет она тогда, что ее сердце разбито, потому что сын жестоко с ней поступил? Да никогда!
– Я знаю одно – что она вас уже ни в чем не винила. Она винила во всем себя – и только себя. Я это слышал из собственных ее уст.
– Вы слышали из ее собственных уст, что я ничем ее не обидел, а другой слышал из собственных ее уст, что я жестоко ее обидел. Моя мать была не какая-нибудь взбалмошная особа, которая каждый час и без причины меняет свое мнение. Как могло быть, Венн, что она с такими небольшими промежутками говорила такие разные вещи?
– Не знаю. Оно и правда странно, ежели она простила вам и простила вашей жене и нарочно шла к вам, чтобы помириться.
– Только этой странности и не хватало, чтобы у меня голова совсем пошла кругом! Диггори, если бы нам, оставшимся в живых, было позволено беседовать с умершими – хоть раз, хоть одну минуту, хотя бы сквозь железную решетку, как с заключенными в тюрьме, – чего бы только мы не узнали! Сколь многим, кто сейчас ходит, улыбаясь, пришлось бы скрыть лицо свое! А эта загадка – я тотчас бы знал ответ. Но моя мать навеки скрылась в могиле – и как нам теперь разгадать ее тайну?
На это охряник ничего не ответил, ибо отвечать было нечего, и когда несколькими минутами позже он удалился, для Клайма однообразие печали уже сменилось колебаньями и муками неизвестности.
Так он терзался до вечера. На ночь соседка постлала ему постель в одной из комнат, чтобы ему не пришлось завтра опять возвращаться, но когда он лег один в пустом доме, сон бежал от его глаз, и он продолжал бодрствовать час за часом, передумывая все те же мысли. Решить эту загадку смерти казалось ему более важным делом, чем самые насущные задачи живых. В памяти его навсегда поселился отчетливый образ мальчика, каким он предстал ему в ту минуту, когда заглянул в лачугу, где лежала мать Клайма. Круглые глаза, живой взгляд, пискливый голос, выговаривавший роковые слова, – все это запечатлелось у него в мозгу, словно вырезанное стилетом.
Посетить мальчика, постараться узнать новые подробности – эта мысль напрашивалась сама собой, хотя такая попытка могла оказаться бесплодной. Раскапывать спустя полтора месяца в памяти ребенка не какие-нибудь простые факты, которые он видел и понимал, но то, что по самой своей природе было выше его понимания, – это едва ли обещало успех; но когда все явные пути заперты, мы начинаем ощупью искать другие, темные и неприметные. Это последнее, что еще можно сделать, а потом он предоставит этой загадке кануть в пропасть не поддающихся раскрытию тайн.
Уже светало, когда он пришел к такому решению; и он тотчас встал. Он запер дом и вышел на травянистую ленту, которая дальше сливалась с вереском. Напротив белого палисада тропа разделялась на три, как на английском правительственном клейме. Правая дорога вела к "Молчаливой женщине" и ее окрестностям; средняя – на Мистоверский холм; левая переваливала через холм в другую часть Мистовера, где и жил мальчик. Вступив на эту последнюю, Ибрайт ощутил какой-то ползучий озноб, многим, и кроме него, знакомый и, вероятно, вызванный не прогретым еще утренним воздухом. Но, вспоминая о том впоследствии, он склонен был придавать ему особое значение.
Когда Ибрайт подошел к дому Сьюзен Нонсеч, матери мальчика, оказалось, что его обитатели еще не вставали. Но в эгдонских нагорных поселках переход из постели под открытое небо совершается удивительно быстро и легко. Плотная перегородка из зевков, омовений и прихорашиваний не отделяет там ночное человечество от дневного. Клайм постучал о подоконник верхнего окна – он мог дотянуться до него своей тростью, – и через три-четыре минуты хозяйка сошла вниз.
Только теперь Клайм вспомнил, что Сьюзен и есть та женщина, которая когда-то так варварски поступила с Юстасией. Отчасти этим объяснялся но слишком любезный прием, оказанный ею сейчас Клайму. Но, кроме того, мальчик опять хворал, и на этот раз, как и во все разы после того вечера, когда его заставили быть кочегаром при костре на усадьбе капитана Вэя, Сьюзен приписывала его недомоганье колдовству Юстасии. Это было одно из тех тайных суеверий, которые, словно кроты, прячутся под видимой поверхностью быта, и в данном случае оно, возможно, подкреплялось еще тем, что, когда капитан хотел преследовать Сьюзен по суду за ее выходку в церкви, сама Юстасия просила его отказаться от иска, что он и сделал.
Ибрайт подавил отвращение к ней – ведь к его матери Сьюзен, во всяком случае, относилась хорошо. Он ласково спросил о здоровье мальчика, но Сьюзен от этого не стала приветливее.
– Я хотел бы повидать его, – продолжал Клайм с некоторым колебаньем, и спросить, не помнит ли он еще чего-нибудь о прогулке с моей матерью, чего раньше не говорил.
Она посмотрела на него каким-то особенным и несколько ироническим взглядом. Не будь у Клайма так ослаблено зрение, этот взгляд ясно сказал бы ему: "Хочешь, чтобы тебя еще стукнули, даром что и от прежних-то ударов еле жив?"
Она предложила Клайму сесть на табуретку, кликнула мальчика и сказала ему, когда он сошел вниз:
– Джонни, расскажи мистеру Ибрайту все, что можешь вспомнить.
– Ты не забыл, как ты гулял с той пожилой дамой, что потом умерла, еще когда был такой жаркий день, помнишь? – начал Ибрайт.
– Помню, – сказал мальчик.
– И что же она тебе сказала?
Мальчик точно повторил те слова, с которыми он тогда вошел в лачугу. Ибрайт оперся локтем о стол и заслонил лицо ладонью, и мать Джонни смотрела на него с таким выражением, словно удивлялась, как можно еще просить того, что так больно тебя ранит.
– Она шла в Олдерворт, когда ты ее встретил?
– Нет, она шла оттуда.
– Этого не может быть.
– Нет, может. Она шла рядом со мной, а я тоже оттуда шел.
– Так где же ты ее в первый-то раз увидел?
– Возле вашего дома.
– Будь внимателен и говори правду! – строго приказал Клайм.
– Да, сэр. У вашего дома – вот где я ее в первый раз увидел.
Клайм выпрямился на табурете, а на лице Сьюзен появилась улыбка предвкушенья, отнюдь ее не красившая и как будто говорившая: "Что-то злое к нам спешит!"
– Что она делала возле моего дома?
– Пошла и села под деревьями на Дьяволовых мехах.
– Боже мой! Это полная новость для меня!
– Почему ты мне раньше этого не говорил? – спросила Сьюзен.
– Я боялся, мама, вдруг ты рассердишься, зачем я так далеко ушел. Я собирал голубику, а она ближе не растет.
– И что же она там делала, на пригорке?
– Смотрела, как какой-то мужчина подошел к дому и вошел в дверь.
– Ну да, это был я – сборщик дрока с ежевичными ветками в руках.
– Нет, это были не вы. Этот был одет, как городской. А вы еще раньше вошли.
– А кто он такой?
– Не знаю.
– Ну говори, что было дальше.
– Эта пожилая дама, что потом умерла, она пошла и постучала к вам в дверь, а молодая с черными волосами выглянула в окошко и посмотрела на нее.