Текст книги "Возвращение на родину"
Автор книги: Томас Гарди
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 29 страниц)
– Ну вот, теперь я готов начать.
Наутро он встал рано и читал два часа до завтрака при свете своей лампы; потом читал все утро и весь день до заката. Как раз когда солнце стало садиться, он почувствовал, что глаза у него устали, и откинулся на спинку кресла.
Из окна виден был палисадник перед домом и дальше заросшая вереском долина. Последние косые лучи низко стоящего зимнего солнца отбрасывали тень от дома на тын, на травянистую кромку пустоши и далеко в глубь долины, где тени трубы и окружающих древесных вершин вытягивались, словно длинные черные зубья. Просидев весь день над книгами, Клайм решил теперь пройтись по холмам до наступления темноты и, немедленно выйдя из дому, зашагал по вереску в сторону Мистовера.
Прошло добрых полтора часа, прежде чем он снова появился перед садовой калиткой. Ставни в доме были заперты, и Христиан Кентл, весь день развозивший в тачке навоз по саду, ушел уже домой. Войдя, Клайм увидел, что мать, долго его дожидавшаяся, кончает ужинать.
– Где ты был, Клайм? – тотчас спросила она. – Почему не сказал мне, что уходишь в такой час?
– Я гулял по пустоши.
– Ты, пожалуй, встретишь Юстасию Вэй, если будешь ходить туда, наверх.
Клайм помолчал минуту.
– Да, я ее сегодня встретил, – проговорил он нехотя, как бы из одной необходимости быть честным.
– Я так и думала.
– Это была случайная встреча.
– Такие встречи всегда случайны.
– Надеюсь, вы не сердитесь, мама?
– Не знаю, как тебе сказать. Сержусь? Нет. Но когда я вспоминаю, что чаще всего служило той помехой, из-за которой способные люди не оправдывали возлагавшихся на них надежд, я поневоле тревожусь.
– Я должен быть благодарен вам, мама, за заботу. Но уверяю вас, в этом отношении обо мне нечего беспокоиться.
– Когда я думаю о тебе и твоих новых фантазиях, – сказала миссис Ибрайт уже с некоторым жаром, – у меня, конечно, не может быть так спокойно на душе, как было год назад. И мне кажется прямо невероятным, что человек, навидавшийся по-настоящему обаятельных женщин в Париже и других городах, мог так легко попасть в сети какой-то девчонки из медвежьего угла. Надо было тебе выбраться на эту прогулку!
– Я целый день занимался.
– Ах да, – добавила миссис Ибрайт более спокойно, – я тут как раз думала, может, правда, ты сумеешь выдвинуться как учитель и хоть на этом поприще сделать карьеру, раз уж твое прежнее тебе ненавистно.
Ибрайту не хотелось разрушать эту мечту, хотя его собственный план был весьма непохож на те, в которых воспитание юношества рассматривается лишь как средство подняться по общественной лестнице. У него не было таких желаний. Он достиг той стадии в жизни молодого человека, когда ему становится ясна неумолимая жестокость законов, управляющих человеческой жизнью; честолюбие молчит в такие минуты. Во Франции на этом этапе нередко совершают самоубийство; в Англии мы в таких случаях показываем себя с несколько лучшей стороны, а иногда и с гораздо худшей.
Любовь между Клаймом и его матерью стала теперь до странности неприметной. О любви можно сказать, что чем она крепче, тем скрытнее. В своей абсолютно неуничтожимой форме она достигает таких глубин, что всякое проявление ее вовне становится уже мучительным. Так было и с этими двумя. Если бы кто подслушал их разговор, он бы сказал: "Как они холодны друг с другом!"
Взгляды Клайма и его желание посвятить свое будущее учительству произвели впечатление на миссис Ибрайт. Да и как могло быть иначе, когда он был частью ее и споры их велись как бы между правой и левой рукой одного и того же тела? Он потерял надежду воздействовать на нее доводами – и вдруг, как полную неожиданость для себя, обнаружил, что может повлиять на нее неким магнетизмом, который настолько же выше слов, насколько слова выше нечленораздельных выкриков.
И, как ни странно, теперь он начинал уже чувствовать, что легче будет убедить ее, своего лучшего друга, в том, что сравнительная бедность, по существу, более высокий путь для него, чем ему самому примириться с ее согласием быть убежденной. Мать была до такой степени и так самоочевидно права со всех разумных, практических точек зрения, что он даже с какой-то болью в сердце осознал, что может ее поколебать.
Ей была в высшей степени свойственна проницательность, своего рода проникновение в жизнь, тем более удивительное, что сама она в жизни не участвовала. Известны такие примеры: люди, не имевшие ясного представления о вещах, которые они критиковали, имели, однако, ясное представление о взаимоотношениях этих вещей. Блеклок[23]
[Закрыть], поэт, слепой от рождения, умел точно описывать видимые предметы; профессор Сандерсон, тоже слепец, читал превосходные лекции о цвете и объяснял другим теорию явлений, которые были им доступны, а ему нет. В практической жизни такой одаренностью отличаются чаще всего женщины; они могут следить за миром, которого никогда не видали, и оценивать силы, о которых только слышали. Мы называем это интуицией.
Как миссис Ибрайт воспринимала большой мир? Как некое множество, тенденции которого можно уловить, но не его сущность. Людские сообщества виделись ей как бы с некоторого расстояния; она видела их так, как мы видим толпы на полотнах Саллаэрта, Ван-Альслоота и других художников той же школы, – огромные массы живых существ, которые толкаются, теснятся, делают зигзаги и все вместе движутся в определенном направлении, но чьи черты невозможно различить именно в силу широкого охвата картины.
Глядя на миссис Ибрайт, не трудно было определить, что ее жизнь, по крайней мере, до сих пор, была богата не действием, но размышлением. И природный нравственный ее склад, и его искаженность обстоятельствами были словно записаны в ее движениях. Движения ее имели величавость своей основой, хотя сами были далеко не величественны; они должны были бы выражать уверенность, но они не были уверенными. Как ее некогда упругая походка отяжелела с годами, так и ее врожденная сила жизни не смогла достичь полного расцвета, ущемленная нуждой.
Следующее легкое прикосновение пальцев, незаметно вылепливавших судьбу Клайма, произошло несколько дней спустя. На пустоши раскопали курган; Ибрайт при этом присутствовал, и его рабочая комната в тот день пустовала. Под вечер вернулся Христиан, ходивший по делу в ту же сторону, и миссис Ибрайт стала его расспрашивать.
– Вырыли ямину, миссис Ибрайт, и нашли пропасть этих штуковин, вроде опрокинутых цветочных горшков. А в середке в них мертвячьи кости. И многие брали эти горшки и уносили к себе; ну, а я ни в жизнь не стал бы спать там, где они стоят; мертвецы-то, бывает, приходят и требуют свое назад. Мистер Ибрайт тоже взял один такой горшочек с костями, домой хотел отнести, настоящие человечьи кости! – да, видно, не суждено ему было, передумал в конце концов, да все и отдал, и горшок и кости. И слава богу, миссис Ибрайт, так-то вам поспокойнее будет, а то ведь страх какой, мертвечина в доме, а у вас тут еще и ветер ночью как-то воет не по-хорошему.
– Все отдал?
– Да. Подарил мисс Вэй. У нее, видать, пристрастье какое-то, людоедское прямо, ко всей этой кладбищенской посуде.
– Мисс Вэй тоже там была?
– Да, кажись, и она была.
Когда вскоре после этого Клайм пришел домой, мать сказала ему каким-то необычным тоном:
– Ты взял урну для меня, а отдал другой.
Клайм ничего не ответил – слишком отчетливое чувство, прозвучавшее в этих словах, не допускало ответа.
Одна за другой проходили первые недели нового года. Ибрайт много занимался дома, но также и много гулял, всякий раз беря направление на какую-нибудь точку в линии, соединяющей Мистовер и Дождевой курган.
Пришел наконец март месяц, и всюду на пустоши стали заметны первые слабые признаки пробуждения от зимнего сна. Пробуждение это совершалось медленно и незаметно, словно бы подкрадывалось по-кошачьи. Пруд возле капитанской усадьбы оставался немым и мертвым для тех, кто, придя на его берег, двигался или производил шум; но стоило постоять там тихо и молча, и в воде замечалось большое оживление. Робкий животный мир возвращался на лето к жизни. Крошечные головастики и тритоны уже начали пускать пузырьки и быстро носиться под водой; жабы издавали звуки, похожие на попискиванье недавно вылупившихся утят, и по двое и по трое выползали на берег; а над головой в гаснущем свете дня то и дело пролетали шмели, и гуденье их то усиливалось, то ослабевало, как удары в гонг.
В один из таких вечеров Ибрайт спускался в долину БлумсЭнда, простояв перед тем вместе с одной особой возле этого самого пруда достаточно тихо и достаточно долго для того, чтобы расслышать все это мелкое шевеленье воскресающей природы; однако он его не слышал. Спускаясь с холма, он шел быстро, упругой поступью. Перед домом матери остановился и перевел дух. В свете, падавшем из окна, видно было, что лицо его раскраснелось и глаза сияют. Но одного нельзя было увидеть, – того, что он ощущал у себя на губах, словно положенную на них печать. И это ощущение было так реально, что он не решался войти в дом, – ему казалось, что мать тотчас спросит: "Что это за красное пятно так ярко горит у тебя на губах?"
Но вскоре он все-таки вошел. Чай был готов, и Клайм сел за стол напротив матери. Мать только скупо проронила несколько слов, а ему самому что-то недавно происшедшее на холме и слова, при этом произнесенные, не давали начать ничего не значащую болтовню. В молчанье матери, пожалуй, даже таилась угроза, но его это, по-видимому, не трогало. Он знал, почему она так скупа на слова, но не мог устранить причину ее недовольства. Такое молчаливое сидение за столом в последнее время стало входить у них в привычку. Наконец Ибрайт заговорил: он сделал попытку копнуть под самый корень.
– Вот уже пять дней, – сказал он, – как мы так вот сидим за трапезами, почти не раскрывая рта. Какой в этом толк, мама?
– Никакого, – ответила она удрученно. – Но причина для этого есть, и очень серьезная.
– Ее не станет, когда вы все узнаете. Я давно хотел поговорить с вами и рад, что время наконец пришло. Причина, конечно, в Юстасии Вэй. Да, признаюсь, я только что виделся с ней и до того еще много раз.
– Да, я понимаю, что все это значит. И это меня очень беспокоит, Клайм. Ты губишь себя, и все из-за нее. Не будь этой женщины, ты не стал бы затевать всю эту историю с учительством.
Клайм в упор посмотрел на мать.
– Вы сами знаете, что это не так.
– Да, да, я знаю, у тебя были такие намерения еще раньше, чем ты ее увидел, но они так бы и остались только намерениями. Об этом приятно разговаривать, осуществлять смешно. Я была уверена, что через месяц-другой ты увидел бы всю нелепость такого самопожертвования и сейчас уже был бы в Париже на какой-нибудь должности. Я могу понять твои возражения против ювелирного дела, – может, и правда оно не подходит для такого человека, как ты, даже если бы и могло сделать тебя миллионером. Но теперь, когда я вижу, как ты ошибаешься в этой девушке, я уж не знаю, можешь ли ты хоть о чем-нибудь судить здраво.
– Как я ошибаюсь в ней?
– Она ленива и вечно всем недовольна. Но дело не только в этом. Пусть даже она само совершенство, чего, конечно, нет, но зачем тебе сейчас понадобилось себя связывать?
– Есть практические соображения, – начал Клайм и остановился, словно вдруг ощутив на себе тяжесть всех веских доводов, которые можно было на него обрушить. – Если я открою школу, образованная жена будет для меня неоценимой помощницей.
– Да ты что, в самом деле думаешь на ней жениться?..
– Ну, так твердо говорить об этом еще преждевременно. Но посудите сами, какую выгоду это может мне принести. Она...
– Ты только не думай, что у нее есть деньги. Гроша ломаного нет за душой.
– Она прекрасно воспитана, из нее выйдет отличная заведующая хозяйством в закрытой школе. Скажу вам откровенно, я несколько изменил свои планы из уважения к вам; думаю, вы будете довольны. Я больше не держусь за прежнее свое намерение – из собственных уст преподавать начатки знания людям самого бедного круга. Я могу добиться большего. Могу открыть хорошую частную школу для сыновей фермеров и, не отрываясь от занятий, выдержать экзамены. Этим способом и с помощью такой жены, как она...
– О, Клайм!
– Я надеюсь со временем оказаться во главе одной из лучших школ нашего графства.
Ибрайт произнес слово "она" с таким жаром, который в разговоре с матерью был до нелепости нескромным. Едва ли хоть одно материнское сердце по сю сторону четырех морей могло бы спокойно принять такое несвоевременное проявление чувств к другой женщине, только еще вступающей в жизнь сына.
– Ты ослеплен, Клайм, – сказала она с горячностью. – Недобрый это был день, когда она впервые попалась тебе на глаза. И весь твой план – это только воздушный замок, который ты нарочно строишь, чтобы оправдать охватившее тебя безумие и успокоить совесть, все-таки встревоженную нелепым положением, в которое ты себя поставил.
– Мама, это неправда, – твердо ответил он.
– И ты можешь утверждать, что я вот сижу и говорю тебе ложь, когда единственное, чего я хочу, это спасти тебя от горя? Стыдись, Клайм! И все из-за этой женщины – этой потаскушки!
Клайм покраснел до корней волос и встал. Он положил руку на плечо матери и произнес голосом, который странно колебался на грани между мольбой и приказанием:
– Я не хочу это слышать. Иначе я могу ответить вам так, что мы оба потом пожалеем.
Его мать раскрыла губы, собираясь изложить еще какую-то гневную истину, но, глянув ему в лицо, увидела там что-то, что заставило ее проглотить свои слова. Клайм прошелся раз-другой по комнате, потом внезапно вышел из дому. Вернулся он только в одиннадцать часов, хотя не выходил за пределы сада. Мать уже легла. На столе горела лампа и стоял ужин. Не прикоснувшись к еде, Клайм запер на болты все двери и ушел к себе наверх.
ГЛАВА IV
ОДИН ЧАС БЛАЖЕНСТВА И СТО ПЕЧАЛИ
На другой день в Блумс-Энде царил мрак. Ибрайт все время сидел у себя наверху над книгами, но результат его трудов был ничтожно мал. Решив, что в его поведении с матерью не должно быть ничего похожего на враждебность, он несколько раз заговаривал с ней о каких-нибудь домашних делах и не обращал внимания на краткость ее ответов. Поддерживая ту же видимость непринужденного разговора, он сказал ей под вечер около семи часов:
– Сегодня будет затмение луны. Пойду погляжу.
И, надев куртку, вышел.
Луна стояла низко, и от дома ее не было видно; Клайм поднялся по склону долины, пока лунный свет не озарил его всего. Но и тут он не остановился, а продолжал идти по направлению к Дождевому кургану.
Через полчаса он стоял на его вершине. Небо было чисто из края в край, и луна заливала светом всю пустошь, но не делала ее заметно светлее, кроме тех мест, где протоптанные тропинки и весенние ручьи обнажили кремневую гальку и сверкающий кварцевый песок, – это были полоски света среди общей тени. Постояв немного, Клайм нагнулся и пощупал вереск. Он был сухой; Клайм растянулся на кургане лицом к луне, и она тотчас нарисовала в каждом его глазу свое крохотное изображение.
Он часто ходил сюда, не объясняя матери зачем; но сегодня впервые он дал ей объяснение, как будто откровенное, а на самом деле скрывающее его истинную цель. Три месяца тому назад он бы, пожалуй, не поверил, что будет способен на такую двуличность. Возвращаясь на родину, чтобы трудиться в этом уединенном месте, он предвкушал освобождение от раздражающих общественных условностей; а гляди-ка, они были и здесь. В эту минуту еще больше, чем всегда, он жаждал перенестись в какой-нибудь другой мир, не такой, как наш, где личное честолюбие – единственная признанная форма прогресса, но такой, какой, быть может, существовал когда-то на серебряном шаре, сейчас висящем у него над головой. Он проходил взором вдоль и поперек по этой дальней стране – по Заливу Радуг, мрачному Морю Кризисов, Океану Бурь, Озеру Снов, обширным циркам и удивительным кратерам, – пока ему не стало мерещиться, будто он и в самом деле путешествует на луне среди этих диких ландшафтов, стоит на ее полых внутри горах, пробирается по ее пустыням, спускается в ее долины и на высохшее дно ее морей, восходит на края ее потухших вулканов.
Пока он созерцал этот бесконечно удаленный пейзаж, на нижнем крае луны возникло коричневатое пятно: затмение началось. Для Клайма это был заранее условленный момент, ибо небесное явление было поставлено на службу подлунным надобностям и стало сигналом для любовников. Сознание Ибрайта мгновенно вернулось на землю, он встал, отряхнулся и прислушался. Прошла минута, другая, может быть, десять, – тень на луне заметно расширилась. Он услыхал слева шелест, закутанная фигура с поднятым кверху лицом показалась у подножья кургана. Клайм сбежал вниз – и через мгновение пришедшая была в его объятьях и его губы на ее губах.
– Моя Юстасия!
– Клайм, дорогой мой!
Меньше трех месяцев понадобилось, чтобы привести к такому финалу.
Они долго стояли молча, ибо никакой язык не мог быть на уровне того, что они чувствовали; слова были как кремневые орудия давно прошедшей варварской эпохи, употреблять их можно было только изредка.
– Я уж стал удивляться, почему ты не идешь, – сказал Ибрайт, когда она слегка высвободилась из его объятий.
– Ты сказал, через десять минут после того, как тень впервые появится на краю луны; сейчас как раз столько и прошло.
– Ну хорошо, будем думать только о том, что мы наконец вместе.
И, держась за руки, они опять умолкли, а тень на лунном диске стала еще немного шире.
– Тебе долго показалось с тех пор, как ты меня в последний раз видел?
– Мне грустно показалось.
– Но не долго? Это потому, что ты занят, ну и не замечаешь моего отсутствия. А мне делать нечего, и я все это время как будто жила в стоячей воде.
– Я скорее согласен терпеть скуку, дорогая, чем сокращать время такими средствами, как было у меня на этот раз.
– А какими это? Ты думал о том, что не хочешь любить меня?
– Разве может человек не хотеть и все-таки любить? Нет, Юстасия.
– Мужчины могут, женщины – нет.
– Ну, что бы я там ни думал, ясно одно – я люблю тебя больше всего на свете. Люблю до того, что это даже гнетет меня, – это я-то, у которого до сих пор не было с женщинами ничего, кроме приятных и мимолетных увлечений! Дай мне посмотреть на твое озаренное луной лицо, вглядеться в каждую его черту, в каждый изгиб! Всего на волосок отличаются они от черт и изгибов на других женских лицах, которые я видел много раз, прежде чем узнал тебя, – и, однако, какая разница! Все и ничто не больше разнятся меж собой. Еще раз коснуться этих губ! Вот, вот и вот! У тебя веки отяжелели – ты плакала, Юстасия?
– Нет, они у меня всегда такие. Должно быть, оттого, что я иногда так ужасно жалею себя – зачем только я родилась на свет.
– Но сейчас не жалеешь?
– Нет. И все же я знаю, что мы не вечно будем так любить. Любовь не удержишь никакими силами. Она испарится, как дух, – и поэтому я полна страха.
– Напрасно.
– Ах, ты не знаешь. Ты видел больше, чем я, ты бывал в городах и среди людей, о которых я только слыхала, ты дольше прожил, но в этих делах я старше тебя. Я уже однажды любила – другого мужчину, а теперь вот люблю тебя.
– Ради бога, не говори так, Юстасия.
– Но вряд ли я первая разлюблю. Боюсь, все кончится так: твоя мать узнает, что мы встречаемся, и будет настраивать тебя против меня.
– Не может этого быть. Она уже знает о наших встречах.
– И осуждает меня, конечно?
– Я не хочу об этом говорить.
– Ну, и уходи. Повинуйся ей. Я тебя погублю. Очень неосторожно с твоей стороны встречаться со мной. Поцелуй меня и уходи навсегда. Навсегда слышишь?
– Ну уж нет.
– Это твой единственный шанс. Для многих мужчин любовь была проклятием.
– Ты сразу падаешь духом, придумываешь всякие страхи и ничего не хочешь слушать, а ведь ты просто неправильно поняла. Помимо любви, у меня была еще добавочная причина повидать тебя сегодня. Хотя я, не в пример тебе, верю, что наша любовь будет вечной, все же я согласен с тобой в том, что нынешний наш образ жизни продолжаться не может.
– Вот-вот, это влияние твоей матери! Да, вот это что такое. Я знала.
– Да не важно, что это такое. Ты поверь только одному: что я не в силах тебя потерять. Я хочу, чтобы ты всегда была со мной. Даже вот сейчас мне больно отпускать тебя. И от этой боли есть только одно средство: надо, чтобы ты стала моей женой.
Она вздрогнула, потом постаралась произнести спокойным голосом:
– Циники говорят – это средство излечивает от боли, потому что излечивает от любви.
– Но ты мне не ответила. Могу я как-нибудь на днях – я не говорю сейчас – посвататься к тебе?
– Я должна подумать, – тихо проговорила Юстасия. – А сейчас расскажи мне о Париже. Есть ли другой такой город на свете?
– Он очень красив. Но скажи, ты будешь моей?
– Я больше ничьей не буду – этого тебе довольно?
– Да, пока.
– А теперь расскажи мне о Тюильри и Лувре, – уклончиво продолжала она.
– Не люблю говорить о Париже! Ну, ладно. В Лувре, помню, есть комната, которая тебе очень бы подошла, – это галерея Аполлона. Окна там почти все на восток, и ранним утром, когда солнце особенно ярко, она вся горит и сверкает. Лучи ударяют в золотые инкрустации, крохотными пучками молний отлетают на выложенные мозаикой великолепные лари, от ларей – на золотую и серебряную посуду, от посуды – на украшенья и драгоценные камни, от них – на эмали, – в воздухе повисает настоящая сеть блесков, которая прямо-таки слепит глаза. Но я хотел сказать насчет нашей женитьбы...
– А Версаль? Королевская галерея, наверно, не менее роскошная комната?
– Да. Но что толку говорить о роскошных комнатах? Кстати, в Малом Трианоне нам с тобой было бы очень недурно пожить. Ты могла бы гулять в садах при луне и воображать, что ты в Англии, – сады там разбиты на английский манер.
– Да я совсем не хочу это воображать!
– Ну, тогда ты могла бы держаться лужайки перед Большим дворцом. Там все говорит о прошлом, ты чувствовала бы себя как в историческом романе.
Все это было ново для нее, и он, продолжая рассказывать, описал Фонтенебло, Сен-Клу, Булонский лес и другие излюбленные парижанами места прогулок; наконец она спросила:
– Когда же ты посещал все эти места?
– По воскресеньям.
– Ах да, правда. Я ненавижу английские воскресенья. А тамошние обычаи были бы как раз по мне! Дорогой Клайм, ты ведь опять туда уедешь?
Клайм покачал головой и поглядел на затмение.
– Если ты поедешь опять туда, я стану тем... чем ты хочешь, – нежно проговорила она, прислоняясь головой к его плечу. – Скажи, что поедешь, и я сейчас же дам согласие и минуты тебя ждать не заставлю.
– Вот удивительно, – сказал Ибрайт, – и ты, и моя мать тут сошлись во мнениях! Но я поклялся не возвращаться туда, Юстасия. Не город этот я ненавижу, а свое занятие.
– Но ты мог бы поехать в каком-нибудь другом качестве.
– Нет. И, кроме того, это бы помешало моим планам. Не настаивай на этом, Юстасия. Ты выйдешь за меня, скажи?
– Не знаю.
– Ну что тебе так дался Париж, он не лучше других мест. Обещай мне, милая!
– Я уверена, что план этот в конце концов тебе надоест, и ты его бросишь, и тогда уже все будет в порядке; так что хорошо, я обещаю быть твоей – теперь и навсегда.
Клайм мягким нажимом руки повернул к себе ее лицо и поцеловал.
– Ах, но ты не знаешь, что ты получишь, женясь на мне, – сказала она. Иногда мне думается, что в Юстасии Вэй нет того материала, из которого делают этаких добротных домотканых жен. Ну, да не будем думать об этом смотри, как наше время бежит, бежит, бежит! – Она показала на уже наполовину затемненную луну.
– Ты слишком мрачно смотришь на вещи.
– Нет. Я только боюсь думать о чем-нибудь за пределами настоящего. Что есть, мы знаем. Сейчас мы вместе, а вот долго ли так будет, кто может это сказать? Неизвестное всегда чудится мне полным угрозы, даже когда, казалось бы, можно ожидать только хорошего... Клайм, в этом пригашенном свете лицо у тебя стало какое-то необычное, оно как будто отлито из золота. Это означает, что ты способен на большее, чем все твои планы.
– Ты честолюбива, Юстасия, – нет, не честолюбива, а ты любишь роскошь. И чтобы сделать тебя счастливой, пожалуй, и мне следовало бы иметь такие же вкусы. А я как раз наоборот – готов запереться здесь, в глухом углу, была бы только у меня настоящая работа.
В голосе его была нерешительность, как будто на него вдруг нашло сомненье, прав ли он в своей позиции нетерпеливого любовника, честно ли он поступает по отношению к той, чьи вкусы и склонности так редко и в столь немногом совпадают с его собственными. Она поняла его мысль и прошептала тихо и выразительно, вкладывая горячую убежденность в свои слова.
– Ты только не пойми меня дурно, Клайм; хоть мне и нравится Париж, но тебя я люблю ради тебя самого. Быть твоей женой и жить в Париже – это был бы рай, но лучше жить с тобой здесь, в глухом углу, чем вовсе не быть твоей. Хоть так, хоть сяк, для меня это выигрыш, и даже очень большой. Вот тебе мое, быть может, излишне откровенное признание.
– Сказано чисто по-женски. А теперь мне придется скоро тебя покинуть. Пойдем, я провожу тебя до дому.
– Разве тебе уже пора? – спросила она. – Ах да, вижу, песок почти уже весь просыпался, и тень все больше съедает лупу. Не уходи еще! Подождем, пока истечет час, тогда я уж не стану тебя удерживать. Ты уйдешь домой и будешь спать крепко, а я все вздыхаю во сне. Я тебе снилась когда-нибудь?
– Ясного такого сна не припомню.
– Я вижу твое лицо среди образов каждого сна, я слышу твой голос в каждом звуке. Это нехорошо. Это значит – я слишком сильно чувствую. Такая любовь, говорят, не живет долго. Но как это может быть? А впрочем, помню, как-то в Бедмуте я увидела на улице гусарского офицера, он ехал верхом, и хотя я его совсем не знала и он даже никогда не говорил со мной, я так влюбилась в него, что, думала, умру от любви, – но я не умерла и спустя время вовсе перестала о нем думать. Как ужасно, если придет день, когда я смогу не любить тебя, мой Клайм!
– Пожалуйста, не говори таких нелепостей. Когда мы увидим, что близится такое время, мы скажем: "Я пережил свою веру и свое предназначение", – и умрем. Ну вот, час истек, идти пора.
Рука об руку они шли по тропинке к Мистоверу. Возле дома Клайм сказал:
– Сегодня мне уже поздно заходить к твоему дедушке. Как ты думаешь, он будет против?
– Я поговорю с ним. Я так привыкла быть сама себе госпожой, мне и в голову не пришло, что надо будет его спросить.
После долгих прощаний они расстались, и Клайм стал спускаться в сторону Блумс-Энда.
И по мере того как он все дальше уходил от очарованной атмосферы, окружавшей его олимпийскую возлюбленную, его лицо становилось все печальнее уже каким-то другим оттенком печали. Сознание невероятно трудного положения, в которое его поставила любовь, снова нахлынуло на него. Несмотря на видимую готовность Юстасии мириться с сомнительными удовольствиями длительной помолвки и терпеливо издать, пока он не утвердится на новом поприще, он не мог, конечно, минутами не замечать, что она любит в нем скорее пришельца из веселого мира, к которому сама по праву принадлежала, чем человека, поставившего себе цель, прямо противоположную тому недавнему прошлому, которое так интересовало ее. Часто во время их встреч у нее вырывался вздох или слово сожаления, и нетрудно было понять, что хотя она и не ставит условием возвращение своего будущего мужа во французскую столицу, но именно об этом она втайне мечтает; и это портило ему многие в остальном приятные часы. А вдобавок ко всему – еще углубляющийся разлад между ним и матерью. Всякий раз, как какое-нибудь мелкое происшествие делало для него еще более ощутимым то горе, которое он ей причинял, он уходил из дому и долго в угрюмом одиночестве бродил по пустоши, а ночью душевная смута на многие часы лишала его сна.
Если б только как-нибудь заставить мать увидеть, насколько здравым и практичным был его план и как мало его привязанность к Юстасии влияла на все его намерения, – о, тогда она совсем иначе стала бы на него смотреть!
Таким образом, когда его глаза немного привыкли к слепящему сиянию, зажженному вокруг него любовью и красотой, Ибрайт начал различать, в какие он попал тиски. Иногда он даже думал, что лучше было бы ему никогда не встречать Юстасию, и тут же отвергал эту мысль как бесчеловечную. Три враждебных друг другу элемента он должен был питать и поддерживать: доверие матери к нему, свой план стать учителем и счастье Юстасии. Страстная натура не позволяла ему отказаться ни от одного из них, хотя два из трех – это самое большее, что он мог надеяться сохранить. Любовь его была столь же целомудренна, как любовь Петрарки к Лауре, однако она превратила в кандалы то, что вначале было всего лишь затруднением. Положение, и без того не слишком простое, даже пока в игре участвовал один Клайм, неописуемо усложнилось добавлением Юстасии. Как раз когда мать Клайма уже начала примиряться с одной его затеей, он вдруг завел вторую, еще хуже первой, и этой комбинации его мать не стерпела.