Текст книги "Чеканка"
Автор книги: Томас Эдвард Лоуренс
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)
После субботнего вечера – воскресенье. Только тот, кто на службе, способен услышать вздох облегчения в этом слове «воскресенье». Летчики засыпают накануне вечером, чувствуя впереди неистощимое богатство свободного времени. Может быть, мы даже сможем пролежать в кровати все завтрашнее утро. Но с дневным светом это сияние отчасти рассеивается. Голубая форма делает нас пригодными для похода в церковь, а этот поход имеет репутацию самой свирепой инспекции за неделю. Ведь на сборном пункте тренируют и офицеров. Разве мы не слышим, как Стиффи, толстый инструктор по строевой подготовке и шпрехшталмейстер нашего цирка, распекает их перед всем плацем за промахи в поведении или командовании? И разве по воскресеньям он не распределяет между ними отдельные задания? Одному найти столько-то нечищеных ботинок: другому докладывать о тех, у кого кокарда на фуражке слишком низко или слишком высоко (за три недели нам пришлось дважды менять кокарды по приказу), еще один изучает подбородки и записывает фамилии тех, кто зарос щетиной. Им обучение, нам наказание. Скажете, последнего проступка избежать легко? Только не тогда, когда бреешься в неосвещенной душевой, на сквозняке, без зеркала, холодной водой, в шесть утра, и когда дюжина парней толчется за твое место у раковины.
После этих предчувствий сам поход прошел вроде бы легко. Шел такой дождь, что мы завернулись в просторные шинели, штыки свисают у левого бедра (как же на богослужение без штыка?), и дурацкая трость в правой руке. Многие из нас прежде никогда не ходили в церковь строем. Нас разделили на отряды, временно названные «звенья», и провели вниз по Хай-стрит, подкованные ботинки шаркали, скользили и звякали на грязной брусчатке. Никто и мечтать не мог о том, чтобы держать шаг. Офицеры были незнакомы с нами и стеснялись повышать голос на публике, чтобы перекричать оркестр, шум машин и проливной дождь. Приказы передавались по шеренге из уст в уста. Ужасно, когда тебя гонят, будто скот на рынок, а все вдоль тротуара на это глазеют.
Множество раз реставрированная церковь четырнадцатого века наполнилась на три четверти нашими голубыми волнами, в которых наши странные подвижные головы свободно болтались над спинками скамей. Подвижные – потому что глаза не были больше прикованы к прямой линии, и странные – по цвету и очертаниям: все фуражки были сняты, и прежде нас никогда так не выдавали, как сейчас, в церкви. Головы рекрутов обкарнывают до крови, и черепа их бледно-розового цвета. Даже старшим приходится носить свиную щетину, как у нас, на шее: но на макушке их волосы очень длинные и плотно прилизаны к черепу, чтобы незаметно ложиться под фуражкой. Летчик рискнет любым наказанием, лишь бы не оболваниваться, как армейские. В оправдание мы заявляем: разве ВВС – не Волосатые Воздушные Силы?
Клирикам мы, должно быть, казались многообещающими слушателями, ведь наши уши, красные от дождя, торчали, очень большие и развесистые, под бороздой, врытой в кожу головы тугим ободком фуражки. Но головы, похожие на пули, и шеи под тугими воротниками обнаруживали также грубость, которая явно устрашала слуг Господних. Большинство из них каждым словом своим показывает, что мы отъявленные грешники.
Этот священник был слабым, с сиплым голосом, ученое лицо его омрачилось, когда наша фаланга мощно грянула первый гимн: «Рано утром взлетит к тебе песнь моя» [8]8
«Рано утром взлетит к тебе песнь моя» – строчка из христианского гимна «Свят, свят, свят Господь Всемогущий» («Holy, Holy, Holy! Lord God Almighty!»), на музыку Дж. Б. Дайкса и слова Р. Гебера.
[Закрыть]. Слишком уж рано подняли нас этим утром. Побудка, как обычно: погода – мрачная изморось: гимнастики нет: завтрак на час позже. Нам пришлось неестественно убивать этот час без дела, выпуская воздух из наших пучившихся животов, в молчании, без единого слова. Песенки, которые обычно задают ритм в час чистки снаряжения и подметания, сегодня застыли у нас на губах. Некоторые даже не подметали.
Со скамьи позади меня звучал густой тайнсайдский бас Моряка, который сейчас бросал корону золотую в хрустальную волну, с тем же бурным чувством, с каким вчера выводил:
Шла первой боцмана жена, одета в ситец белый,
И у нее в пизде торчал моторный катер целый,
Да, парни, катер, и еще команда вся при нем,
И даже летчиков отряд вместился там потом!
– вместе:
Да, трам-парам-парам,
А с пизды волосня свисала, сэр —
Она
Была
Из наших старых добрых шлюх!
За нею канонирша шла, одета в шелк лиловый,
И у нее в пизде был ствол двенадцатифунтовый,
Да, парни, пушка там была, и вместе с ней расчет,
И целый оружейный склад вместился там еще!
За нею капитанша шла, одета в бархат красный,
И у нее…
Смешок, даже сейчас таившийся в горле Моряка, нарисовал в моем воображении забавную картину груды измятых корон, валяющихся в раю после того, как святых отпускают с наряда на пастырские работы.
Мы сели, чтобы молиться, и испарения сырой шерсти и пота окружили нас. Несомненно, мы опустились до плотского уровня. Передо мной стоял алтарь, квадрифольная панель которого скалилась мне в лицо средневековой рожей с округленным ртом и высунутым языком. Ее непристойность каким-то образом соответствовала нашим высунутым наружу головам тюремного цвета: а падре тем временем читал проповедь из святого Павла, разглагольствуя о столкновении тела и духа и о нашем долге бороться с многочисленными телесными грехами. Каталог этих грехов побудил нас загибать грязные пальцы, запоминая, какие еще из них осталось нам освоить. Прочего мы попросту не разумели. Наши рядовые слишком здоровы, чтобы ухватить эту нездоровую греческую антитезу плоти и духа. Нерассуждающая жизнь – это гармония, хотя и ни в малейшей степени не христианская.
Еще несколько ободряющих гимнов, а затем проповедь о молитве: этом извержении, как он сказал, души, восторженно трудящейся в муках и радостях во имя Божие. Ничего подобного. Я вспомнил, как Кок прошлым вечером запнулся и упал у моей кровати, и как, задыхаясь, трижды взмолился: «Ебни меня, Господи», под хихиканье всей казармы. Вот так мы молимся. Падре, не ведая о нашей жизни, не ведал и о нашем языке. Духовно мы были глухи друг к другу: в то время как вокруг струились изысканные каденции тюдоровского молитвенника: проза, слишком хорошая для этого священника и слишком хорошая для нас. Поколения назад бедняки воспитывались на Библии и молитвеннике, и пользовались теми же золотыми ритмами в своей речи. Теперь на каждый день у них есть рубленая, как регтайм, проза; а для эмоциональных моментов – мелодраматические фразы киношных титров. Для моих ушей это кажется натянутой литературщиной: но они пропитались ими до костей за годы хождения в кино.
Наконец мы покончили со всем этим и быстро зашагали домой, вверх по улице, до плаца, готовые к тому, чтобы нас распустили. Увы, нас ждало потрясение. Там стоял хмурый увечный комендант, о чьем мужестве, скрепя сердце, можно сказать с одобрением: но в нем не было никаких человеческих чувств к летчикам. Он приказал, чтобы наш парад прошел мимо него медленным шагом. Ни один офицер не осмеливался заговорить с ним первым: так что даже стойкий Стиффи не мог сказать ему, что мы – новобранцы, еще не размещенные по отрядам и не начавшие проходить строевую подготовку. Более старшие летчики в первых рядах повели движение. Каждое звено подражало тому, что шло впереди: поэтому образцы быстро ухудшались. Офицеры не знали, какие приказы отдавать. Звено мешалось со звеном, шеренги с колоннами, крест-накрест. Кто-то равнялся направо, кто-то налево. Звеньевые, не способные определить, где наводящий фланг, метались то в одну сторону, то в другую, как зайцы.
Наши явно зашли слишком далеко вперед: кто-то развернул нас, повел назад, и мы маршировали, пока не врезались в ряды звена 9. У нашего офицера был писклявый голос; так что самые дальние неизбежно повиновались мощному реву офицера из звена в тылу. Вдруг мы разделились на две колонны: неправильно: надо было на четыре, и мы снова развернулись. За нами судорожно повторяли остальные. Сутолока стала такой тесной, что мы могли двигаться только шаг за шагом. Нахальный дирижер оркестра откликнулся на происходящее траурным маршем Шопена. «Саул» [9]9
«Саул» – оратория Г. Ф. Генделя по Первой книге Самуила, включающая знаменитый похоронный марш по Саулу и Ионафану.
[Закрыть]подошел бы больше, но играть его вне похорон есть служебный проступок. По этим же правилам не положено цитировать «Томми тут и Томми там» [10]10
«Томми» (Tommy, 1892) – стихотворение Р. Киплинга из цикла «Казарменные баллады». Могло считаться уничижительным по отношению к британским рядовым, разговорное название которых – «томми», или «Томми Аткинс» – восходит к типовым образцам армейских бумаг, приложенных к уставу, где употреблялось это имя в качестве примера (как Джон Доу и Ричард Роу в английском прецедентном праве обозначали истца и ответчика).
[Закрыть]в бараках.
Комендант был уничтожен. Движением руки он передал наш водоворот Стиффи, доковылял до машины и удалился. Над нашими головами раздался самый мощный голос в моей жизни – вопль Стиффи: «Королевские Военно-Воздушные Силы, по казармам – МАРШ!» Таким же образом нас отпускали с гимнастики. «Когда я говорю «МАРШ», – учил нас сержант Каннингем, – ваши ноги не касаются земли. Вы летите». Поэтому толпа рассеялась, как будто в середине произошел взрыв, и через минуту плац был пуст, но в бараках раздавались залпы смеха.
Только наш Питерс, высокий, с военной выправкой, которого поставили держать знамя позади коменданта, злился. «Большего бардака в жизни не видел. Стиффи ржал, как сволочь последняя. Если бы наши видели это, они бы сдохли. Я потерял последнее уважение к Военно-Воздушным Силам. И знамя хреновое – тряпка на палке. У нас было шелковое, с медалями. Никого в этом сборище нет из таких, что зовутся «орда комбатов» [11]11
Искаженное французское hors de combat – вышедшие из строя бойцы, инвалиды или ветераны. В оригинале, естественно, whores de combatte (звучит почти так же, но whores по-английски – шлюхи).
[Закрыть].
Питерс стоял от нас несколько в стороне. Его совершенство в строевой подготовке и солдатский опыт (плоды двух лет в пехоте, о которых он умалчивал) вселяло в него самодовольство, когда он видел свою умелость на фоне нашей неловкости. А еще он однажды получил пакет – что-то съестное – и оставил все себе. Кто после этого стал бы ему доверять?
Капрал Эбнер предупредил нас, что сержант-дневальный прочесывает казармы в поисках людей для пожарного караула. Так что мы проскользнули через заднюю дверь барака (которая выходила на траву) и напротив, к неопрятной, дружелюбной столовой ХАМЛ [12]12
Христианская Ассоциация Молодых Людей (Young Men Christian Association, Y.M.C.A., а здесь, в оригинале – Y.M.), общественная молодежная организация зародившаяся в Англии, среди прочей общественной работы в рядах войск открывала на фронте и рядом с воинскими частями столовые, в которых можно было выпить чаю, почитать и передохнуть от тягот военной жизни.
[Закрыть]. Там мы сидели, разговаривали, смеялись, пили чай и ели булочки, ожидая обеда.
Обеденный зал (по-нашему столовка) – широкий зал с полом из гулкого цемента, по которому скамьи и столы с железными ножками тащат с громовым звуком. Шум заполняет его стены во время приема пищи, когда мы набиваемся туда, по двенадцать за столом, и все глухо разговаривают с набитыми ртами. Шум железных подносов: шум от тех, кто управляется с тяжелыми черпаками. Те, кто последними пришли за каждый стол, должны последними принести жратву с кухни (отсек в стороне от центральной части) и разложить по тарелкам. Так что места за столами занимают на бегу, люди проталкиваются, чтобы избежать незавидных последних мест. Гвозди в их ботинках визжат, как рвущийся шелк или мокрый пол: острый звук, который дополняет скрип какого-нибудь ножа или вилки по тарелке.
Через этот основной шум прорывается внезапный свисток дежурного сержанта, чтобы доложить о сегодняшнем офицере. Если это приличные люди, они входят с фуражкой в руке: если старые солдаты, то вваливаются, как на улицу. Последний за каждым столом, мимо которого они проходят, должен вскочить на ноги, рявкнуть «жалоб нет, сэр» и свалиться, как подстреленный кролик. Дольше он стоять не может, потому что скамья врезается ему под колени: так что это волнообразное движение и отрывистый огонь слов сопровождают их продвижение. Жалоб никогда нет: мы, может быть, и новобранцы, но первый закон безопасности нам известен. Только быстрая работа ножом, вилкой и ложкой продолжается, пока тарелка не опустеет, и тогда ее споласкивают порцией воды в одной из четырех кружек на столике. Мясо приходит в одной банке, овощи в другой: а в третьей зачастую пудинг.
Дележ настолько честный, насколько позволяет спешка и любительское суждение: хотя ангел-надзиратель, записав нашу беседу, так бы не подумал. Мы претендуем на самое низкое мнение о честности наших вышестоящих лиц. Если маргарина не хватает, значит, повар его придержал, или Министерство авиации экономит на нашем пайке. Печенье (не съедобное печенье, а железный паек) выдается вместо хлеба к чаю в пятницу – так это потому, что нам платят по пятницам, и Министерство авиации хочет, чтобы наш голод опустошил наши карманы уже в столовой.
Мы ворчим на пищу, и она нам скоро надоедает. Если у нас есть сколько-нибудь денег, мы чаще всего привередливо отвергаем ее и идем покупать практически то же самое в баре. Атмосфера столовки настроена против любой положительной оценки ее блюд, и запрещает наслаждение любым вкусом, кроме ее собственного. Зайти в это гулкое место между приемами пищи отвратительно. Сырой мрак прихватывает горло и нос напоминанием о готовящемся мясе.
Иногда власти, подозревая, что наша диета монотонна, приказывают поварам сотворить что-нибудь новенькое. Боже, спаси летчиков своих! Лосось в банках и жареный лук, вот что дали нам однажды на завтрак. «Черт! – закричал Китаеза. – А потом нас накормят улитками и кресс-салатом, мать их». В другой раз: «Картошка на ужин: да пошла она», – сказал Хокстон с отвращением. Он уже съел свою вечернюю порцию картошки с рыбой из буфета. Рабочий не любит того, что не пробовал. Но под конец ужина Хокстон, вытирая рот, сказал: «Ну, не так уж паршиво», – самая высокая похвала от служивых. Желудки соглашаются лишь на одном пункте: что бекон и яйца – самый сытный завтрак в мире. Дайте на стол двенадцать похожих на штыри ломтей бекона, вымоченных в рассоле, и банку несвежих яиц, шумно плюхнутых в жир, который полчаса назад был маслом для жарки – и двенадцать человек выйдут из столовки сытыми и довольными, нахваливая офицера столовой. Хороший тон – это яйца и бекон.
17. Капрал ЭбнерПосле воскресного обеда некоторые засыпают. Это самое худшее, когда живешь в спальне, где отдохнуть можно только на кровати. «Со службы – и в койку», – говорят старики, этот презренный тип мозга, пропитанного рутиной. Не то чтобы кто-то из нас спешил набираться ума. Многие летчики прошли школу и были любопытны. Так, Хордер два дня назад взял у меня почитать Лафорга [13]13
Жюль Лафорг (1860–1887) – французский поэт-символист.
[Закрыть]и лукаво усмехался над его реставрированными остротами: но счастье на службе и (что еще важнее) товарищество обрекают нас на поверхностную жизнь.
Золотистая дымка смеха – даже если это глупый смех – витает над нашим бараком. Перетряхните вместе пятьдесят с небольшим ребят, чужаков, собранных со всех классов общества, в тесной комнате, в течение двадцати дней: подвергните их незнакомой, пристрастной дисциплине: загоняйте их грязными, бессмысленными, ненужными и все же тяжелыми работами… но пока что никто из нас не сказал другому резкого слова. Такая вольность тела и духа, такая активная энергия, чистота и добродушие вряд ли сохранились бы в каких-нибудь других условиях, кроме общего рабства.
Все больше и больше я чувствую, что казарма проникается своим спокойствием от нашего капрала, которому личных качеств не занимать. Серьезная задумчивость этого человека задает тон. Сначала он вел себя мягко, увещевающе, почти по-отцовски. Со временем он стал жестче: и те из нас, кто помоложе, отвергая (или желая испробовать) свои удила, сердито брыкались. Нас привели сюда врожденные порывы, и мы предлагаем ВВС все лучшее, что в нас есть. Поэтому резкость команд и профессиональная суровость нас коробит. К концу представления шпоры будут казаться нам более заслуженными. Но я подозреваю, что капрал Эбнер прав, закаляя нас так рано. Внутри такой крупной службы не может все быть хорошо. Мы здесь – верховые животные; и среди наших офицеров и сержантов будут попадаться плохие седоки. Мы должны приобрести бесстрастность, чтобы держаться, и слишком любить нашу работу, чтобы позволять ей страдать, как бы они ни обращались с нами и как бы ни наказывали нас, по своему невежеству. ВВС больше самих себя.
Эбнер показал себя настоящим мужчиной: но всегда был несколько грустным и тихим. Я всегда ненавидел шум и был благодарен, что он не рявкает, притворяясь старшиной; и подозревал, что он недолюбливает многое из того, что заставляет нас проходить, сознавая тщетность большей части распорядка. Режим слишком часто – легкий путь экономить на мыслях. К тому же он терпел от властей выволочки за наши недостатки. Нас не могли хорошо обучать, потому что на весь день разбрасывали по работам. Мы были слишком сырыми, чтобы группироваться, слишком независимыми, чтобы скромно спрашивать, слишком невежественными, чтобы знать, чему нам учиться. Мы были более чем довольны, даже гордились, если продержались целый день и уцелели.
Поэтому Эбнер не мог надеяться достигнуть с нами больших успехов. Он был вежливым в ответ на откровенные расспросы, сардоническим с легкомысленными, резким с робкими. Он требовал быстрого повиновения любому приказу (когда наконец заставлял себя отдать его) и угрожал тем, кто мешкал. Непокорным? Таких пока нет; мы завербовались, чтобы служить: но многие недостаточно заботились о мелочах и были еще бойкими. Наконец, после пяти недель терпения, он отправил четырнадцать из нас к старшине за неопрятное снаряжение. Наказанием каждому был пожарный караул вне очереди: это мелочь, а он терпел долго: но они его за это возненавидели.
Будь у него чувство юмора или вкус к сальностям, мы бы сходились с ним лучше. Но Эбнер был вечно серьезен. «Кто забыл поставить ботинки у кровати?» – спросил он однажды утром. Узнав свою собственную койку, он лишь мрачно прошел мимо. Трудно, конечно же, немолодому человеку квартировать неделю за неделей в таком обезьяннике, как у нас. Ему не о чем было с нами разговаривать, но однажды днем за ним зашли двое друзей, и он отвел их в столовую и развлекал до отбоя. Ходят слухи, что он допился до поросячьего визга прошлым годом в Хендоне, на показательном вечере, когда отвечал там за очистку палаток с прохладительными напитками. Мы надеемся, что так оно и было, и повторяем эту историю, чтобы убедить себя.
У Эбнера было твердое лицо с узкой, как у танка, челюстью, ровными бровями и широким, низким лбом. Взгляд его был прямым и вселял беспокойство, потому что глаза его были на удивление глубоко посажены, а нижняя челюсть – весьма тяжелая челюсть – слегка выдавалась вперед. Поэтому его разделенные губы, казалось, готовы были улыбнуться или заговорить. Это придавало ему настороженный вид: но слова его всегда были серьезными, и я всегда подозревал, что улыбка его не лишена жалости.
Он был мастером по части солдатского дела, обмундирования, снаряжения. Никто из нас не мог за полчаса заправить кровать так, как он за три минуты. Но всегда в нем присутствовало это пуританское избегание хвастовства. Он, казалось, почти стыдился своей ловкости. Позже, когда мы оставили сборный пункт, мы обнаружили, что это черта настоящего летчика, в отличие от «любимчиков Стиффи». Пока что он озадачивал нас. Конечно, он был стар. На войне он был армейским сигнальщиком. Он заслужил три нашивки за ранение и управлял нами, шумными, как будто от нас не могло исходить никакой опасности. Только вот смеялся слишком мало. Но на параде глаза его очевидно улыбались, когда он держался перед нами, слегка откидываясь на каблуках, чтобы прокричать приказ. Ну что его так веселило?
18. Бейкер на перекличкеСегодня вечером, когда должна была начаться перекличка, раздался ужасающий удар трости в дверь барака; и дверь чуть не соскочила с петель. На свет вышел Бейкер, капрал с крестом Виктории, которому из-за военного ордена многое позволялось в лагере. Он прошагал вдоль моей стороны барака, проверяя кровати. Малыш Нобби, застигнутый врасплох, был в одном ботинке. Капрал Бейкер остановился. «А с тобой что такое?» «Я выбивал гвоздь, от него нога болит». «Надеть ботинок сейчас же. Фамилия?» Он прошел до двери в конце, развернулся и бросил: «Кларк!» Нобби, как положено, отозвался: «Капрал!» – и бегом захромал по коридору (мы всегда должны бежать, когда нас зовут), чтобы вытянуться перед ним в струнку. Пауза, затем резко: «Назад к койке».
Но капрал все еще ждал, и мы должны были ждать тоже, выстроившись у кроватей. Снова, резко: «Кларк!» Спектакль повторялся снова и снова, а мы, четыре колонны, все смотрели, пригвожденные к месту стыдом и дисциплиной. Мы были нижними чинами, а нижний чин здесь унижает себя и свой род, если унижает себе подобного. Бейкер жаждал неприятностей и надеялся спровоцировать кого-нибудь из нас на какое-нибудь действие или слово, которое могло бы послужить поводом для нашего обвинения. Нобби послушно ковылял взад-вперед, наверное, раз восемь, пока в другой двери не показался капрал Эбнер. Бейкер развернулся и исчез. Когда Эбнер услышал наш рассказ, он снова вышел из казармы и вернулся уже перед сигналом гасить огни, мрачно улыбаясь.
Для меня этот час был отмечен личным делом. День за днем я набрасываю эти заметки о нашей жизни на сборном пункте, часто пишу в кровати между перекличкой и сигналом гасить огни, на любом клочке бумаги. Поэтому кажется, что я всего лишь пишу письма. Теперь эти листки превратились в неуправляемую мятую груду. Но я не мог выслать первые из них, потому что часто возвращался с более полным пониманием к прошлому опыту и дополнял его; или собирал впечатления, скажем, о трех пожарных караулах в один. Наконец на ум мне пришла чистая записная книжка с отрывными листами среди моих бумаг в Лондоне; и я выписал ее оттуда. Она пришла сегодня, и сейчас я развернул ее, чтобы начать перенос: но, когда я для начала встряхнул страницы, на пол вывалился мой давний пергаментный патент полномочного министра: – «Георг», ну вы знаете, «своему доверенному и любимому»… с печатью, такой же красной и почти такой же широкой, как было мое лицо. «Это что?» – спросил любопытный Питерс. «Мое метрическое свидетельство», – выкрутился я, убирая его подальше с глаз.