Текст книги "Чеканка"
Автор книги: Томас Эдвард Лоуренс
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)
Как просторный, неопрятный, шумный, значительный ангар – наш кафедральный собор, так и наша ежедневная работа в нем – это богослужение: и одно так же трудно постигнуть разумом, как и другое. В каждой вере есть отрицание здравого смысла. Мы верим, что работа наша достойна каждого взмаха рук и толчка ног; и посторонним наше верование может казаться столь же бессмысленным, как месса.
Жизнь у нас не лентяйская. Внутри ангара нас держат по восемь часов обычной работы; а до и после того мы моемся сами, заправляем постели, убираем казарму – еще полтора часа. А еще, с большим недовольством, иногда мы тратим лишний час на снаряжение или чистку штыка для какого-нибудь пышного парада: одна неделя в месяц – на дежурстве, когда мы стоим на аэродроме все сто шестьдесят восемь часов, на случай чрезвычайных происшествий: пожарный караул по вечерам: изредка – полицейская вахта, когда мы освобождаем военную полицию от какой-нибудь особенной обязанности: и получается, что жизнь заполнена работой. Днем в среду, в субботу и иногда по воскресеньям, если они не осквернены парадной службой, случаются золотые пятна в нашей трудовой жизни.
Такое количество работы, даже когда она становится богослужением, отупляет посвященных. Я часто встаю с кровати таким же усталым, как и на сборном пункте: но это такая блаженная усталость. И она проходит, так как мы разделяем свои чувства между собой – бодрость тех, кто в это утро чувствует себя свежим, подстегивает вялых. Когда нас выматывают в летном училище, этого, по крайней мере, требует суть жизни, а не поверхностное украшение. Мы приносим огромную пользу здесь, на глазах у всех тех, кто принимает наш постулат о том, что завоевание воздуха – первый долг нашего поколения.
Милая пристрастность Природы, что сохранила сквозь века свою последнюю стихию на покорение нам! По тому, как мы освоим этот крупный новый объект, будут судить о нашем времени. Заодно, для близоруких или озабоченных политикой, здесь есть и национальная сторона: от того начала, которое мы дадим нашим последователям в искусстве воздухоплавания, будет зависеть переустройство нашей армии образца восемнадцатого века и дурацкого флота.
Не воображайте, что все мы чувствуем это, или это все, что мы чувствуем. Мы встречаемся с делом, ориентиры которого высятся далеко над нашим воображением. Каждый из нас знает, что сто тысяч человек, таких, как он, будут трудиться над этим изо всех сил, на протяжении многих жизней, и все еще не увидят цели. Мой небрежный, говорливый ум так далеко уходит в слова. Предельная кропотливость нашей работы идет дальше. Это не корыстный труд, не обязанность. ВВС и оплата – всего лишь блохи, вызывающие зуд нашего вдохновения.
И не обольщайтесь мыслью, что я изображаю нас прекрасными. В повседневной жизни мы грешники, которые приспособились к работе на пределе только потому, что стоим перед тем, что больше нас самих: но мы переводим это на чепуховые повседневные разговоры о бытовых нуждах. Если один из наших самолетов не может взлететь по причине, которой можно было бы избежать, весь отряд, пристыженный, вешает нос. И вот скажите Тагу, что он упустил что-нибудь в своем оборудовании: или скажите капитану, что его двигатель не в таком хорошем состоянии, как он мог бы его поддерживать – а потом спасайтесь бегством, если они сочтут, что вы не шутите.
Когда я перешел со сборного пункта в летное училище, я перешел от видимости к реальности. После двух дней здесь я мог сказать, что нашел свой дом. На сборном пункте мы занимались солдатчиной так долго и так сурово, что она стала второй натурой: бесплодность быстро входит в привычку, когда ее поддерживают. Теперь, в летном училище, мне пришлось научиться быть летчиком и разучиться этому корпоративному усилию, которое было единственным духом плаца.
Трудно, когда тебе бросают работу и поясняют лишь то, что ты должен ее выполнить. Таффи Дженкинс давал нам в подробностях каждое движение, по номерам, ради того, чтобы команда исполнялась совместно. Здесь разумность каждого принимают как должное и нетерпимы к тем, кто просит научить их. Если мы не делаем что-то по-нашему – а значит, на совесть, быстро и достаточно хорошо – нас перебрасывают на что-нибудь другое. Эта беспощадность к человеческому материалу концентрирует нас: и высокие стандарты бодрят оставшихся. Наши машины летают, когда они хороши настолько, насколько в нашей власти этого добиться. Если этого недостаточно, нас перемещают на дежурство в столовой или в санитарную команду: и мы теряем профессиональное уважение среди товарищей. Это суровое наказание, которое оставляет далеко позади штрафные наряды бедного Стиффи. Нет столь безапелляционного суда, как суд равных; и отряд Б – республика, точнее, был бы ею, не считая добровольного повиновения Его Величеству Тиму.
9. ПохороныСтранное это было утро, когда мы услышали, что королева Александра умерла. Туман, который собирается здесь обычно осенью по утрам, был таким плоским. Вдоль земли он лежал, как вуаль; но, когда мы поднимали глаза, то видели проблеск, намекавший на солнце, которое почти сияло над карнизами и верхушками мачт. Когда парад проходит в тумане, наши фигуры становятся плоскими. Нет толщины, нет теней, нет блеска отполированных пуговиц. Люди как будто вырезаны из серого картона, обведенного по контуру темной краской там, где вспышки преломленного света окружают их.
Так мы стояли на нашем плоском плацу в это утро, когда подняли знамя и сыграли ежедневный королевский салют: но после салюта нас держали по стойке «смирно» так долго, в мертвенной, дрожащей тишине, потому что воздух был очень ясным. Потом знамя поползло вниз с верхушки, пока гремели многочисленные барабаны оркестра. Они гремели и гремели, несколько минут, когда флаг двигался вниз. На середине мачты трубы медно грянули сигнал отбоя. Мы все глотали слюну, задыхались, а глаза наши невольно болели. Человек не выносит, когда его сводят с ума громкими звуками.
И самое худшее нас не миновало. Полагалось быть парадной службе в тот день, когда хоронили королеву. Наш капеллан, не пользующийся доверием, произнес одну из своих сомнительных проповедей. Он говорил об умершей королеве как о Святой, о Несравненной, а не как о несчастной, многострадальной бедняжке. В приторных словах он превозносил ее красоту, которую Бог в своем милосердии оставил ей до самой смерти.
Мои мысли вдруг перенеслись в Мальборо-хаус. Желтый, ступенчатый портал: белоголовые лакеи и привратники, с лицами белее, чем пудра на их волосах: притихшие, огромные коридоры, похожие на амбары: глубокий ковер, по которому наши ноги неохотно плелись к камину высотой до потолка, который превращал в карликов мисс Ноллис, говорившую шепотом, и сэра Дайтона. Она – невероятно старая, изможденная, высохшая: он – когда-то огромный, трясущаяся шея роняет его большую голову на грудь, зияющий рот шевелится, почти невидимый и неслышимый среди зарослей бороды, спускающейся на жилет. Сэр Дайтон получил первый крест Виктории в Крыму: он был так стар, и мисс Ноллис так стара, что жестоким казался долг, постоянно державший их на ногах. Мы разговаривали с ними шепотом: все перешептывались в этом склепе.
Нам пришлось ждать, разумеется: это прерогатива королев. Когда мы получили аудиенцию, и я увидел эту мумию, ее голову, по-птичьи склоненную набок – не нарочно, а из-за болезни – глаза, обведенные красным, эмалевое лицо, которое резала поперек знаменитая улыбка, угловатая и душераздирающая – я чуть не убежал от жалости. Не следует поддерживать тело живым, когда угас светоч разума. Это был призрак всех ее очаровательных манер, маленьких изяществ, когда-то приятного покачивания и движения фигуры, в котором было ее обаяние. Ее костлявые пальцы, которые сталкивались в туннелях колец, играли с альбомами, держателями для ручки, фотографиями, безделушками со стола; и эта надрывающая сердце мольба отражалась на нас все ужаснее и ужаснее. Она вскоре отпустила нас.
За воспоминаниями я пропустил большую часть службы. Я прислушался снова и услышал, что капеллан рассказывает историю о том, как принц Альберт Эдвард в Палате лордов предупреждал лорда Гренвилла, что он пропустит часть его речи, потому что обещал сводить дочку в цирк. «Вот, – заявлял святой отец, – вот какова была картина этой семьи и тот пример, который принц и принцесса Уэльские подавали своему благоговеющему народу». «Херня!» – яростно прошипел кто-то позади. На тридцать второй минуте проповедь закончилась. Снова барабанная дробь и сигнал отбоя, которая теперь раздражает всех нас, обозленных: а потом назад, на обед. «В два часа строиться на работы!» – крикнул дежурный сержант. «И полдня за старушку не скостили», – проворчал Таг.
10. Вечер танцевЧик пришел первым, сразу после одиннадцати: непривычный вид пустой казармы как будто помещал ее вне времени. Пол мерцал и исчезал, черно-белый, как развевающийся флаг, когда поленья на минуту вспыхивали или снова угасали в дыму. Он вошел быстро, но резина на его выходных ботинках приглушала шаги, и он старался не разбудить меня. Он немного помешкал около кровати, швырнул фуражку и трость, расстегнул тесный воротник кителя; потом снова помедлил.
Огонь разгорелся и привлек его внимание. Он прошел туда и, кажется, затих на некоторое время, окруженный темным экраном своей серьезности. После этого он начал проворными, пружинистыми шагами расхаживать по деревянному полу, бесшумно, как будто ему нравилось так ходить. Он раскинул руки, раз или два что-то пробормотал вполголоса, поворачиваясь на цыпочках.
Я заворочался в кровати, чтобы дать ему знать, что я его заметил: он подошел, пристроился у меня на одеяле и, наклонив лицо (незнакомый запах) ко мне, прошептал: «Не спишь, Росс?» Я шепотом ответил, как обычно, успокаивая его. Он заговорил о том, что в эту лунную, морозную ночь он будто пьяный, и ноги сами пускаются в пляс, как от джина.
Вдруг он снова наклонился и произнес, очень мягко: «Ты знаешь, что со мной этой ночью было? Встретил я девушку… ну, девушка-то она была не девушка, и мы… в общем, все у нас сложилось. Помнишь, я у тебя доллар [43]43
То есть одну крону; это такой тогда в Англии был сленг.
[Закрыть]занял в понедельник? Ну, значит, он и пригодился. – Он всем своим весом бросился на узкую кровать, возбужденно шепча: – Знаешь ведь, как это – ручная стирка, и все такое? Ну, так это – небо и земля. Тряхануло меня, как все двести вольт. Я думал, мы взорвемся, как бедолага Моулди со своей машиной. Я всю дорогу сюда бегом бежал, ни разу не передохнул. А тут ведь все пять миль, так? Бриджи, обмотки – господи, как я бежал! Вот потрогай здесь и здесь, мокрый весь, как мышь. Все тряпье хоть выжимай. Не думаю, что смогу лечь этой ночью. А Таг где? Так, как в первый раз, никогда больше не будет: но, господи, как же это было здорово. Слушай, что мне делать-то? По-моему, надо это обмыть. Выпить есть?»
Командир авиационной части, весьма экзальтированная личность, прошелся по нашему узкому плацу, едва не пряча зевок за перчатками, и позволяя факту нашего присутствия лишь немного зацепить его рассеянный взгляд. Долли (как мы непочтительно зовем его) сыграл свою роль в делах: управлял городами, планировал битвы и нес смерть многим сотням людей. Он наслаждается столкновением мыслей и такими исследованиями ума, которые заходят в далекие и неожиданные края. А то, как на человеке надет мундир, он обычно считает его личным делом. Поэтому мы любим его как командующего офицера: его можно привести в пример и похвастаться: к тому же его отчужденная застенчивость вступает в союз с его памятью о тех временах, когда все было по-настоящему, чтобы спасти нас от излишнего формализма.
Эта инспекция продолжалась всего пятнадцать минут. Ветер набрасывался на наши ряды, тоже проводя инспекцию, но уже грубее. Он откидывал назад полы кителей у противоположного ряда (и у нас, несомненно, на глазах у них), показывая бледно-синюю подкладку и край брюк у каждого. Солнечный свет падал на вздымающуюся или опадающую ткань под углом, освещая ее. Так что неподвижные фигуры, казалось, все вместе подавали сигналы. Это движение в своем роде разрушало иллюзию, ради представления которой нас тут собрали – быть голубыми цилиндриками, стоящими не двигаясь, едва дыша, держа равнение, глядя перед собой.
Ветер, не заботясь о наших усилиях, бушевал, хлестал внезапно возникающие изгибы на штанинах – длинные дуги извивов, от паха до лодыжки, сильно искажая представление о ногах внутри них. Тем временем адъютант, как поводырь медведя, вел многострадального Долли вдоль трех наших нескончаемых рядов, одетых окороков, зашитых в мешки из однообразной саржи. Долли был слишком цивильным, чтобы разочаровывать адъютанта отказом: и слишком порядочным, чтобы придирчиво изучать унылую плоть его людей, до такой степени выставленную на судилище. Очень скоро раздался его знаменитый финальный приказ: «Продовжайте, ставшина», – прошепелявленный с облегчением и застенчивым салютом в нашу сторону. Молодец, старик.
Как же мстит этот бесчеловечный сборный пункт своим жертвам! Любая команда, даже на этих шутовских парадах, снова напоминает мне горячий запах нашего задыхающегося отряда и звук шагов Стиффи, топающего взад-вперед. За этим следует инстинктивное содрогание каждого нерва: и я направляю свою ненависть на муштру – ту ненависть, с которой мы прошли сборный пункт. Попытки Стиффи подталкивать молодежь сделали прирожденных летчиков глубоко невоенными. Летчик на сборном пункте был летчиком извращенным. То нездоровое подчинение, которое он всуе называл дисциплиной, не содержало ни малейшего корня мотивации того служения, которое наполняет это место.
Власти, видимо, боятся использовать это тяготение, эту посвященность непреклонной целеустремленности, которое лежит в основе нашей профессии. Хуже того, они выставляют себя на посмешище, когда дергают за нашу самую незначительную струну своей рисовкой. Когда пять сотен летчиков на параде видят, как их офицер марширует к командиру эскадрильи (оба в нашей столовой ходят под именами Чинг и Алек), видят, как он замирает, щелкнув каблуками, на положенном расстоянии, волнообразно вытягивается и отдает честь, будто стреляет из пистолета – тогда пять сотен летчиков тихо хихикают. Все это театрально, а театр в Англии означает цирк, а цирк означает клоунаду.
Может быть, в дни рыцарства даже север с любовью относился к параду оружия и приходил в трепет от прикосновения к мечу, от вида знамени. Может быть: хотя я прошерстил всю средневековую литературу после дней рыцарства, нашел его останки, легенды, воспоминания о нем или осмеяния его, но никогда – подлинный предмет. Сегодня эти манеры так расходятся с социальной системой, что твердое укоренение последней заставляет сомневаться, была ли когда-либо у англичан столь горячая кровь, чтобы они могли проглотить это дуракаваляние, не запивая алкоголем.
12. Полицейское дежурствоСегодня, в субботу вечером, закончилось летнее время. Так что наша очередь стоять в часовых была на час длиннее, чем по обыкновению. Странно это было – ходить взад-вперед, убивая время, когда само время, или, скорее, часы, стояли на месте. Этот лагерь снабжен электрическими часами. Поначалу ночь была приятной, потому что воздух (не слишком холодный) был тихим. Весь лагерь спал, и на дорогах не было движения. Транспортный двор, вверенный нашим заботам, открывается на гладкую, покрытую гудроном главную дорогу, и он довольно просторный. Лунный свет заполнял его. Вдоль неба ползла тонкая дымка, такая прозрачная, что ее проницаемость усиливала яркость луны.
Постепенно, когда туман сгущался, луна, казалось, стала блекнуть. Ее лучи падали на холм, поросший деревьями, которые окаймляли дальнюю сторону дороги, отбрасывая на нее отражение, как скала, оттеняющая равнины своей высотой. Туман был еще сухим, поэтому свет стал пыльным, и деревья были припорошены серостью. Серые деревья перевязаны у самых корней серой лентой сухих оолитовых [44]44
Оолиты – шаровидные или эллипсоидальные образования из углекислой извести, окислов железа и марганца, лептохлоритов и пр., обладающие концентрически-слоистым, иногда радиально-лучистым строением (вокруг центрального ядра).
[Закрыть]плит, хорошо пригнанных: и, сияя сквозь рощицу (не настолько густую, чтобы закрыть листьями каждый просвет), светили часовые лампы электростанции, подобно глазам зверя: а трансформатор, единственный, который работает по ночам, то тихо, то громко повизгивал, когда крутился.
Листья, первые из призванных осенью, падали по одному, редко, печально, как будто деревья осознавали каждую потерю. Мы с луной считали их падения. У ворот зазубренные листья платанов лежали перевернутые, такие пепельно-бледные на черной траве, обрамлявшей дорогу, что притягивали лунный свет: и сначала я принял их за страницы, вырванные из блокнота.
Луна все еще глядела, пока я подбирал слова к тому, что мы видели. Мое недеятельное зрение обычно видит мало: поэтому, когда что-нибудь пробивается через мой перегруженный ум, я сразу же пытаюсь запечатлеть его форму во фразах. В эту ночь мне улыбнулось счастье, потому что один конец моей дорожки был отмечен сигнальной лампой на пожарной станции. Я пользовался ее отблесками, чтобы записать слово или группу слов, которые мой ум и мои ботинки отстукивали во время дежурства.
Потом ночь стала очень холодной. Прохлада от земли просачивалась в меня сквозь кожу под ногами. Собрался туман и почти спрятал луну. Моя одежда поседела от влаги: к тому же на меня навалилось желание спать, почти неудержимое. Когда часы, наконец, снова двинулись, и стрелки поползли к получасу моего освобождения, я был более чем рад.
Жаркий воздух и свет караулки оскверняли мое лицо: так же, как вынужденное общество военных полицейских, этих вшей на теле ВВС, оскверняло мое самоуважение. Они освободили для меня место на скамье, рядом с огнем, и Коротыш передал мне свою кружку с какао, чтобы помочь мне оттаять. Мой приход прервал капрала Пейна, полицейского, источавшего похоть, посреди рассказа о каких-то приключениях в Лондоне во время последней отлучки. Он был так искусен в словах (мы обычно не блещем свободным владением языком), что, как я подозревал, эта история была рассказана уже не раз.
Смятение холодного лунного света все еще давило на меня, и я упустил большинство подробностей. Кажется, спальня его шлюхи была где-то за Голден-сквер. Она уложила его на кушетку и не пустила в свою кровать, которая была в нише, за занавесками; поэтому, когда она мылась, он подглядел внутрь: и увидел мертвого ребенка, лежащего на стеганом покрывале. «Он уж три дня, как умер», – всхлипнула девица.
Капрал настаивал, чтобы она избавилась от тела поскорее. Они завернули его в коричневую бумагу и отнесли в соседний двор, где обрывистые стены доходного дома выталкивали почти на все небо ночной колпак Лондона из дыма и тумана, так что его сверкающая дуга едва смягчала кромешную тьму.
Посреди двора была большая канава, прикрытая люком, чтобы сгонять поверхностные воды в канализацию. Пейн ощупал решетку, нашарил там задвижку и открыл ее. Он начал запихивать тело туда: но, похоже, там была какая-то помеха. Он встал на колени, чтобы запустить правую руку под низ и убрать ее; вдруг чья-то рука легла ему на шею, и громкий голос произнес: «Ну, и что это вы тут делаете?» Это был дежурный сержант, а он спал в своей кровати, в полицейской казарме. «Господи, какое облегчение».
13. Путь птицыЛетчики настолько здоровы и подвижны в суставах, что для них двигать своей плотью – это радость. Деятельность для них еще не стала напоминанием о том, как человек распят на кресте своего тела. Поэтому мы занимаемся строевой подготовкой сурово, отчаянно сурово, упражняя свои тела. Это род развлечения – просто доводить их до одышки. Неровность этого массового усилия – свидетельство тому, что после нерабочего времени каждый до крайности заботится о своем здоровье и мускулах.
Стиффи назвал бы эту заботу бунтарством, ведь мы больше печемся о движении, чем о комбинации, претендуем на индивидуальное благо и превращаем его ритм всего лишь в средство физической подготовки. Этот урок вежливости сороконожки стал случайным благом среди рабства сборного пункта. Рабство? Теперь мы зовем это солдатчиной, проститутством, показухой. Летчик в летном училище, который смеет пытаться достичь совершенства в муштре – это засранец, пакостник, ползучий гад.
Преемником Стиффи стал новый, искупающий стандарт дела, которому посвящена жизнь. В этой добродетели мы противостоим тому газу милитаризма, которым дышат на нас наши сержанты: восемь из десяти сержантов – старые солдаты или старые моряки, перемещенные на позиции ВВС, пока эта младенческая служба не вырастит своих собственных ветеранов. Они стараются изо всех сил с нами, свалившимися с луны, эти старые умы, застывшие еще до того, как их перевели сюда: но мы с ними говорим на разных языках: их традиционный взгляд не может даже постичь, как далеко мы ушли от их прошлого.
Летчики ценятся в терминах своих ремесел. Поразительная ответственность, которую возлагает на нас наше поколение – чтобы наши самолеты всегда могли подниматься в воздух, поднимать наших хозяев и нас самих. Если эти хозяева понимают долг так, что прерывают рабочие часы муштрой, тем в меньшей степени они становятся нашими хозяевами: но мы не должны жаловаться, разве что частным образом. То общество, которое платит им и нам, пусть и следит само за этим. А еще, возможно, они подобны хитрому старому Тиму, который изводит нас показухой, если увидит след грязи на наших машинах. После хотя бы минуты на плацу – как прекрасна, как реальна работа!
Наказание за леность на своем посту – да, это разумная функция муштры. Люди никогда не работают долго без наказания: но для тонкокожих оно должно быть легче пера, ощутимое для жертвы лишь последующим действием. А если власти впадают в ошибку и требуют, чтобы строевая подготовка выполнялась хорошо ради нее самой, или для красоты, чтобы закалить нашу выносливость – ну что ж, тогда политическое тело гниет. Мы инстинктивно работаем проворно, стремясь, в известных пределах, переиграть противника. По крайней мере, таковы наши намерения: но все мы не настолько святые или не настолько искусные, чтобы вовремя остановиться. Наши легковесы злятся и вымещают злость на ни в чем не повинной работе, отождествляя свои великолепные войска с каким-нибудь маньяком муштры.
Крепкие словечки показывают, как мы задеты. В летном училище была одна жертва аборта (мы звали его – лобстер с часовым механизмом), для которого поэзия, высокие чувства и усердие в достижениях среди «мехов» были бесами, коих следовало изгнать из них молотом дисциплины. Когда Долли отпустил этого лобстера на длинный поводок, наши жалобщики работали в мастерской медленнее, не только в день строевой подготовки (мы все это делали, с отвращением. Горько, когда тебя предает офицер твоей же службы), но за день до того и за день после того. К счастью, большинство видит, что не к лицу нам показывать, как такая мелочь может разозлить нас.
Вопреки этим немногим большевикам, люди моего склада станут упираться, изо всех сил проповедуя подчинение: даже, если надо, столь же низкое, как на сборном пункте, оскопляя себя до такой степени, чтобы ждать приказа по каждому поводу. Пусть милитаристы делают что хотят, пусть доходят до энной степени бесполезности. Время играет нам на руку. Если технари будут держаться вместе и с унылой улыбкой подставят дисциплине обе щеки, и в придачу свое техническое мастерство, – ну что ж, вскоре полная свобода будет нам навязана, чуть ли не силой, когда откроется, что солдат и механик – идеалы взаимоисключающие. По мере того, как обогащается летное искусство, ремесло должно углубляться в тайну или проникать глубоко, тогда и не будет в ВВС провалов с тем сырьем, которое сейчас проходит вербовку. Сама служба переросла свой рядовой состав, переросла своих начальников.
Офицеры могут задержать прогресс на несколько лет; не более. Даже сейчас механики задают тон в рабочие часы. Гаечный ключ, отвертка, скребок, напильник – вот наши знаки отличия, а не оперенные крыла, не мечи, не орлы. За наше уважение соревнуются те офицеры, которые приказывают нам носить трость на публике, и те, кто изобретает новую модель самолета или патентует лишних две тысячи люфтов в шестерне планетарной передачи. Ну и кто же из них завоюет одобрение людей, столь гордых своими профессиями, как мы? А все-таки первые думают, что запугают нас, выступая перед нами с задранным носом на параде, тогда как вторые – сутулые, застенчивые, все в пятнах машинного масла. Вот так расходятся пути!
Это истинная опасность. В этой новой службе нет ничего более традиционного, чем древние ремесла: ничего более человечного, чем механик вне службы: ничего более сентиментального, чем редкая пантомима в Уэмбли или в Хендоне. Работающий механик не станет веселиться, подчиненный рвению к неопределенной победе над своей ненаблюдаемой головой – ненаблюдаемой в основном потому, что офицерская столовая держится тона школы-интерната и поэтому не смеет взглянуть за пределы конкретного.
Те, кого мы относим к своей природной аристократии, одним тем, как держат инструмент, выдают три поколения ремесленников за спиной. Если этого нет, то, будь ты лучшим парнем на свете, ты не станешь нашим вождем. Вот пилот влезает в один из наших самолетов, рывком открывает дроссель и чуть ли не пинками гонит его в воздух. Послушайте только, как мы клянем его кулачную расправу с машинами! Нашими машинами, будьте любезны: любимыми созданиями, каждый сокровенный болт и протянутый лонжерон которых прощупали наши заботливые пальцы. Многие офицеры знают в своих кабинах лишь спинку сиденья и подушку. «Офицеры? Да ебал я их», – процедит монтажник или сборщик, чуть не плача от злости.