Текст книги "Чеканка"
Автор книги: Томас Эдвард Лоуренс
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
Стиффи сегодня взял наш отряд на второй утренний период. Это было чудо компетентности. Его команды поступали так четко, что им было приятно повиноваться. Он более толковый инструктор, чем командующий парадом. У нас была передышка каждые пятнадцать минут, и он, когда повторял отработанное, старался рассказать, каких улучшений от нас ждет. Еще до того, как он ушел, мы успели простить ему провальную лекцию на последней неделе. Он слишком безупречен в строевой подготовке, чтобы его мог презирать тот, кто носит форму.
За свое проворство мы теперь отмечены как первый из успешных отрядов; и мы ведем весь церемониал при кенотафе. Сержант Дженкинс хорошо сохранился, а быть под его началом очень полезно. Когда он напьется, в нем проявляется непредсказуемость и замашки диктатора, но мы не считаем это за оскорбление. Однажды мы были даже рады ему помочь. Мы шли на плац, когда он в отчаянии прошептал ведущим колоннам: «Ради Христа, следите сами за собой. Я с такого бодунища, что не вижу даже, где вы есть».
Это была правда. Он еле на ногах держался: но мы провели занятие с таким напором, что Стиффи не заметил ни единого промаха. Таффи – экземпляр исчезающего вида, старого сержанта из плоти и крови, существовавшего со времен Смоллетта до 1914 года, который должен исчезнуть вместе с классом, из которого вырос. Он – мастер ружейного артикула и вполне доволен тем шедевром, коим является сам. Это нехитрый стандарт. На церемониальных парадах Таффи пускает беглый огонь неуважительных комментариев, почти шепотом, по адресу каждого приказа и маневра Стиффи. Часто это жестокое испытание для нас, обязанных хранить торжественный вид.
В казарме мы, ребята, остаемся добродушными и спокойными; но лично не стали ближе друг к другу, чем были на третий день. Мы мгновенно достигли дружелюбия, и там остались, в трех шагах от задушевности. Перед Кеннингтоном [37]37
Эрик Кеннингтон (1888–1960) – британский художник и скульптор, служивший на Западном фронте и посвятивший множество своих работ обеим мировым войнам; был дружен с Лоуренсом, писал его портреты, участвовал в иллюстрировании «Семи столпов мудрости».
[Закрыть]и другими я превращаю в шутку эту лагерную жизнь и себя, самое неуклюжее и тупое создание в ней. «Почему вы не хотите поступить в офицеры?» – спрашивают они, мало зная о том, как слаба власть. Рядовые летчики должны справляться сами. Все хорошее исходит снизу. Но, когда я честно смотрю на сборный пункт, то знаю, что положение у меня жалкое.
Первая причина – физические невзгоды. Мое изношенное тело не закалено для тех упражнений, которые нам предписывают; отсюда боль и растяжения, сбитое дыхание, тошнота, даже тот сломанный палец. Я устаю, как собака, к концу каждой недели, и каждую новую неделю начинаю в изнеможении. Вечер застает меня до тошноты измотанным работой, сделанной сегодня, и в страхе перед завтрашней: но каждый свободный вечер я выгадываю час для Лондона, ценой проезда туда и обратно. Это жажда почувствовать вокруг улицу, чтобы затеряться среди равнодушной толпы: ведь никто не видит человека в форме. Их глаза отмечают «вот летчик» или «вот солдат», регистрируют класс, а не личность – и они идут мимо. Становишься призраком, хотя в тебе течет кровь, и ты дышишь.
Рассвет – это борьба за то, чтобы встать. Я чувствую себя, как Адам при звуках первой трубы нашего ежедневного воскрешения. Ночь – борьба за то, чтобы уснуть, здесь, в толпе. Если бы хоть минуту побыть одному! Но сейчас слишком холодно или сыро для прогулок на улице; и мы не смеем портить ботинки, ведь первое, что с нас спросят утром – чтобы они блестели. Барак слишком многолюдный и шумный: это в своем роде дом, но я – чужеродное вялое существо, забредшее в эти края. Моя надежда вернуться обратно к человечеству, сковав себя с себе подобными, похоже, безнадежно провалилась. Я здесь более одинок, чем в обществе самого себя на Бартон-стрит; должно быть, одиночество въелось в меня.
В Оксфорде я тоже был одиночкой: единственным моим знакомым был любитель виски, который, проводя дни и ночи взаперти в своей комнате, на рассвете вторгался ко мне, заклиная меня всеми дружескими чувствами найти для него такой способ уйти из жизни, чтобы сохранить страховку для его семьи. И в офицерских столовых мне было примерно так же весело, как рыбе, только что попавшей на крючок, которая задыхается в лодке, полной снастей.
В те дни я обычно был источником дискомфорта для окружающих, тогда как здесь не годится лишь моя собственная персона. Ребята считают меня удобоваримым по определению: в самом деле, они удивительно добры ко мне. На службе каждый сверчок должен знать свой шесток: но у меня есть привилегии, со мной считаются. С тех пор, как ушел Китаеза, они даже не трогают меня руками. Китаеза обычно мял и трепал меня, пока мне не хотелось кричать.
Но в основе этого тупого, несчастного состояния, как я чувствую, лежит не физическая усталость. Усталость я часто преодолевал и побеждал выносливостью – а этого добра у меня столько, что оно не может быть признано достоинством. Проблема коренится в страхе: страх оступиться, страх сломаться. Разумеется, мое самолюбие страдает, если я оказываюсь хуже, чем остальные, в их работе. К тому же я кажусь телесно негибким и неуклюжим. Это уязвляет меня: презренная плоть должна служить мне и не жаловаться. Я не хочу, чтобы надо мной смеялись, или иметь повод посмеяться над собой; к тому же над моей головой висит этот школьный страх, эта работа под угрозой произвольного наказания, сделавший мою жизнь от восьми до восемнадцати лет несчастной, после чего в Оксфорде началась такая благородная свобода.
Здесь нас должны наказывать, и наказывают, за любой промах, за любую погрешность против стандарта; или по требованию, или по выдуманному требованию, или просто кому-то приходит в голову, что пора бы уже. Из штаба однажды послали нашему полковнику напоминание: «Мистер Макларен, в вашем отряде недостаточно проступков». Мне повезло отделаться лишь тремя обвинениями: и против последнего я не захотел защищаться: но я видел, как другие терпят вопиющую несправедливость лишь затем, чтобы удовлетворить систему. Поэтому я пребываю в страхе – не перед наказанием (человек страдает лишь до определенной границы, а затем мука слабеет), но перед статусом наказанного, перед дурной славой или жалостью. На этой неделе, когда я проходил через свое взыскание, ребята наперебой старались делать мне небольшие одолжения, показывая, что они мне сочувствуют. Это все равно, что ворошить мой позор горячими пальцами.
20. В караулеЗа обедом из штаба внезапно сообщили сержанту Дженкинсу, что он следующий в карауле, вместе со всеми, кто ростом ниже пяти футов восьми дюймов, из его отряда. Высокие предназначены для завтрашней мемориальной службы. Коротышек остается довольно много, но Таффи выбрал свой караульный отряд, и я буду в нем.
Таффи все это разозлило. Так много времени у нас отнимал церемониал и парад у кенотафа, что наше обычное обучение было урезано на целые недели. Гимнастика, церемониал, школа, гимнастика, церемониал – и так по кругу, день за днем. Караульная служба имеет свои особенности, и мы ее даже не касались. Таффи пришел доложить об этом Стиффи и сказал, что мы в караул не годимся. «Чепуха, – ответил Стиффи. – Ясное дело, это будет Гарри Тэйт [38]38
Гарри Тэйт (1872–1940) – шотландский комик, выступавший в мюзик-холле и в кино.
[Закрыть], но на этот раз ладно уж». «Хорошо, – сказал Таффи, – приказ есть приказ. Только я ни за что не отвечаю». За бараком он дал нам начальное понятие о том, что надо делать в карауле; поэтому мы одолели слегка нелепую подготовительную часть не совсем безнадежно.
Я был выбран первым часовым. Прошел второй старшина, из порядочных. Когда он проходил мимо меня, я поднял оружие. Он взглянул на меня, замешкался и пошел дальше. Он прошел через ворота, и я снова принял оружие на грудь. «Зачем?» – просто спросил он. «Должен, наверное, сделать что-нибудь, сэр, для старшины». Он засмеялся. «Ну и часовой. Только не делайте так ни перед кем другим».
Вечерний рабочий отряд мерным шагом прошел мимо, в комбинезонах, по четыре. Я поднял винтовку «на караул». Сержант Пултон уставился на меня. «Часовой, с чего это ты салютуешь рабочему отряду?» «Жест уважения, сержант. Они делают здесь всю работу». Сзади, из тени веранды послышался журчащий смешок Таффи. «Давай-ка отсюда, Мозгляк. В моем отряде тебя не любят».
Это был один из тех вечеров, когда в сержантской столовой проходили танцы. Таффи, сыпля непристойностями, сидел на ступеньке у двери и провожал взглядом заходивших женщин: их было больше пятидесяти. Каждой он отдавал честь, что вызывало хихиканье, румянец или пронзительный смешок. В свое время Таффи был парнем хоть куда: теперь он предпочитает пиво утехам плоти. Я заметил, что он не показывал свои обычные манеры ни одной из женщин. Они хоть когда-нибудь слышат истинные голоса мужчин? До двух часов утра сержанты, более или менее нетвердым шагом, шли вразвалку в ворота и из ворот. Только восемь из пятидесяти женщин к рассвету вышли через официальный выход.
В караулку принесли ведро выпивки – долю Таффи в танцевальном вечере. Джок Маккей, который слишком набрался, чтобы танцевать, пришел помочь Таффи с ним справиться. Два воина сидели у печки, не замечая нас, травили байки о прежней сумасшедшей службе, о кампаниях в Индии и Франции, о приключениях на грязных улочках: между рассказами они окунали свои эмалированные кружки в ведерко с пивом и, икая, опрокидывали их в себя.
После обхода в четыре утра они полчаса пели строевые песни (музыка официальная, слова войсковые) всех полков, с которыми встречались. Закончив это, они перешли к строевой подготовке. За минуту до того они были пьяны так, что на ногах не держались. Прикосновение к оружию протрезвило их. Они прошли перед нами весь устав от начала до конца, в совершенстве. Это было больше, чем механическая безупречность: живой, осознанный образец, поэма движения. Спели «За дружбу прежних дней» [39]39
«За дружбу прежних дней», или «Старая дружба» («Auld Lang Syne», 1788) – знаменитое стихотворение Роберта Бернса, положенное на народную музыку, поется чаще всего под Новый год.
[Закрыть], и Джок заковылял к себе, чтобы проспаться. Таффи рухнул на спальную скамейку и мгновенно вырубился.
Пришел рассвет, или почти пришел. Сигнал подъема и звук трубы на дороге перед штабом. Я смутно вспомнил, что караул должен что-то делать в час подъема. «Сержант», – позвал я, настойчиво тряся Таффи за плечо. Он вскочил еще до того, как сигнал закончился, мгновенно осознал положение, и что мы опоздали. В два прыжка он был у двери, и уже за дверью, на темной веранде. «Караул, смирно! поднять оружие…» – и всю процедуру утреннего парада он прокричал в туман, на случай, если дежурный офицер пользовался вчерашней пьяной ночью и подслушивал.
Мы, караул, тем временем на скамейках боролись со сном, продирали глаза и пристраивали брошенное ночью снаряжение обратно на плечи. «А чего это там Таффи разоряется?» – поинтересовался Парк. Сержант шагнул назад к двери, окинул нас взглядом, в котором зажглось веселье, и прокричал последний приказ: «Караул, в караульное помещение разойтись!» «Чертовски способный отряд», – проворчал он нам, когда его выдержка затрещала по швам. Появилась на свет угрожающая трость, и мы зажали рты кулаками, чтобы остаться трезвыми. Взбалмошный Таффи колотит нас, но мы его любим даже за это. Ему приятно служить. Мы задобрили его остатками пива из ведра. «Молодец», – сказал он мне через некоторое время.
Малышу Нобби, который стоял в карауле у одиноких ворот прачечной, выпало позвать денщика Стиффи в половине пятого, дабы чашка чая для великого человека была готова уже перед работой. Нобби боязливо прокрался в мрачное черное здание через кухонную дверь, но заблудился. Он открыл одну дверь – кладовка: другую – там смутно вырисовывались очертания кровати. Он попытался двинуться на ощупь и вдруг попал рукой в чье-то теплое лицо. «Ой!» – вскрикнул он и отскочил назад. Голова, а за ней и другая, высунулись из подушек. «Это денщик Стиффи?» – дрожа, спросил Нобби; и знакомый громовый голос гневно прозвенел в его ушах: «Нет, это Стиффи!»
21. СтиффиКаждому лагерю нужна своя доминанта: нашему выпал на долю Стиффи, очень своевольный. Он не претендует быть офицером; возможно, он втайне имеет зуб на офицерский класс. Он так любит принижать их перед нами. «Мистер Сквайр, ваша фуражка ни на грош не годится для парада». На самом деле он хочет быть здесь единственным правителем и унижает старшину, сержантов и даже капралов публичными разносами.
Избавившись таким образом от соперников, Стиффи начинает строить. Он пытается внушить нам свой стандарт, и это плац перед казармами, чистый и простой. Там неудача – это Неудача: а то, что делается вне плаца, считай, и не существует. На словах мы ему послушны: но наши действия с этим не согласуются. Мы все знаем, что Моряк – лучший из нас. Но на плацу он ничто. Мы ставим его над собой добровольно, за его силу. Я вне службы пользуюсь широким влиянием. Но я мучительно неуклюж в строевой подготовке и осознаю это.
Даже Стиффи непоследователен. Он подчиняет всю нашу жизнь строевой подготовке, а затем очерняет ее, говоря, что это средство, чтобы сделать из нас летчиков. Это только слова. Стиффи понятия не имеет, что такое летчик, но у него есть понятие – более того, убеждение, – что строевая подготовка требует идеального исполнения ради нее самой. Странный взгляд для взрослого человека на телесные кривляния!
Если бы весь штаб Стиффи разделял его веру, они могли бы увлечь и нас за собой; мы достаточно обучаемы. Но капралы уверяют нас, что все это – армейская лажа, от которой ничего не останется за пределами сборного пункта. Судя по их неадекватности, сборный пункт не может быть долгое время суровым. Здесь царит разбросанность, постоянные припадки и начинания, множество новшеств, причем неопределенных. В особенности школа (хотя и не подчиненная Стиффи), где нас просят проявлять разум и трудиться ради самих себя. Так школа противостоит плацу.
Но безуспешно. Мы становимся покорными. Классы с учителями идут хорошо; над книгами рядовые изнывают или клюют носом. Мои занятия по французскому показали мне, что тщетно начинать учить книжные предметы, когда наши тела находятся на мельнице. Мы научились делать лишь то, что нам приказано. В первоначальном энтузиазме мы делали больше и страдали, ибо инициатива наказуема. Нам хотелось горячей ванны, чтобы вымыться полностью. Теперь, когда мы уже почти служивые, мы знаем, что инспекции подлежит участок от волос на шее до верхнего края гимнастерки. Этот участок долго чистить не надо; так мы учимся сберегать энергию, и только поэтому можем выдержать вал работы.
Это обучение бесплодию, чтобы ничего не делать от себя, было главной частью нашего обучения, и притом самой мучительной. Повиновение, активное качество, – это легко. Мы пришли сюда, желая быть вполне послушными, и испытываем жалкую благодарность Таффи, который раздает нам приказы с рассвета до заката. Общий тон и лагерные привычки помогли нам и научили послушанию самой своей атмосферой.
Совсем другое – научиться пассивно валиться, когда последний приказ выполнен: безвольно ждать следующего приказа – это трудно. Ребята хотят предвосхищать приказы, из самоуважения. А самоуважение – одна из тех вещей, от которых военным приходится избавляться, ведь это означает молчаливую непокорность духа, субъективный стандарт. Мы не должны иметь собственных стандартов. Наша порядочность – забота офицеров и сержантов, когда они о ней вспоминают, а наша честь – то, что они считают пригодным для нас. Пробыв некоторое время в таком режиме, интеллект и воля рядовых отправляются обратно к Создателю. Странно видеть, как наши умы сникают, когда мы полагаемся на них. В качестве посоха для поддержки инстинкта и характера в суровых условиях они сейчас так же бесполезны, как стебли плюща.
Наш барак обычно приходит к какому-нибудь мнению путем спора, противореча первому же слову, которое брякнул первый же дурак. Позднее это превратилось в инстинкт. Мы пришли, сами того не зная, к корпоративной жизни. Сегодня мы мыслим, решаем, действуем на параде, не произнося ни слова. Люди превращаются в войско, когда они все, как один, ленятся (при дурном инструкторе), упрямятся (если злятся), работают на совесть (если и к ним подходят со всей душой). Мы обрели единство отряда, лежащее за пределами наших индивидуальностей. Самостоятельность, которую потерял каждый в отдельности, сохраняем мы как единое целое. Мы – твердолобый и упрямый отряд, словно достоинства Моряка и Зубастого размазаны тонким слоем по пятидесяти головам. Личность умерла, чтобы родилась душа сообщества. Еще шесть недель, после этого мы станем рядовыми, прошедшими обучение, наше единство будет расколото на пятьдесят частей и погибнет. Но сегодня мы все еще не знаем, будут ли эти пятьдесят нашими прежними «я» или микрокосмами отряда – не знаем, как и в первый день, когда мы так скромно прошли через ворота во главе с сержантом Шипшенксом.
22. ОсвобождениеПрибежал человек из комнаты дежурных: письмо прямо из Министерства авиации, немедленно переводящее меня в часть. Так что я избегаю последних недель обучения и оргии испытаний на физподготовку, которой она кончается. Слава Богу. Кто-то, возможно, Тренчард, присматривает за мной. По случаю, мы узнали чуть больше о Тренчарде, когда были в карауле. Капрал, пришедший ночью, служил у него денщиком: тот, что в прошлом году отправлялся с нами в Египет на нашей лодке. Разумеется, меня он не узнал: но всю ночь, едва Таффи замолкал, мы выуживали из него рассказы о его хозяине. Хорошо быть героем в глазах своего камердинера.
К чаю новости достигли канцелярии. Капрал Харди вернулся и предупредил, что я должен быть в дежурке завтра в девять. «Старик Стиффи там до потолка скачет оттого, что рядового отсылают до конца обучения. Такого мне фитиля вставил, это что-то». Поэтому я отправился туда с дрожью в коленках, и для профилактики идеальным образом отдал Стиффи честь. Он посмотрел на меня, как будто я был безобразен и источал зловоние:
«Сколько времени здесь?»
Я ответил.
«Насколько знаете строевую подготовку?»
«Очень мало, сэр».
«Как это?»
«Первый месяц – сплошь работы, сэр; затем – сплошь подготовка к церемониалу».
Он выслушал меня с молчаливым отвращением.
В девять сорок прошлым вечером, после обхода, восточный край казармы – Фейн, Парк, Кортон, Гарнер, Мэдден и компания – постелили наиболее чистую простыню на столе, поставили по скамье с каждой стороны и уставили стол едой из ХАМЛ и столовой. «Цеппелины в облаках» (сосиски с пюре), «Адам и Ева на плоту» (яичница на хлебе, по-хокстонски) были главными блюдами, со всевозможными гарнирами – сыр, помидоры и булочки по пенни и по два. Три бутылки чая из ларька были последним штрихом на этом пиру, на который они потратили все оставшиеся медяки из совместного заработка. Это было их прощание со мной. Определенно я приобрел здесь чуть больше человечности: никто прежде не отваживался задавать мне банкет.
Это различие между востоком и западом в казарме сложилось естественным путем, когда мы впервые обосновались здесь. Те, кто говорил по-книжному, начитанные, непыльных профессий, собрались вокруг западной печки; а те, кто бранился с чистейшим кэмбервелловским выговором, стянулись к другой. В центре спали нейтральные. Со временем, как это ни нелепо, я стал почти бессознательным арбитром западного края. Западники слегка поддразнивали восток, как «кусок настоящей жизни подлинной пробы».
Обычно в субботний вечер затевался словесный бой. Восток любил пиво: больше, чем мог выдержать. В особенности Кортон. Это был плотный парень, который заканчивал все споры предложением свести счеты. Никто в бараке, кроме Моряка и, может быть, Диксона или Кока, не мог с ним тягаться. Кортон не был моим кумиром: когда он был пьян (а каждый седьмой день он был пьян в стельку), в нем проявлялись черты, что называется, похабства. Он распахивал дверь и вламывался после нужника, не подтеревшись, и брюки висели у него вокруг колен. Откинув одеяло на первой же пустой кровати, он присаживался на нее с ухмылкой, ерзая по простыням и вытираясь об них. Когда это достаточно его охлаждало, он на руках подтягивался к спинке кровати, вставал и радостно указывал пальцем на ее обладателя: «Вот засранец, обосрал всю кровать». Потом он переходил от одного к другому среди тех, кто будто бы спал, и мочился в каждую пару вычищенных ботинок, пока не мог больше ничего выжать.
Я скрывал свою тошноту перед ним из страха показаться «высоколобым»: да и тело мое понимало, что не сможет справиться с телом Кортона. Другие, однако, начали жаловаться за его спиной. Может быть, Моряк что-нибудь ему сказал: в любом случае, после третьих выходных дурная привычка прекратилась. За этот месяц запад несколько сбавил тон, а восток кое-чему научился: в это время мы все, в ежедневных испытаниях, обнаружили, что на самом деле кроется за внешними манерами.
Это было счастьем для меня; так как, когда я вступил в спор с капралом из-за отказа в займе, за неделю до моего последнего пребывания на губе, он переместил Кортона через всю казарму на кровать рядом со мной. Противостоянию по указке недоставало огня. При ближайшем знакомстве этот великан оказался на редкость, до тупости, честным. Ближе некуда: всю ночь нас разделяли три фута. И ни разу он не задел меня, когда был пьян. Он наклонялся над моей подушкой, бережно трепал меня по волосам и приговаривал: «вот негодник», в то время как вся казарма, ожидавшая, что меня сейчас скинут с кровати, дрожала от восторга.
Когда наступило печальное окончание пиршества, над развалинами еды организаторы начали говорить о том, каково им со мной расставаться, с прощальными словами, от которых немилосердно перехватывало горло. Для моего сдержанного ума этот перевод – дар свыше; но скоро, уже сейчас, я начинаю жалеть об этом. Анонимность для меня редкое блюдо. Только спрятав свою прежнюю личность, могу я получить равное отношение к себе, как ко всему потоку людей: и тогда я обнаруживаю себя во многом менее полезным, чем средний уровень. Здравый урок скромности; но и дорогостоящий, так как разыгрывать из себя другого человека – это требует бдительности денно и нощно, и только физическое волнение может заставить меня собрать себя в кулак.
Здесь я и сам по себе был в критическом состоянии: в напряжении, превышающем способности моего предательского тела, выдерживая состязание с юностью. На сборный пункт я буду оглядываться с теплотой, как на последнее мое испытание, которое я, по крайней мере, пережил, хотя не сказать, чтобы с честью. Правда, иногда я смеялся вслух, когда больше всего слез проливал в своих заметках. И приобретение от этого – то, что я никогда снова не буду бояться простых людей.
Потому что я научился здесь солидарности с ними. Не то чтобы мы очень похожи или станем похожими. Я завербовался, питая надежду, что разделю их вкусы, манеры и жизнь: но моя натура упорствует, видя все в зеркале самой себя, а не прямым взглядом. Поэтому я никогда не буду полностью счастлив так, как счастливы эти парни, находящие свой нектар жизни и ее эликсир в глубоком шевелении каких-нибудь семенных желез. Кажется, я могу ближе всего подойти к этому «по доверенности», используя свои способности (столь заостренные опытом, успехами в войне и в дипломатии), чтобы помочь им сохранить свое врожденное счастье в противостоянии с комендантами и Пултонами этого мира.
ВВС для меня теперь – это я сам: призвание абсолютное и неизбежное, без единого сомнения: и это такое чудо, что я горю желанием сделать его идеальным. Мне было нестерпимо видеть, как цвет его непорочных новобранцев портится здесь нелепым обращением. Мои горести всегда поправимы: горести каждого всегда поправимы, ведь слишком легко он может прощать их, если они вообще заслуживают этого великого слова – прощать. Может ли Пултон, даже если встанет с левой ноги, набраться достаточно тонкости, чтобы причинить мне боль, которую можно было бы запомнить? Но, когда он оскорбляет других, я негодую. Он грешит против воздушного флота.